Сегодня был особенный день, редкий, да что там – единственный в жизни.
Сегодня он узнал о том, что он кадавр – живой труп, мертвое тело, ходячий прах. Труп хладный, холодеющий, стылый, хоть и не совсем: мраморная кожа еще догорает рыжими пятнышками беглого тепла. Если бы кто решился сейчас поцеловать царственную руку, то ощутил бы губами остатки звериного жара – странным капризом природы, бывает, хранится он на покойниках еще пару часов после смерти.
Но градусник не человек, в нем гуляет ртуть чистая, допотопная, такой еще мамонтов пользовали… это вам не электроны апокалипсиса, оплошность исключена.
Оттого и стоял теперь над базилевсом матерый эскулап – начетчик, знайка, травленый волк. Стоял, пялился на термометр, не верил глазам, а выстоять ничего не мог. Да вот и сами посудите, коллеги: простой дежурный медосмотр – тут нажать, там воткнуть, моча на просвет, дерьмо на понюх, а в конце вечное, как скрижаль завета, заключение о несокрушимом здоровье.
И вдруг такое. Эдакое.
Да, тут можно сойти с ума, очень даже можно. И не только рядовому лекарю, но и светилу в белоснежном пиджаке, в галстуке – брильянт, в запонках – изумруды.
Что он теперь скажет базилевсу, на что решится и решится ли вообще? И сказать нельзя, и утаить никак: свирепый нрав потентата известен и ближним, и дальним, и казненным, и помилованным.
Не то чтобы базилевс сам обо всем не догадывался. Он догадывался, базилевс, он ведь только с виду простак, на деле же умен, хитер, в бане спиной не поворачивайся, а повернешься – не кряхти. А врач этот… что врач? Он подозрения только подтвердил. Да и не врач даже подтвердил, врач – это так, к обычному градуснику дорогой пережиток. Термометр, друзья мои, – вот что сведет мир с ума, сотрясет в основах, повалит навзничь. 25,1 – это, я вам скажу, температура, это наводит на мысли, на чувства разные. Кто тут, к примеру, в покойники последний? Никого? Так я первый буду, хе-хе…
Мда-с, шутки, веселье, резвость – это прекрасно, это так по-царски. Но при том, как ни крути, его августейшество теперь жмур, усопший, покорник… Это он недавно узнал – человек еще живой, дышащий, но уже преданный трупу – не покойник, но покорник. Хорошо звучит, красиво, а главное – страшно.
А эскулап, не опомнившись толком от потрясения, уже делал привычную работу: заговаривал, убаюкивал, успокаивал – в первую очередь себя самого.
– Перетрудились, базилевс, – мямлил врач, вздрагивал голосом, робел встретиться с застывшими, окаменелыми, но все еще зоркими глазами пациента.
Зоркими, проницающими до души, до самых ее потрохов, до последней кишки, до жалкой медицинской потуги. – Нагрузки чрезмерные, упадок сил. Вам бы отдохнуть, потентат. На воды, в южную резиденцию, в теплое море, на солнышки…
Базилевс чуть покривил губу – то ли улыбка, то ли чего пострашнее выползло из желтых его зубов, поди, догадайся, эскулапово семя. Нет, солнышки тут не помогут, сколько бездну ни грей, теплее не станет. Вонять – это да, для пущего смраду хорошо останки на солнышко выставить, ну, а так… для электората, доктор, прибереги свои рецепты… А разговоры про нагрузки, да упадок сил – это все в пользу бедных, в пользу нищих. Он и сам диагноз свой знал, угадывал давно, много дней назад стал выползать он из проломов разума. Но то, что раньше было догадкой, домыслом, смутным подозрением, стало теперь очевидностью, былью, книгой бытия.
А ведь как хорошо начинался день! Настроение с утра было не то что неплохое, а такое… беспечное. Как будто не базилевс он над шестой частью суши, а бодрый какой-нибудь людоед мелкого племени на зеленых, мохнатых, как задница и забытых Богом островах. И всех-то его забот людоедских только и будет, кого сожрать нынче – врага или друга, и в каком именно соусе.
Вот с таким настроением – радостным, солнечным – он и встретил врача. И тот, светило, академик, профессор с подходящей фамилией Хитрован голым инстинктом, чуткой кожей унюхал расположение вождя, а с ним и деньги, почет, славу. Унюхал, расцвел, заулыбался, засиял на высочайшего. Сиял, сиял, пока клиента не настигло законное раздражение, а потом и праведная злоба – у вождей, как известно все праведное, даже понос.
Отчего, однако, злоба и отчего понос? – спросит через века ученый историк, измышляющий биографию высочайшего для просвещения народа, для подражания и примера.
А оттого, знаете ли… Выводил его из себя этот профессор, оскорблял одним присутствием. Врачи, знал, страшнее простых смертных, жизнь их не учит, самый дубовый электорат – и тот приятнее. Парацельсы, авиценны, всякие там эскулапии – тыща лет, как жизни нет! Самонадеянные, наглые, грубые, и хуже всего – профессора. Думают, что они главные, что всех за яйца держат. Могут и руку сдавить покрепче, в гроб уложить – а кому же в гроб охота, все боятся. Вот и надмеваются над клиентом, важности напускают, снисходительности. К кому снисходительности, козлы безрогие, к высочайшему?! Да он – одним пальцем с лица земли их племя тараканье, сожжет, распылит в прах, уничтожит…
Потентат выдохнул, умерил дыхание, хотел быть справедливым, как великие предтечи его, коим несть ни цифры, ни исчисления. Предтечи все были гуманисты – перед казнью любой враг мог высказаться и покаяться в грехах. Вот и вы, мои хорошие, высказывайтесь, пора… Только не затягивайте, не помогут вам ваши пердисловия, не спасут от насильственной милости.
Конечно, над божественным базилевсом нет у врача власти, пусть даже не надеется. Но ведь и не каждый, кто болен, базилевс. Есть и простые генералы, и олигархи, и бомжи разновсякие, скажете вы. Но и над этим над бомжом нет у врачей власти, даже бомжа не могут они спасти, это уж, извините, от врачей не зависит. А от кого зависит? – спросите. Может, от Бога – который еще неизвестно, есть ли, фактов маловато…
Убить, правда, врачи могут, тут спорить нечего. Убить, покалечить, словом, жизнь испортить так, что хоть заранее вешайся. Но это ведь и любой может убить-покалечить, любой разумный, воспитанный человек, поднявшийся над своей жалкой природой. Милое дело – ближнему жизнь попортить, на его памяти мало кто мог устоять.
А врач между тем мыслей базилевса не слышал, щерился тихо, млел от важности, клизму мечтал великому человеку вставить. Весь мир трепещет, памперсы замочил, снизу вверх на вождя глядя: как бы бомбой не звезданул! – а он, эскулап, изгаляется, харизму священную хочет топтать итальянскими ботиночками на рыбьих шерстях. А после домой, свинья, завалится и мадаме своей, за обедом, за котлетами, порыгивая сладко, начнет врать про кишки и печенки, и про все тайное устройство тела потентата. Тела, непостижимого для целого мира, но не для него, врача и светилы.
Тут базилевс вздрогнул и отвлекся от мыслей – врач что-то говорил, губы ужимались бледными червяками.
– Простите, не расслышал… – буркнул базилевс (до сих пор из него это «простите» лезло, отрыжка бедной юности, а ведь прощать тут может только он, а уж никак не его).
– Аквариум протек, рыбки улетели? – ерничал врач, с любопытством озирая большой стеклянный параллелепипед в углу кабинета.
Базилевс хищно обрадовался: вот случай сбить спесь с дурака.
– Это не рыбки, – отвечал любезно, – это дракон.
Да, ему нравилось такое – с высоты его положения проявить вежливость, любезность, за которой черной пропастью покачивалась дикая ярость, способная уничтожить полмира.
Но доктор не знал этого, принимал все за чистую монету, за так и надо. И сейчас тоже искренне удивился, повернулся, навел воображаемый лорнет.
– Дракон? Какой дракон? Буквально или, я извиняюсь… как символ государственной власти?
– И символ тоже… Но вообще-то обычный, с Комодо. Так сказать, драко натуралис, хе-хе…
Тут сухому докторскому воображению неизвестно почему представились болотного цвета жилистые крылья, длинная морда с неправильным прикусом, холодный рыбий глаз. Он поежился.
– Где же он сейчас, ваш символ?
– Погулять вышел… Гуль-гуль, ням-ням, понимаете? Освежиться, закусить…
На лице доктора отразился легкий ужас. Базилевс злорадно отметил, что бледен стал лекарь, прежде розовый, яко пупс.
– Да вы не бойтесь, – милостиво выговорил потентат. – Ничего с ним не будет, с драконом. Во дворце предупреждены, никто его не тронет… Освежится и вернется.
Доктор шутку не оценил, насупился, сухо перешел к опросу, провел визуальный осмотр, постукал в грудь, заставил дышать – не дышать. Затем измерил давление, и, наконец, добрался до температуры.
Вот тут-то его и шарахнуло со всей дури. 25 и 1 – меньше только в морге. Судя по градуснику, пациент уже какое-то время был в глубокой коме. И оттуда, из комы, раздавал приказания, подписывал законы и отнюдь не торопился на кладбище, где ему самое, между нами сказать, и место.
Профессор еще мямлил что-то, пряча глаза – прячь не прячь, от судьбы не уйдешь – а базилевс уже обреченно жал кнопочку тайного вызова, уже мечтал поскорее закончить все дело и забыть, забыть навсегда… ну, или хотя бы до ужина.
Вошел сам начальник охраны в ранге Хранителя – по долготе и силе звонка понял, что дело не рядовое, надо явиться лично. Базилевс гримасой отослал врача за дверь, подождал, пока статный Хранитель – золотая звезда на лысом погоне – подойдет поближе.
– Гиппократа наградить, – велел негромко, – и на отдых…
«На отдых» тут могло значить только одно – вечный покой. Идеже нет ни болезней, ни печалей, ни медосмотров. Потентат сказал это тихо, но решительно, не усомнишься.
Сказал – и тут же пожалел… А потом еще и пожалел, что пожалел. Надеялся, что теперь-то уж все станет легко и просто: раз-два, нет человека. Ведь если умирать, то для чего же еще, как не для простоты и легкости бытия? Так и он: мечтал о цельности, несокрушимости, надмирности – и чтоб ни людей, ни пустых сожалений. Мечтал, но пока не добился, что-то не вытанцовывалось. Мертвец еще не взял над ним полной власти, еще шевелилось в душе теплое, слабое, беззащитное… Маленькое, жалкое. Убьешь, говорило маленькое, обратно не воротишь.
Ну, и что, отвечал он маленькому беззвучно, какая разница? Вот было, вот нет – всем по барабану.
Но себя убедить не мог, понимал, что есть, есть разница. Не между живым и мертвым разница, кто ее смотрит, а между тираном настоящим и им, базилевсом. Но чем же он хуже настоящего? Разве при нем не убивали людей? Убивали, еще как. Но он об этом как бы ничего не знал. Как бы не имел отношения. Приказов кровавых не раздавал. Не считал, что обязательно всех в асфальт закатать. Это все свита делала, ну, на то она и свита, чтобы читать в сердце владыки. В душе только мигнуло что-то, а уж раз – человек и сгинул. А что до самого базилевса – то нет, не говорил, не приказывал, не виновен. И если бы подступил какой-нибудь термидор, брюмер или, не к ночи будь помянут, октябрь, и чернь с голым каком понесла бы все по кочкам, и хотели бы вздернуть вождя на виселицу – то не за что было бы им, не за что. Не виновен, понимаешь, он в крови того-сего праведника. И в крови говнюков тоже не виновен… Теперь вот настал, наконец, момент отличиться, перейти черту, встать вровень с другими тиранами, а то и превзойти, а он колебался, не решался, сам себя уговаривал: воскресишь – не воскресишь…
Хранитель еще постоял пару секунд, ожидая, не будет ли новых распоряжений. Ничего не дождался, кивнул, вышел вон. Базилевс горько подумал, что слишком много дал воли прислуге. Пора, подумал, давно пора покончить со всем этим дешевым либерализмом… Отчего так мало его трепещут, его, столпа государственности, на котором зиждется страна и даже мельчайший человечек в ней? Нет, теперь, когда он наконец умер, придется все-таки начать новую жизнь.
Жестокую, сияющую, историческую. И кесарю в ней будет кесарево, а людишкам – людишково…
Начальник охраны, выйдя из кабинета в прихожую, легко, одним пальцем прихватил Хитрована в его пиджаке, повлек, как есть, белоснежного, с брильянтами-изумрудами за собой по пустым, мрачным коридорам, где с каждой стены затхло дышала то ли вечность, то ли простая плесень рода фузариум. На перекрестке вдруг встал, повернулся, посмотрел прямо в глаза.
– Ну, так и что? – сказал.
Врач глядел на него с ужасом. Надо было отвечать – и отвечать правду, шутки кончились, это было ясно, как день.
– Он, кажется…
Охранник все глядел на него – вроде заботливо, и в то же время без всякого выражения на твердом лице.
– Кажется, он… – повторил врач, не решаясь идти дальше.
Воплощенная невозмутимость дрогнула, охранник открыл рот, фикса блеснула в глаз самоварным золотом.
– Что?!
– Умирает? – как-то вопросительно сказал врач.
Охранник задумался, чего уж вовсе нельзя было от него ждать – как если бы задумалась вдруг каменная стена. Потом кивнул головой.
– Умирает, – сказал согласно, – но не он.
– А кто? – чуть слышно спросил врач.
Но вопрос этот был уже лишним, неуместным был вопрос. Все и так сделалось ясно – без криков, шума и выстрелов в упор…
Они стояли и смотрели друг на друга – врач и Хранитель, спаситель и палач. Смотрели минуту, другую, третью.
Наконец врач не выдержал, в голосе дрогнула жалобная нота:
– Мне к пациенту надо ехать… Я свободен или?.. Мне можно идти?
Хранитель только плечами пожал:
– Почему нет, идите.
Врач оглянулся радостно, растерянно: а куда?
Хранитель молча взял его за руку, молча прошли несколько длинных коридоров, загибая все время влево, как бы стремясь не выйти, а войти в центр чего-то несказуемого. И в самом деле, спустя пару минут открылась перед ними стеклянная стена, а за нею сад камней, совершенно японский.
Серый, словно мраморный песок улиткой закручивался к центру, четыре бледных уродливых глыбы стояли по краям, и одна, самая уродливая, длинная, замысловатая, бурая, разлеглась посередине – там, куда следом за вращением земли двигался и приходил взгляд. Заключенный в четыре стены, смотрелся сад в бледные небеса – хотел, но не мог в них отразиться. А, может, наоборот все было – это небеса и вся вселенная хотели отразиться в саде, но не могли, не могли…
Минуту, другую, третью стоял врач, глядя в сад. Забыв о Хранителе – да никакого Хранителя рядом уже давно не было – он сделал невольный шаг вперед и прошел сквозь стеклянную стену, шагнул на песок. Он все смотрел и смотрел, не отрываясь, пока наконец глаза его не заслезились, и дрогнул, поплыл перед глазами холодный, пустой осенний воздух. И тогда он вдруг увидел, как самый крупный камень зашевелился, поднялся на короткие кривые ноги, обратился в дракона и не спеша двинулся прямо к нему. Изо рта его вынырнул тонкий раздвоенный язык, затрепетал стреноженной молнией…
Хранитель шел по коридорам, уперев глаза в пол и считая шаги, шел, стараясь не спешить, не прийти раньше времени. Вдруг впереди что-то случилось: Хранитель не мог идти дальше. В ярости он поднял пламенеющий взгляд и осекся – дорогу ему преградил невзрачный человек, внешности серой, мышастой, ускользающей от глаза; вокруг него стаей легких бабочек мерцала темнота.
Хранитель замер, почтительно склонил голову, не смел смотреть в лицо темноте.
– Как базилевс? – негромко спросил мышастый. – Что доктор сказал?
– Сказал, что мертв.
Мышастый с минуту стоял в задумчивости.
– Значит, кадавр уже в нем, – проговорил чуть слышно.
Вздохнул и кивнул Хранителю: иди, мол, милый, нечего стоять столбом, дырку в земном шаре простоишь.
Хранитель, все еще не поднимая головы, пошел дальше очень прямо, стараясь ставить стопу тихо и ровно, как будто боялся, что ноги вдруг подломятся, и он упадет, ткнется лбом в натертый, твердый, как смерть, паркет.
В себя пришел только перед самой дверью базилевса. Стоял, считал вдохи и выдохи, успокаивался. Наконец, когда сердце перестало биться в ушах, взялся за ручку, открыл тяжелую дверь, заглянул в кабинет.
Тут не было ни единой живой души, лишь трехметровый бурый ящер шумно отдувался в углу аквариума, только что пустого.
– Вопрос решим, – негромко сказал Хранитель, не глядя на ящера.
Ящер ничего не ответил. Он и вообще был неразговорчив, этот ящер Varanus komodoensis из семейства варанов (в длину достигает 3 метров, вес – до 166 килограммов, включая непереваренную пищу, образ жизни одиночный, пойкилотермный).
Хранитель еще постоял несколько секунд, вежливо посматривая на замаскированную дверь – за ней, он знал, была комната отдыха базилевса. Но в кабинете так никто и не появился, и он вышел, бережно прикрыв за собой темные двустворчатые врата тяжелого мореного дуба.
Грузин сидел в огромном черном кресле, впившись пальцами в подлокотники. Он врос в кресло, утонул в нем, почти растворился – так он думал скрыться от страданий, которые, словно псы преисподней, шли за ним по пятам, преследовали, гнали, рвали на части. Окна, двери – все было закрыто, задернуто, погружено в полутьму, благодатную, холодящую, но все равно жаркую, мучительную, трудную.
Бедная его, почти разломленная пыткой голова запрокинулась назад, глаза мученически уперлись в низкие багровые облака, плывущие по темному, в золотых разводах потолку. Облака пульсировали, вспыхивали, из них вырывались молнии, ударяли прямо в мозг, в правую сторону, живую еще, трепещущую, а левая была суха, мертва, недвижна…
Молнии били одна за другой, а он вздрагивал от чудовищной боли, корчился, как заяц, пойманный в капкан, и корчился с ним вышитый на спинке кресла желтоносый орел-могильник, раздирал могучие крылья, хотел сорваться, улететь прочь. О, если бы разогнать кровавые тучи, распылить, пролить дождем – сразу стало бы легче, спокойнее, он знал это, и никаких денег бы не пожалел. Но тучи были прокляты, на них не действовала ни твердая углекислота, ни йодистое серебро, ни свинец, и не было такого самолета, чтобы доставить к ним нужный реагент.
О, смертное тело, изнывающее на эшафоте муки, о боль, способная сломить самую могучую волю – будь оно все проклято! И будь проклята подлая болезнь гемикрания, от которой страдал еще прокуратор Понтийский Пилат, и многие за ним, а теперь вот, следом за великими, не пощадила злая хворь и его, Валерия Кантришвили.
Прокуратор лечился от болезни, поглаживая дога, и это ему очень помогало – пока на горизонте не появился, осиянный славой, великий лекарь Иисус Назорей. Кантришвили повезло меньше, ему не помогали ни собаки, ни кошки, ни иные звери и насекомые. С каждым новым приступом он все глубже спускался в преисподнюю, а древний доктор все не спешил воскреснуть и явиться на пороге его спальни.
Нет, он не сломился, конечно… не так сразу, во всяком случае. Он перепробовал все, от папазола до обертывания головы кожей молодого крокодила – вычитал в каком-то древнем папирусе этот вернейший способ, которым спасались от мигрени еще цари древнего Та-уи. Но то ли обманули предки фараонов, кинули подлянку, то ли крокодил был недостаточно молодой, а, может, и то, и другое сразу – кожа не действовала, нет, никак. Часами Валерий Витальевич сидел, обмотавшись зловонной жесткой шкурой, похожий в темноте на страшного выходца с того света, но все было втуне – только башка без толку прела, как утиные яйца в извести.
Но чего же было ждать, скажите, от рядового крокодила, если не спасали даже новейшие топирамат с габалентином!
Не помогало ничто и никто – ни обычные врачи, ни испытанные временем бабки, ни даже маги с экстрасенсами. Маги бешено вращали белками, бормотали о порче и сглазе, экстрасенсы вкрадчиво упоминали об астральных хвостах, которые хорошо бы обрубить… Все это приводило Кантришвили в бешеное раздражение: в разговорах о хвостах чудились ему неприличные намеки на то, что он не законный потомок гордого орла, а байстрюк, осел, рожденный от обезьяны, словно какой-нибудь Чарльз Дарвин. Однако он овладевал собой, соглашался на лечение, ибо лучше здоровой обезьяне, чем дохлому орлу. Порча снималась, хвосты иссекались в лапшу, но болезнь не пятилась, а только набирала силу, грызла, морила, мордовала.
Кто-то из многочисленных и бесполезных докторов рекомендовал ему прогулки на свежем воздухе. Грузин послушался, часами гулял по яблоневому саду, то хрупкому, заснеженному, в узорных ледяных порезах, то в сиренево-белом пушистом цветении, то отягощенному греховными глянцево-красными, как поцелуй, плодами. Гулял, шевелил широкими ноздрями, нюхал кислород, вдыхал полной грудью, до головокружения, до потери себя… Но всего-то и пользы из этого было, что зверский аппетит, а мигрень не делала назад и шагу, будто угнездилась в нем навсегда.
И тогда настал последний и решительный миг, ультима рацио любого лечения, шанс для великой панакеи двадцатого века – неразведенной мочи. Мочу, по верному рецепту, требовалось не только испускать, но и пить – о гемикрания, шени деда, о дочь обезьяны, на что пришлось пойти из-за тебя!
Моча бешено не нравилась бедному страдальцу, кисла в животе, отрыгивалась тухлым, но боль была сильнее отвращения. Каждый день он выпивал мочи довольно, чтобы свалить с ног роту спецназа, но болезнь была тут как тут, а приступы ее, раньше случайные, повторялись нагло, как икота.
Вызванный к телу академик медицины сыпал, гад, непонятными терминами, нараспев, как раввин, читал у одра лекции-молитвы, а затем, взявши немалый гонорар, выписал парацетамол и растворился во тьме, чтобы больше не появиться никогда – гамарджвебит, генацвале Кантришвили! Несчастный же Грузин оставался отнюдь не с победой, но один на один с дикой болью, длящейся по много часов, сутками.
В такие дни империя его – чудовищный колосс, взращенный кровью, воровством, подкупом и обманом – дрожала на глиняных ногах. Во время приступов он был беспомощен, воля его и мысль каменели в параличе. К счастью, об этом знали немногие, и тайна хранилась свято. Если бы проведали о немощах Грузина, если б его наши враги взяли, то растерзали бы на кусочки вместе с империей и всеми деньгами, и тогда прощай, Валерий Витальевич, гза мшвидобиса! Однако все рты, могущие проболтаться, были замкнуты смертным страхом – Грузин не пощадил бы предателя, разорвал на мелкие части. Казнь к отступникам применялась одна, но страшная: в одном бурдюке смешивались ахашени, вазисубани, киндзмараули, мукузани, напареули, ркацители, телиани, хванчкара и цинандали – и при помощи трубочки чудовищный компот закачивался в задний проход приговоренного. Смерть была не так мучительна, как позорна – какой кавказец мог стерпеть, что столько вина тратится не по адресу, вер мицем танхмоба!
Грузин был великий мыслитель криминального дела, размах его был огромен, воля – несокрушима. Когда бы не подлая гемикрания, уже давно бы он стал повелителем мира. Но, как справедливо гласит старая пословица, у бодливой коровы Бог отнимет последние рога и даже хвоста не оставит в утешение.
Больше всего во всей истории его бесило, что гемикрания досталась ему безвинно, то есть по наследству от матери, простой крестьянки. Ему понятна была бы болезнь, которую он сам заслужил – неумеренными возлияниями, беспорядочным образом жизни, плохим отношением к женщине, еще чем-то столь же отвратительным. Но генетика, продажная девка империализма?! Он ревел, лежа в кровати, и, как бык, бил кулаками по подушке… Как странно и неправедно устроен мир: кому-то в наследство достаются лучшие человеческие черты – смелость, дерзость, сила, ум, богатство, а кому-то, как ему, Грузину, только болезни, да еще такие ужасные.
Последняя его надежда была на профессора Хитрована – тьфу, и подлая же фамилия, прости Господи! Хитрован этот бешеных стоил денег, потому что пользовал самого базилевса. Профессора сосватали ему добрые люди из окружения высочайшего. Обещали, что, если не он, так уж никто, ни даже сам господь Бог ему тогда не помощник в его горе.
Очень надеялся Кантришвили на профессора, а и на кого больше мог он надеяться? Но надежда эта рухнула, пошла прахом. Вчера профессор ходил к базилевсу, сегодня с утра должен был быть у него, Грузина. Но не пришел, не появился, на звонки не отвечал. А добрые люди из окружения сухо сказали, что профессор срочно улетел за границу на неопределенный срок.
Грузин понимал, что значат такие слова, и глупых вопросов – куда, да когда вернется – задавать не стал. Просто упал в кресло и приготовился умирать от боли день, два – сколько понадобится, будь она неладна, эта чертова заграница и будь они прокляты, профессора, не умеющие держать слова. Если бы он, Грузин, что-то пообещал, он бы из гроба встал, чтобы выполнить обещание – но таких людей совсем почти не осталось на свете, измельчал безвозвратно род человеческий.
Ко всему счастью на вечер назначен был разговор с криминальным авторитетом, держателем воровского общака Сергеем Козюлиным, или, проще, Козюлей. И хотя сам Грузин не был ни законником, ни рецидивистом, но удачный бизнес в городе зависел от связей с преступным миром, который, в свою очередь был тесно переплетен с прокуратурой, полицией и мэрией.
Воры настойчиво звали его в баню – попариться и перетереть важные вопросы. Но при одной мысли о влажной, жаркой, душной парилке с фальшивым сосновым запахом Грузину делалось дурно, хоть под кровать лезь.
Из-за болезни он уже дважды переносил встречу, вызвав недовольство воров, которые расценили это, как плевок в татуированную их рожу.
– Грузин – большой человек, но закон – больше Грузина, – передали ему через гонца в устной форме. – Если Грузин не будет уважать закон, закон будет иметь Грузина.
Под законом, конечно, разумели не уголовный кодекс и конституцию, а воровские порядки, по которым, отбросив стыд, жила теперь вся страна.
Посланник воров, худой туберкулезный шнырь с линялыми длинными волосами во всю лысину стоял перед ним вольно, смотрел нагло, дерзко. Кантришвили мог испепелить его в мгновение ока, но понимал, что все впустую: и с мертвого лица воровские глаза эти будут смотреть так же нагло и насмешливо.
Да, мог убить, растерзать шныря, распылить на атомы, но отпустил с миром, только бросил кратко:
– Передай – буду.
Получить черную метку от криминалитета – вот чего он хотел сейчас меньше всего. Помочь тут не могли даже земляки, грузинские воры. Если есть разговор, надо его разговаривать, иначе отправят на свидание с отцом всех воров Кобой.
Но выходить на терки в таком виде было немыслимо, все сразу бы догадались, что он болен, слаб, уязвим. И немыслимо было не выходить, потому что пошли бы слухи, а они страшнее пистолета, упертого в затылок, и даже страшнее правды. Вот потому Кантришвили сидел теперь на кресле, следил за молниями в мозгу и мечтал только об одном – умереть быстро и окончательно.
Но умереть он не успел.
В болезненной полутьме, слабо разжижаемой ночником, вдруг почуял он какое-то движение, а потом услышал и шорох. На миг в изможденном мозгу вспыхнула паническая мысль – прознали все-таки о его немощи враги, пришли, теперь заберут жизнь Грузина вместе с его империей, со всеми фирмами, банками, фальшивыми авизо и складами оружия.
Грузин собрал остаток сил и спросил, стараясь, чтобы голос звучал твердо:
– Кто здесь?!
Темнота пригнулась к полу в подобострастном поклоне, зашелестела чуть слышно, а Грузину все равно чудилось, что гремит, грохочет, бьет жестяными тарелками прямо над ухом.
– Простите, хозяин, – Грузин узнал голос телохранителя Аслана, выдохнул с облегчением, – простите, беспокою…
– Что стряслось? – поняв, что врагов нет, что рядом только верный Аслан, Грузин воспрял и даже боль, кажется, отступила на миг – может, от страха, а, может, целебный яд адреналина спугнул ее, отогнал на несколько сантиметров, хотя не до конца: все еще ходила вокруг, дышала жаром в лицо, выцеливала, куда ударить когтистой черной лапой.
– К вам пришли, хозяин…
– Пришли? – Грузин от изумления даже приподнялся из страдальческого своего, полулежачего положения, глядел на охранника, не верил в такую наглость. Он тут мужественно сражается с болезнью, и нате, пришли к нему! Позвольте узнать, что это за пришельцы такие? Может быть, гуманоиды с неведомой планеты? Или какие-нибудь снежные человеки, а?
– Нет, хозяин, обычные лохи, – Аслан юмора не понимал, не за это оценит его история.
Лохи?! Прогнило что-то в датском королевстве, если любой и всякий лох может вот так взять, да и прорваться к нему в самый разгар приступа священной гемикрании. Или нет, он путает что-то… Это эпилепсия священная, а гемикрания так, просто невыносимая.
– Я прогнать хотел, они не уходят, – извиняющимся тоном шелестел между тем Аслан, словно и не слышал мыслей Грузина, а ведь должен был, обязан, за то и держали.
– Не уходят? Убить не пробовал? – Кантришвили вдруг сделалось весело: боль рассосалась и обратно пока не шла.
– Без приказа хозяина не имею права, – кланялся Аслан.
– А уголовный кодекс тебе уже не хозяин? – веселился Грузин.
Охранник понял, что первая опасность миновала, гроза если не разошлась окончательно, то отступила на время, безопасно погромыхивала вдали.
– Живьем прикажете выбросить или наказать за наглость? – Аслан осклабился, он любил, когда хозяин шутит, это было время богатых подарков и душевного спокойствия. В это время можно было жить удобно, не убивать и не умирать самому.
Грузин думал секунду над его словами, потом покачал головой. Выбросить никогда не поздно, но ведь зачем-то пришли к нему совсем незнакомые люди… Грузин, как всякий большой и опасный человек, очень верил в судьбу, фортуну, в то, что все неслучайно.
– Что им надо?
– Говорят, дело жизни и смерти, – потупился охранник.
– Чьей жизни?
– А? – не понял Аслан.
– Чьей, говорю, жизни, чьей смерти – моей?
– Не знаю, хозяин. Ничего не сказали, просят впустить для разговора. Я бы убил для начала, а там как скажете.
Грузин только головой покрутил. «Вот наглые!» – читал в его изумленном взгляде Аслан. Но голова не болела, а хорошее настроение не отпускало, и он махнул рукой.
– Давай, заводи!
Аслан, кланяясь, растворился в полутьме.
Грузин прислушался. Голова, правда, поутихла, но болезнь ходила совсем рядом, на мягких лапах, от присутствия ее жарко вздрагивал воздух у лица, опалял огненным дыханием. Он знал это дрожание, это слабое равновесие: случайный громкий звук, яркая вспышка – и боль вонзится в правое полушарие, уронит на колени, прижмет к полу, придавит когтистой лапой, захрипит в легких.
Он запоздало пожалел, что велел привести нахальных визитеров, надо было их выбросить на улицу – не дай Бог, гемикрания вернется во время разговора. Хорош он будет, когда на полуслове вцепится руками в голову, завоет по-волчьи, покатится на пол… Кто спасет его тогда, его честь, его ужасную, как сама погибель, репутацию?
Вы скажете, что выть не обязательно, что любую боль можно стерпеть. Во-первых, видно сразу, что вам незнакомо слово гемикрания. Во-вторых, Грузин был большим, сильным мужчиной, а такие очень плохо переносят боль, даже мельчайшую, таких даже в кабинет к стоматологу не загонишь, при том, что сами они, может, по колено в крови стоят…
Нет-нет, чужая боль нам безразлична, а своя – будем надеяться, не вернется так скоро. Да и, между нами говоря, не собирался он разговаривать с пришельцами слишком долго. Он бы и вообще не стал разговаривать, но был любопытен как юная девушка, которая и себя желает показать, и других посмотреть, и узнать что-нибудь, чего никто еще не знает, и о чем потом можно посекретничать с подругой. Вот таков был железный человек Валерий Кантришвили, которого посвященные знали под ником Грузин. Впрочем, любопытства своего он не стеснялся, любопытство и сделало его тем, кем он стал. Эта слабость – невинная, но очень человеческая – давала ему интерес к жизни, поднимала над теми, кто жил только жадностью, злобой или простой жестокостью…
Темнота зашелестела, дрогнула, и, откинувшись, как занавеска, впустила в комнату Аслана и за ним еще двоих – широкоплечего, твердо стоящего на ногах, с настороженным лицом, и среднего роста изящного блондина с взглядом рассеянным, почти растерянным. Впрочем, растерянность эта, Грузин увидел сразу, происходила не от страха. А вот широкоплечий боялся, или, точнее, остерегался. Он явно понимал, куда их привели, но вели их не насильно, пришли сами. Значит, повод имелся серьезный. И говорить нужно было, конечно, с широкоплечим.
– Кто такие, что надо? – сухо спросил Грузин.
Вообще-то, когда требовалось, он по части этикета и обаяния мог заткнуть за пояс королеву английскую Элизабет и принца ее Филиппа. Это только в России бизнесмен может быть удачливым, а выглядеть, как бирюк из леса. Настоящий же бизнесмен должен иметь необоримое обаяние, ум, образованность, и, когда требуется, вести себя изысканно, иначе не видать ему в жизни счастья и первый же сержант полиции пристрелит его при попытке подломить ларек с колбасой – не говоря уже о коллегах-отморозках.
Но сейчас ситуация была явно неравная, к тому же мутная, а лучший способ рассеять туман – шок. Суровый прием сразу делает разговор конкретным.
– Генацвале, Валерий Витальевич, – сказал широкоплечий. – Я – Александр Коршун, вот это со мной – Максим Максимович Буш.
– Не генацвале, а гамарджоба, – строго поправил его Грузин. – Это если ты поздороваться хотел. А если хотел обратиться со словами «Дорогой Валерий Витальевич!», то все равно, здороваться надо. Так что будем считать, что ты сказал гамарджоба, а я тебе ответил «гагимарджос» или даже еще лучше «кетили икос тквени мобрдзанеба!» А теперь к делу – что вам от меня нужно? И имейте в виду, что слова я ценю на вес золота, так что по тридцать раз повторять не буду, это не в моих правилах, понятно или нет? Или мне вам инструкцию распечатать, как нужно обращаться к людям старше вас по возрасту и социальному положению, которые к тому же под плохое настроение и шлепнуть могут?
– Не надо инструкций, Валерий Витальевич, – отвечал Коршун. – Мы к вам за помощью.
Грузин кисло усмехнулся. Вот так всегда, человек думает Бог весть что, навоображает себе чудес и небылиц, а дело оказывается совсем простое. Им, видите ли, нужна помощь! Ах, как это оригинально! Всем нужна помощь, ра ткма унда… Но какая помощь, скажите, пожалуйста? Только шкурная, и больше ничего. За всю его жизнь ни одна собака не попросила совета бывалого человека, никому не нужна его мудрость, которой он сам так гордится, нет! Зато всем подавай денег, протекции, теплого местечка…
– Укацравад, мой юный друг, ничем не могу помочь, – посочувствовал Грузин. – Возьмите кредит в банке, это вам выйдет дешевле – даже под самый могучий процент.
– Нам не нужен кредит, – покачал головой Коршун. – Нам нужна защита.
Новое дело, защита им нужна, дзалиан сасиамовноа. С этими лохами никогда непонятно, что имеют в виду. Какая еще защита – в суде, или, может, крыша, или просто умирать не хотят? Выражайтесь яснее, биджо.
– Защита от конкретного человека, – уточнил Коршун. – Нас хотят убить.
– Да, это человек конкретный, – вынужден был согласиться Грузин. – Человек абстрактных взглядов на жизнь убивать не станет, разве что случайно. И как зовут этого нехорошего, хотя и конкретного человека?
– Красюк его зовут, Павел Анатольевич. Кличка Холера.
Грузин задумался. Холеру он знал хорошо, тот был фигурой не самой крупной, но весьма мерзопакостной. Никогда он с ним никаких дел не имел, и впредь иметь не собирался. Как раз тот случай, когда не тронь говно – не завоняет. Тут можно было бы закончить разговор, но любопытство в очередной раз подвело Грузина. Чем два этих скромных вежливых лоха навлекли на себя гнев Красюка, интересно…
Кантришвили побарабанил пальцами по подлокотнику.
– Ну, и что вы ему сделали? За что убить хочет?
– Максим Максимович облил его вином.
– Каким вином? – не понял Грузин.
Коршун посмотрел на спутника.
– Каберне, – отвечал тот, пожав плечами. – А что, есть разница?
– Конечно, есть. Каберне на такую тварь жалко тратить. Надо было взять бутылку «сангрии» или какого-нибудь еще дерьма – и прямо по черепу, не открывая.
Буш задумался на секунду.
– Да, пожалуй, так лучше, – согласился он. – В следующий раз так и сделаю.
Он ясно представил себе, как Холера – разнеженный, полусонный – сидит на веранде, на теплом солнышке, подставив лицо и пиджак ласковым лучам ранней осени. А он, Буш, идет к нему от кухни прямо по дорожке, гравий похрустывает под его ногами, на подносе поддельным рубином сияет бутылка самого дешевого вина. И вот, подойдя совсем вплотную, Буш перехватывает эту бутылку за прохладное узкое горлышко, коротко замахивается, и…
– Да, – повторил Буш, – в другой раз так и сделаю.
Грузин посмотрел на него с интересом: молодец, парень, не боится. А ведь Красюк – садист конченый, попади ему в руки – распилит на мелкие кусочки.
Аслан понял его взгляд по-своему, и хотел уже было уводить гостей, но Кантришвили остановил его легким движением руки.
– Как все вышло? – спросил он благожелательно.
– Случайно, – сказал Коршун.
– Я не тебя спрашиваю… – Грузин смотрел на Буша.
Тот пожал плечами.
– Холера этот ваш заказал бутылку вина, скандалил, бранился. Рука дрогнула.
– Ты что, официант?
– Да.
– Вообще-то он вра… – начал Коршун, но снова был остановлен нетерпеливым жестом.
– Ты – официант, это твой косяк, и приходишь ко мне, серьезному человеку, из-за бутылки вина? Ты знаешь, сколько у меня дел?
– Откуда же мне знать? – Буш, равнодушный к величию собеседника, говорил совершенно искренне. – Я вообще про вас первый раз сегодня услышал.
И этот ответ понравился Грузину. Он хороший парень, этот Буш, хотя и пыльным мешком по голове трахнутый. Плохо только, что боль опять начала закручивать свои вихри. Он почувствовал тошноту – верный признак начала мигрени. Ее прервали насильно, не дали выболеть, и теперь она возвращалась в два раза злее против прежнего. Но он решил держаться до последнего: мужчина он, в конце концов, или потомок Дарвина?
– В первый раз услышал, – терпеливо повторил Грузин, пытаясь заговорить, заболтать подбирающуюся боль. – Зачем же пришел тогда?
– Саша велел, – Буш кивнул на спутника. – Сказал, что Красюк от меня кусок отрежет, пожарит и съесть заставит.
Грузин хмыкнул.
– Ерунда… Жарить не будет, он дикий, сырым есть велит.
Некоторое время Кантришвили размышлял. Коршун зорко следил за его лицом, Буш рассеянно разглядывал золоченый, крытый тьмою потолок.
– Вы хорошие ребята, мне нравитесь, – наконец сказал Грузин. – Ты – гордый человек, не стерпел оскорбления, а ты, Коршун, настоящий друг, рискуя собой, его спасаешь. Все это я понимаю и приветствую. Но вписываться за вас не стану. Сегодня я вам помогу, а завтра здесь будет очередь, и всем срочно помоги. А у меня бизнес, а не благотворительность. Я вам не айболит какой-нибудь, нормальный мафиозо.
– Говорили, Грузин – благородный человек… – хитро начал было Коршун, но хозяин отмахнулся: не дави лестью, не люблю.
– Мое благородство для узкого круга, это капитал, им не разбрасываются. Кто ты мне – брат, сват, нужный человек? Мы раньше даже знакомы не были… Нет, парни, мне вас жалко, но выпутывайтесь сами.
– Я думал, вы все можете, никого не боитесь… – Коршун не отступал, не отчаивался, а, может, просто и отступать было некуда. – Я думал, для вас Красюк не соперник.
– Мне никто не соперник, но у нас свои законы, – высокомерно сказал Грузин. – Медведь не затем в лесу, чтоб у лисы мышей отжимать. Сами подставились, сами разруливайте. Попробуйте еще раз с Холерой потолковать, деньгами откупитесь…
– Нет денег, – сказал Коршун.
– Да ладно! – не поверил Грузин. – Что, пары тысяч баксов за костюм не найдется?
– Парой тысяч дело не обойдется. Максим Максимыч морду Холере начистил.
Грузин только присвистнул.
– Красюку – морду?! Ты японский камикадзе, что ли, или как тебя звать?
– Он первый начал, – сказал Буш и сунул руки в карманы – как мальчишка, честное слово.
Грузин снова смотрел на него с интересом, даже про болезнь, затаившуюся у кресла, забыл.
– Он начал, и ты ответил, да? Скажи, дзамико, кто ты такой, почему я раньше про тебя не слышал? Только не говори, что официантом родился, это подлые душонки, трусливые, за чаевые маму родную продадут. Кто ты, назовись?
– Я врач, – сказал Буш с вызовом. – Врачгомеопат.
Грузин скислился, весь кураж у него пропал, распылился.
– Еще один врач, да? Ненавижу я вашего брата, все эти врачи, колдуны, экстрасенсы, только и знают, что мочой человека пичкать, хвосты ему резать, а сам – деньги давай, деньги, деньги!
– Он не такой врач… – начал было Коршун.
– Все вы такие, все одинаковые, толку от вас… – Хозяин вздохнул. – Ладно, нет времени с вами, у меня еще встреча серьезная. Аслан, проводи.
Аслан крепко взял гостей под локти, развернул, повел к двери. Еще шаг, другой – и дверной проем поглотил бы их, как могила глотает мертвых – глубоко, невозвратно. Но за секунду до этого Буш вдруг повернул голову к Грузину и сказал:
– Мигрень у вас с аурой?
– С аурой, – механически отвечал Грузин и тут же подскочил: – Что, какая мигрень? Кто раззвонил, замочу! Аслан, ты?
Охранник задрожал от обиды.
– Убей Аллах, хозяин, как можно!
– Тогда откуда? Кто стуканул?
Но Буш не отвечал на крики, словно и не слышал. Он отвел руку Аслана, вернулся к Грузину, смотрел ему в глаза.
– Чем лечитесь?
– Всем лечусь, – с горечью отвечал Грузин, махнув рукой на секретность: знают двое – знает и свинья. – Папазол, диклофенак, кофетамин, суматриптан, топирамат, амриптилин, метопролол, верапамил, ромашка девичья – девичья мне, мужчине! Крокодилом лечусь, мочой лечусь – какашками только не лечусь, все остальное было.
– Ну, так вы долго лечиться будете, – задумчиво заметил Буш. – Так можно до смерти долечиться…
– Вот этого не хочу!
– Никто не хочет.
Буш уже завладел большой рукою Грузина, внимательно разглядывал его ногти, ощупывал кожу, другой рукой запрокинул голову, осматривал нос, глаза, уши, попросил стиснуть зубы, оскалиться, кивал, хмыкал довольно. Потребовал стул, Аслан подставил, тот нагло, как дома, уселся напротив хозяина, стал расспрашивать, были ли контузии, ранения, ушибы, сильные удары по голове. Возмущенный Аслан пытался было возразить: кто посмеет ударить хозяина, особенно, когда он, Аслан, рядом, но хозяин только рукой замахал: – уйди, ради Христа! Недовольный Аслан отступил в тень, кляня наглого доктора, от которого он не ждал ничего хорошего, как, впрочем, и от всех докторов. Аллах великий, где это видано – поить живого человека мочой? И эти люди называют себя врачами!
Буш между тем продолжал нескромные расспросы. Нет ли аллергии, насморка, не легче ли на свежем воздухе, как боль реагирует на гнев и волнение, например? Нет ли колик в животе, крови из носа, тошноты, запоров, часто ли простужается, когда обычно болит – с утра или к вечеру? Какая именно боль – стреляющая, колющая, тупая, давящая, сверлящая, пульсирующая, нет ли вбитого в голову гвоздя?
Грузин послушно отвечал на все вопросы, сам удивляясь своей покорности.
Наконец Буш закончил, хлопнул по коленям, сказал, что выпишет брионию, что начать можно прямо завтра с малых разведений, результат появится очень быстро.
– Завтра? – разочарованно переспросил Грузин. – А сегодня нельзя? Очень важная встреча сегодня, доктор, надо быть в форме.
– Можно и сегодня, – согласился Буш, – только на голодный желудок.
– Очень голодный, – закивал Грузин, – с утра ничего не ел, такая боль.
Буш нацарапал на бумажке латинское название, отдал Грузину. Тот посмотрел на бумажку с каким-то священным ужасом: неизвестно почему, но он верил, верил этому странному доктору, вынырнувшему словно из-под земли. Кантришвили поднял глаза и увидел рядом с собой горящий взгляд Аслана. «Отравят, хозяин, – читалось в этом взгляде, – обязательно отравят!»
«Не отравят, – отвечал Грузин тоже взглядом. – А ты бери бумажку и дуй в аптеку!»
Аслан поклонился и исчез. Грузин кивком указал Коршуну на кресло напротив, тот уселся.
– Ну, что ж, давайте знакомиться… – задумчиво проговорил Грузин. – Какая же, друзья мои, вкратце будет ваша биография?
Институт он тогда почти закончил. Оставалась малость и чуть-чуть – госы, защита, вялые аплодисменты, остро пахнущий кожей диплом, пьянка после выпуска, полуночные хмельные прогулки по реке на пароходике – волны режутся, вскипают под луной белыми бурунами.
А еще оставалась девушка из соседней группы, зеленоглазая, русоволосая, черты чуть неправильные, но очаровательная до дрожи. Вокруг пчелами жужжат мужики – а он так и ходил мимо пять лет, смотрел издали, не решался. Теперь вот набрался смелости, подошел, и она откликнулась, глядела только на него, говорила только с ним, и оказалось, все эти годы ждала, что подойдет, а он все нет. Где же он был столько времени, где он был, где – а сейчас у нее уже и муж, и ребенок.
Ее руки были горячие, а губы нежные, и поцелуй сорвался с них легко, словно бабочка, и вся она была хрупкая, почти невесомая, трепетала в объятиях… и у нее был уже муж и ребенок. Но это ведь совсем неважно – ведь правда?! – потому что мужа она не любит и с ним давно не живет, а любит только его, и всегда любила, только не знала об этом, не могла сказать.
Нет, конечно, муж, ребенок – это не важно.
Для нее не важно, а для тебя важно, важно. И не потому, что неохота на шею чужого ребенка, а просто на женщине, как на вазе – фарфоровой, белой, хрупкой – сидят отпечатки пальцев того, кто ей владел, и она уже не станет твоей насовсем, какой-то частью всегда будет с тем, с ним, в его грязных лапах, даже если и сама не сознает…
Буш был пьян тогда, сильно пьян и пытался как-то объяснить ей это все, а она, кажется, не поняла, отошла в сторону и больше на него не смотрела. А он почему-то все время корчился, как на раскаленной сковороде, и, не выдержав, ушел.
А она в тот же вечер упала с четвертого этажа, прямо из окна кафедры вирусологии, упала, как была, с горячими руками и нежными губами, зеленоглазая и русая, в легком белом ситцевом платье – упала на жесткий холодный асфальт. Упала, лежала, не двигаясь, горько качала над нею веткой пурпурная юная сирень – никто не остановил, не помог, и не было никого рядом в тот страшный миг.
Но, на счастье, он напоил ее в этот вечер, очень сильно напоил, и Бог спас его: она перепутала этажи и упала не с четвертого, смертельного, а со второго, и только сломала ногу, которую ей тут же очень удачно прооперировал профессор Образцов, а больше о ней он никогда ничего не слышал.
Никогда. Ничего…
А может, все это ему привиделось, и не было ее – ни губ ее, ни рук, ни белого платья на окровавленном асфальте, и никто никогда не глядел на него зелеными глазами? Или, может быть, это его не было, все было, а его еще не было, в этой пустой, красивой, тленной оболочке не успел еще появиться, вырасти человек… Только понял он это слишком поздно, когда уже не появишься из ниоткуда и не вернешь назад ни жизнь, ни слово, ни легкий, словно бабочка, поцелуй.
Но этого всего не было потом, а сначала еще требовалось закончить институт. Не бином Ньютона, опять же: госэкзамены и диплом – и свободен как ветер. Билеты можно вызубрить, а диплом… Диплом хорошо бы списать, настричь чужие тексты, щедро, до обморока, разбавить водой своего разлива, как гомеопаты разводят исходный материал – на тридцать, двести, тысячу. От лекарства потом остаются отдельные молекулы, атомы, а то и этого не остается – слабое воспоминание, число Авогадро, ухмылка натуры. Но воспоминания этого, жидкого, дрожащего, легкого, довольно, чтобы вылечить любую, самую страшную болезнь.
Первый, стихийный гомеопат Абу Али ибн Сина знал это все и лечил, говорят, этой разведенной водою саму смерть. С тех пор смерть никогда не болеет, не знает усталости и страшную жатву свою снимает днем и ночью, без перерыва, хотя к гомеопатам, по слухам, до сих пор относится с подозрением.
Смерть у нас считают то ли евреем, то ли арабом, что и лестно, и обидно сразу и тем и этим. Смерть – это Азраил, говорят арабы. Нет, смерть – это арабы, утверждают евреи, и нечего валить с больной головы на ни в чем не повинных ангелов, простых знаменосцев мрака и света. На самом же деле смерть даже не христианка, она за вратами добра и зла, это хрустальная сила закона, ей подвластно все и вся. Ибо все, что однажды началось, должно однажды и кончиться. То же касается и всего, что начинается дважды, трижды, многажды – всякому началу есть свой конец и своя погибель, и арабо-еврейские скандалы ничего тут не изменят. Исключение составляет только бессмертный червь плательминт Гегенбаур, неуничтожимый, вечный, возвращающийся на круги своя, где огнь его не угасает, да, возможно, еще Господь Бог наш, творец небу и земли – если, конечно, не считает он бессмертие шарлатанством, недостойным мыслящего существа…
Хирургом он так и не стал, хотя учился на хирургии и диплом защитил по всем правилам выпускной науки. Иная страсть тогда охватила его сердце, горела вулканом, понуждала к подвигам.
На четвертом еще курсе, в институтской библиотеке, вскарабкавшись как-то на стремянку в поисках справочника по акушерству, наткнулся он на пухлую от старости книгу Кента «Лекции по гомеопатической Materia medica». Тяжелый том цвета обезвоженной мочи на миг застыл в руках, как бы решая, открыться дерзкому или остаться вещью в себе…
Тысяча страниц прочлись единым духом – и гомеопатия явилась ему во всем своем юном варварстве, мудрая и легковерная, как подросток в замке с привидениями. Similia similibus curantur, лечение подобного подобным – от этого веяло безумием, помрачением par excellence. Но что, скажите, кроме безумия, способно вернуть к жизни человека, когда Харон взял уже за перевоз свой проклятый обол?
Уже позже Максим, как и всякий неофит, поклонился «Органону» основателя Ганемана, а затем обратил взгляд к адептам и гениям – Герингу, Тайлеру, Фубистеру, Роялу, Паскеро, Шерингу… Одних было просто не достать, другие не были переведены на русский, пришлось приналечь на языки: зубрить, бубнить, заучивать. Но все, в конце концов, окупилось сторицей, и даже в пятьсот, тысячу раз – опять же, как в гомеопатии.
Одну за другой Буш поглощал книги, ходил на полуподпольные курсы туземных умельцев и лекции заграничных гастролеров.
Но, однако, теория не живет всуе, истине потребна практика. Как ни надсаживайся в эмпиреях, а рано или поздно сойдешь на грешную землю, протянешь руку к пациенту: кто есть сей и кем он будет мне – другом исцеленным или хладным трупом?
Первую практику Буш открыл прямо на дому. Деньги брал небольшие, лекарства – маленькие белые крупинки, на взгляд одинаковые – выдавал бесплатно, так что народ к нему повалил. Толокся в прихожей, жужжал, волновался: на всех ли хватит докторовой магии?
Почему магия – очень просто: кто-то пустил сплетню, что он колдун и чернокнижник. Гомеопатов у нас испокон веку мешают с травниками и ведунами, ну, а где травники, там, понятное дело, и волшба, и оккультизм, и прочая нигромантия.
Смехотворные слухи эти сделали его популярным не только среди простонародья, но и среди инженеров. Инженеры получали не высшее, мировоззренческое, а «верхнее», техническое образование и оттого верили во всякую чушь, только назови ее позаковыристее. Колдовство доктора нравилось и некоторым православным, которые не могли по памяти произнести Иисусову молитву, а допрошенные ради смеха: благословил ли их батюшка на лечение гомеопатией? – отвечали, что при батюшке стыдно такое слово вслух говорить…
Как бы там ни было, Буш продолжал лечить пациентов, не делая между ними различий. Несмотря на успехи, он еще не считал себя настоящим, зрелым врачом. Потому брал деньги, только закончив лечение или после явного улучшения. Благородная практика эта оказалась глупостью, не годной для наших дней. Исцелившись, больные первым делом забывали о спасителе и не желали с ним расплачиваться: говорили между собой, что за здоровье деньги брать – грех. И уж подавно грехом было за здоровье деньги отдавать.
Богословие это народное шло доктору в прямой убыток, но Буш был готов и к такому. И даже не очень расстраивался, считая, что главная награда врача – здоровый пациент, а деньги откуда-нибудь да появятся.
Однако жизнь устроена сложнее, чем пишут о ней в некрологах. Вот и над головой Буша в конце концов поднялся меч фатума, и теперь обрушивался вниз, отражаясь холодной сталью в медленно текущей реке бытия.
Привлеченный успехами нашего доктора и жестяными кимвалами его славы, в окрестностях завелся еще один гомеопат. Это был тихий, тараканьей повадки мужчина, с лицом бледным, но с развесистыми усами, за которыми он ловко скрывал издержки внешности. Действовал тараканий вкрадчиво, но наверняка, к тому же лечил дорого, что вызывало невольное уважение. Лекарства больным он выдавал из общего мешка, но сперва заряжал их двумя электродами – для каждой болезни свой ампер.
Буш, узнав о таком лечении, не поверил ушам. Он собрал соседей-пациентов во дворе и устроил чистку мозгов: объяснял, что все они предались мошеннику и авантюристу.
День был ненастный, клены во дворе шумели, трепетали резными листьями, из соседнего двора приносило низкий медвежий рев мотоциклов, а Буш, продуваемый всеми ветрами, стоял на детской площадке и пытался перекричать вековой порядок вещей.
Народец, ожидавший, чем черт не шутит, бесплатного исцеления, а повезет, то и воскрешения мертвых, был обманут в лучших чувствах. Он безмолвствовал, жался, кряхтел, чесал в затылке, смотрел вбок и мимо, доходил своим умом, что все дело в зависти… Наконец бесфамильная бабушка Егоровна с первого этажа заговорила примирительно:
– Солидный он, Таракан-то. Всегда выслушает, пилюльку зарядит. Уважение к клиенту, опять же, этого у него не отнимешь.
– Точно, – поддержал ее техник-смотритель Василий, с рожей рыжей и порепанной, как от шерхебеля. – Он лекарство электризует, а ты, Максимыч – ничего. Тут, вишь как, теория, доктрина, тебе не понять… А он – научный подход, мы же глядим в оба, сами с усами, техникум кончали… Старое на слом. Последних методов хотим, а не как при царе Горохе лечили.
– Это надувательство, а не научный подход! – злился Буш. – Да и кто вас при царе лечил гомеопатией?
– Не надо передергивать! – солидно останавливал его инженер Колобов с завода имени Хруничева, в старые времена проверявший допуски и посадки у болтов к ракетам – тогда еще летающим, не дырявым. – Должна быть здоровая конкуренция, а народ сам разберется, куда ходить или, еще того не лучше, сидеть на месте.
Буш понял, что народ не переспоришь: народ не верит никому и себе – в первую очередь. Значит, нужны реальные действия, фактическое разоблачение.
На следующий же день он двинул на прием к тараканьему шарлатану с самого утра. Идти было недалеко – две ступеньки из подъезда, потом направо, обойти гору песка, вываленную грузовиком прямо на тротуар, потом все время прямо и до угла, а там налево, вдоль соседнего дома и до третьего подъезда, где сиял граненым стаканом вход в офис тараканьего.
Однако поход этот судьбоносный оказался совсем коротким: у двери офиса Буша остановил и избил охранник. Избил прямо на глазах у пациентов из очереди – тех самых, которые раньше лечились у него, а теперь перебежали к конкуренту. Никто из них, ни один, не заступился за доктора, еще и подзуживали, оскорбления выкрикивали, кулаками над головой трясли.
Так вдруг узнал про себя доктор, что не только человек он был дурной, но и врач неправильный: одних лечил слишком долго, других, наоборот, быстро, без должного уважения. Кто-то из пациентов завидовал его деньгам, кто-то злился, что он мало берет за прием, брань сыпалась, как навоз из мешка…
Глумление прервал охранник. Он взял молодого доктора за шиворот и милосердно спустил с лестницы.
Буш упал на грязный сухой асфальт, упал окровавленным ртом, и некоторое время лежал так, даже пошевелиться не мог.
Здесь и нашел его друг Коршун, помог подняться, отвел домой. Там поставил его под душ, тот долго дрожал под горячими струями, согреваясь и отходя от обиды, прыгали посиневшие разбитые губы, глаза смотрели в пустоту, лилась, не чуя себя, вода…
Потом они пили чай, разговаривали, спорили – но так ни к чему и не пришли.
Буш не хотел больше лечить людей, нет, не хотел.
– Как лечить, зачем? – спрашивал он глухо. – Ведь они – враги всему, они даже своей пользы понять не желают…
– Люди разные, – мягко говорил Коршун, – сперва ошибутся, потом, может, и прозреют.
Буш глядел мрачно в запотевшее окно, там над бездонным котлованом парили черные, с серой проседью вороны, тяжко махали крыльями, искали места опуститься, сесть, не находили, с проклятиями улетали прочь. Улетали, чтобы не возвратиться: невермор, никогда – чертили их крылья в низком сизом небе.
– Если они сейчас такие, что будет, когда прозреют? – спрашивал Буш – не о воронах, конечно, о людях, трогал пальцами белую горячую кружку, пил чай, обжигался, не ждал ответа.
Из памяти, из черных провалов, где хранилось отвратительное, поднялась недавняя история. Немолодая уже соседка с четвертого этажа заболела: буйствовала, кричала, норовила растелешиться при людях, вываливала напоказ желтый язык. Буш распознал мозговую конгестию, прописал veratrum viride. Больная принимала препарат в низком разведении, ей полегчало, перешли уже на более высокое. Но тут явились родственники и запретили ей лечиться – не верили в полезные свойства гомеопатии…
– Ведь ей же стало лучше! Как вы могли?! – яростно кричал он на похоронах, а вокруг жмурились постные физиономии, с каждой секундой все более скучные.
Родственники уныло переминались с ноги на ногу возле неглубокой, начинающей застывать на ледяном ветру ямы, молчали, косясь на разверстый гроб с постылыми останками. А он все кричал, не мог остановиться, хотел разбудить в них вину, сострадание, жалость… Да можно ли разбудить то, чего не было, о чем только мимоходом по телевизору слышали? Все это придурь интеллигентская, человеку без надобности…
Неизвестно, чем бы дело закончилось, но к Бушу подошли двое крепеньких в чем-то спортивном, красно-синем, с лампасами, внушительно посоветовали не портить настроение безутешным наследникам. Он отплюнулся горько и ушел.
То был ему первый сигнал, предупреждение, острастка – отступись! Он не поверил сначала. Но прошло чуть-чуть, и правда открылась ему во всей наготе: за зло, по Христу, люди платят и добром, и злом, а вот за добро – только злом. Не такой он правды хотел, но другой, увы, пока ему не встретилось.
Тогда Буш решил отречься от гомеопатии, тянуть лямку простого хирурга. Однако родной его город Коска был невелик, в центральной больнице места заняты, а частным клиникам хирурги не требовались. То есть требовались, конечно, но не такие, как Буш. Нужны были другие: назначать бесконечные анализы, туманить мозги диагнозами и лечить пациента так, чтобы, с одной стороны, не умер, но и не выздоровел совсем. Чтобы к врачу ходил не переставая и не переставая платил за это деньги. На подобные хитрости Буш был не горазд, он привык лечить людей, а не давить из них выгоду, как из коровы кефир.
Разные потом он перепробовал работы – грузчика, продавца телефонов, частного извозчика, еще чего. Все было то слишком тяжело, то страшно, то совсем бессмысленно. В итоге неожиданно обнаружил он себя официантом в ресторане…
Это был не первый встреченный им ад, но ад этот располагался в десяти шагах от рая.
А рай был прохладный, тихий, благословенный. Здесь царил спокойный доверительный полумрак. Здесь не было ни плача, ни жара, ни вечной посмертной суеты, а раскаленные сковородки не оплевывали грешников кипящим маслом, оставляя на измученной коже неизлечимые розовые рубцы.
Усталый глаз здесь услаждали творения великих мастеров, но картины и скульптуры не лезли, как в музее, вперед, нагло оттирая локтями и отпихивая одна другую, а лишь неясно проступали сквозь счастливую полумглу. Музыка струилась вдоль рая чистой рекой, негромкая, прозрачная, изредка вспыхивала случайным восторгом, выходила из берегов, обнимала усталые плечи и снова, устыдясь, стекала хрустальной слезой в туманное русло.
Хрупкие праведницы с журавлиными шеями и нежным профилем сидели за невысокими узорными столиками, вдыхали пузыристый фимиам «Вдовы Клико» – настоящей, цельной, не оскверненной рукой бармена. Расположившиеся чуть поодаль святые и великомученики смущенно поглядывали на дев сквозь иззябшие бокалы, где плавилось золотом, благоухало бельгийское пиво, односолодовое, со вкусом цитруса, а рядом теснились трюфели и фуагра, черная икра, сделанная не из химии, как в простом чистилище, но из рыбы, и даже прямо из икры. Высокие помыслы и чистые устремления, радость и надежда, вера и любовь – все это отражалось на лицах, прекрасных, тонких и чуточку скорбных, как и положено мученикам, получившим свое, пусть и несколько запоздалое воздаяние. Поистине, были они радостны и подобны древним богам, вкушающим нектар и амброзию…
Но тут же, совсем рядом, горели неугасимые костры с адскими котлами и сковородками. Здесь, словно на вулкане, корчились карпы с заживо содранной кожей, покорно вздыхали вызолоченные маслом твердые утки, изнемогали пупырчатые гуси со слабыми шеями, взятые в окружение союзным войском яблок, картофеля и медово-кислых лимонов, тускло щурили припухшие глаза поросюки-ампутанты с ногами, порубленными на рульки… А еще лежали теплыми курганами красно-полосатые креветки, как драгоценные камни, отсвечивали синим, зеленым, желтым крабы и омары, сладко вскрикивали под ножами огурцы, помидоры, редиски и иные мазохисты, так много грешившие на своем веку.
И праведников, и грешников споро обслуживали расторопные служители адских сфер. Грозные кухонные демоны, шустрые барные черти, суетливые анчутки, велиары и бесенята в халдейских белых рубашках и темно-кровавых, как и положено, жилетках носились между кухней и обеденным залом, и каждый тиранил и мучил остальных в силу своего статуса и мерзости характера. Среди грубой мужской нежити вдруг вспыхивали ведьмы-гадуницы с синими змеиными очами; плескали короткие черные юбки, слепили глаз загорелые бедра, опоясанные красным пламенем узких стрингов. Хохотнув призывно, ведьмы получали дежурный шлепок по чему дотянулась рука и, бормоча сальности, не остыв еще от адского жара, выносились с подносами прямо в зал – смущать святых и злить страстотерпиц.
В этой-то дикой суматохе среди прочей нечисти потерянно топтался усталый и смирный Буш – в подземной иерархии стоял он не выше рядового беса, заурядного официанта-стажера…
Здесь же, в аду, он встретился с Галиной, по-старому бы сказали метрдотелем, а сейчас – администратором ресторана, в бордовом пиджачном костюме – широкий белый воротник крыльями лежал на плечах. Оказалась она влюбчивой, страстной и ревнивой до умопомрачения.
– Не думай, – шептала она, отведя его в сторону, и глаза ее сверкали фиалковым огнем, – я все видела… Видела, как ты пялишься на эту тварь Валентину!
Он молчал, отвернувшись; оправдываться было глупо, бессмысленно.
Она что-то говорила еще, дергала его, терзала, но он не отвечал, глядел то в сторону, то прямо сквозь нее. Наконец, видя, что он не отвечает, умолкла, опустила голову. Буш успел заметить, что в глазах ее что-то блеснуло, скользнуло на щеку, застыло. Галина сердито смахнула слезинку рукой, будто и не было, но он-то знал, что было, он-то видел…
– Ты меня не любишь, – прошептала она.
Он вздохнул, он не мог так больше.
– Да, не люблю, – ответил. – Не люблю, и оставь меня, пожалуйста, в покое.
Он повернулся, чтобы уйти – совсем, навсегда. И тогда она ударила его по спине острым кулачком между лопаток, ударила больно – и совершенно безнадежно. Он застыл, судорожно поднял плечи, ожидая нового удара, а она сказала очень тихо, так тихо, что он не расслышал – угадал:
– У меня будет ребенок…
Секунду стоял неподвижно. Хотел спросить: «От меня?», но есть ведь пределы свинству, или как полагаете? Теперь он стоял молча, и мысли теснились в черепе, царапали изнутри жадными когтистыми лапами.
Как же страшно ему сделалось тогда, страшно и безнадежно…
Выходило, что он сделал Гале ребенка, а сейчас бросает ее, исчезает – и все потому, что не любит ее, и никогда не любил. Или нет, и все наоборот на самом-то деле: это не он исчезает – исчезает она. А что такое мать-одиночка, брошенная мужчиной, брошенная любимым? Это тьма внешняя, где плач, и вой, и скрежет зубовный – и в эту тьму бросил ее, он, Буш, бросил своими собственными руками.
Он обернулся к Галине. Она вздрогнула и сжалась, как беспризорный котенок, крылья-воротник на ней торчали по-воробьиному, перьями, вся она была маленькая и какая-то безнадежная. Она не глядела на него, но слезы лились у нее по щекам – бесконечно, неостановимо, и некому было их утереть, некому, кроме него.
Он вдруг ощутил, как жалко, невозможно жалко ему эту женщину, только что железную, сильную, страшную, грозу официантов и поваров, и такую, как оказалось, беззащитную на самом деле. Он захотел обнять ее, прижать к груди, погладить по головке, сказать ласковые слова.
И он обнял ее. Обнял, поцеловал в жалобные мокрые глаза. И снова обнял, прижал к себе и повел прочь – прочь от этого чавкающего ада, от вечного похабства кулинарных демонов, от беготни прислуживающих чертей, от чаевых и штрафов, из тьмы внешней – во тьму внутреннюю…
А потом – да, было то, что обычно бывает. Спустя короткое – или как посмотреть – время Галина призналась, что солгала ему, не была она беременной – ни тогда, ни позже.
– Зачем? – только и спросил он.
– Затем, что все так делают, – отвечала она. – Затем, что мужик рядом нужен.
Он ушел, конечно, после этого, не смог с ней жить. Но уйти от обмана было сложнее, чем от человека. Этот удар надломил его – сильнее, может быть, чем все остальные, вместе взятые. Еще один провал появился в его душе – там, где сиял раньше один незамутненный свет.
Неправ, ах как неправ был Кантришвили насчет докторов, можно даже сказать – ошибался. Или, если уж быть совсем точным, то заблуждался. Не все доктора одинаковые, не все лечат мочой и калом, не все думают об одних деньгах. Максим Максимович Буш, хоть и молодой был, а врач отменный, настоящий, и болезнь вылечил, и денег не попросил за работу – только, чтобы Красюк его не убивал. Но это Грузин как-нибудь сам бы догадался, без подсказок – какое может быть лечение, если доктора грохнут?
А история его печальная – про то, как родился гомеопатом, людей спасал, а пациенты его предали… что ж, таких историй Грузин знал немало. И как женщина обманула – и не любимая, нет, а нелюбимая, что еще хуже – и это он знал. И как с работой кидают, с зарплатой, как кидают с самой жизнью – все это знал Грузин, знал и не удивлялся.
Да и, между нами сказать, вся история человечества есть история предательства и поношения, тем более, если человек великий – так чему же тут удивляться?
На следующий же день Холера-Красюк был вызван на разговор – прямо перед прищуренные, тяжелые очи Грузина. Холера оборзел, приехал с двумя телохранителями, как будто его в мэрию вызвали, а не ко всем известному Валерию Витальевичу Кантришвили, человеку незапятнанной чести и большого мужского достоинства. Телохранители у Холеры были огромные, из борцов-супертяжей набраны, топтались гигантскими ботинками в чистой, вылизанной прихожей, крохотными, как фига, головками утыкались в потолок, Аслан казался рядом с ними шестиклассником. Одеты были в униформу – синие пиджаки и коричневые брюки, взрослый азиатский слон легко бы поместился…
– Ай-яй-яй, – ласково качал головой Кантришвили, – не доверяешь ты мне, Холера-батоно, не уважаешь старого человека. Зачем охрану привел, кого боишься?
– Доверяй, но проверяй, – дерзил Холера-батоно, толстый затылок заплывал кровью от наглости.
– Тоже верно, – подозрительно легко согласился Грузин, – времена пошли кислые, нечестные, ни на кого полагаться нельзя.
Он еще раз благожелательно осмотрел телохранителей (у тех как-то сами собой стали подгибаться ноги), поцокал языком, спросил:
– Где таких красивых берешь?
– Где брал, там уже кончились, – угрюмо отвечал Красюк. – Ты меня зачем пригласил – о мужской красоте говорить?
– Обо всем поговорим, – примирительно сказал Грузин, – и о красоте тоже. О чем еще говорить рыцарям плаща и кинжала, как не о красоте и изяществе?
Холера подозрительно оглянулся на Аслана, пытаясь понять, смеются над ним или уже впрямую издеваются. Аслан смотрел по-доброму, ласково улыбался, сиял глазами, не пойми чего.
Грузин провел гостя в гостиную, правда, охрану и стволы пришлось оставить в прихожей, такие уж тут были правила. Красюк хотел воспротивиться, но без толку: пришлым свиньям чужой монастырь – не свой огород.
Зашли в гостиную, закрыли за собой двери. Спустя секунду из осиротевшей прихожей раздались глухие удары, потом – сдавленные крики. Красюк подозрительно покосился на дверь, но Грузин даже в лице не переменился: знал, что бейсбольная бита в руках Аслана – оружие злое, безотказное. Дождавшись, пока крики стихнут полностью, указал сесть на высокий стул, сам развалился на кресле, заговорил доверительно.
– Вот что я тебе скажу, Холера-батоно, а ты послушай меня и пойми правильно…
Однако Красюк не желал вежливой беседы, был морально неспособен. Пришлось чуть-чуть повысить голос, хотя потом, конечно, Грузин жалел об этом. Не сильно жалел, так, самую малость. Серьезный человек, все знают, не бьет налево и направо, демонстрируя физическое превосходство. Серьезный человек возвышен духом, он фильтрует базар и управляет чувствами, а тринадцать переломов, разрыв селезенки и ножницы в правом боку – это моветон, за это принц Филипп нас не похвалит, не говоря уже о супруге его, королеве Элизабет.
С другой стороны, насрать на августейших знакомых, королева пусть у себя в Лондоне командует, а в этом городе хороший тон задает он, Грузин! И раз ему кажется, что переломов должно быть ровно тринадцать, по числу месяцев в году, так, значит, оно и будет. И упаси вас Бог заниматься дополнительными астрономическими исчислениями, если не хотите присоединиться к Холере-батоно, лежащему на скорбном одре в самой захудалой областной больнице, в палате на десять человек – Грузин лично распорядился его туда поместить и не выпускать, пока не выживет.
Таким образом, вопрос с мстительным Красюком был решен если не навсегда, то надолго. Воры не вписались за отморозка Холеру: слишком многим он навяз в зубах со своей наглостью и беспредельщиной. Местное же отделение полиции так и вовсе преподнесло Грузину благодарственный адрес. Адрес звучал несколько туманно: «За заслуги в деле противодействия». Профаны, конечно, терялись в догадках – кому противодействие, чему? – но сапиэнти, как говаривал в таких случаях доктор Буш, было, безусловно, сат, знающие люди все поняли без лишней трепотни.
Теперь доктор Буш оказался намертво приписан к Грузину, и Коршун мог быть спокоен за его дальнейшую судьбу или, по крайней мере, за жизнь и здоровье.
Валерий Витальевич знал толк в людях и умел беречь нужных. Он прекрасно понимал, что мигрень, или, правильнее сказать, гемикрания (мигренью пусть подлые бабы с базара мучаются, а благородному человеку – благородная болезнь), так вот, гемикрания – не последняя хворь на этом свете. С возрастом он не становился здоровее, да и никто вокруг не становился. Возможно, есть какие-нибудь удивительные земли, где люди чем старше, тем бодрее, выше прыгают и громче распевают похабные частушки – какой-нибудь Китай, или Япония с Кореей, но Грузин в таких странах не бывал и в существование их не верил. Заиметь под боком универсального врача, который может вылечить от любой болезни, было небывалой удачей.
С каждым днем Буш нравился Грузину все больше и больше. Он, никогда не имевший детей, вдруг обрел в молодом враче сына. Буш ни о чем еще даже не догадывался толком, а уж Грузин приглядывался к нему, примеривался, размышлял, какую бы судьбу ему сварганить дальше. Иной раз даже прикидывал, что Максим Валерьевич Кантришвили звучит куда лучше, звучнее и опаснее, чем Максим Максимович Буш. Что такое Буш? Пуф, ничего, мушка взлетела, мышка пробежала, хвостиком махнула, по яйцам задела, упала и разбилась, дед плачет, баба плачет, – колумбарий какой-то, ерунда, несерьезно…
Но если все-таки браться за Максима, то браться следовало по-настоящему, по-взрослому.
Несмотря на свою гениальность в медицине, реальной жизни Буш не знал совсем, не нюхал ее, не разбирался почти ни в чем, что не касалось диагнозов и анамнезов. Приходилось объяснять своими словами, чтобы дошло до нутра, до сердца, чтобы не думал про старого Кантришвили плохого, думал хорошее, чтобы любил, уважал, почитал за второго отца – вот этого хотелось, и потому-то так подробно рассказывал ему обо всем седовласый авторитет.
– Ты не думай, я не вор, я честный человек, – говорил Кантришвили, сидя в открытой китайской беседке в маленьком своем, уютном – всего три этажа – загородном доме. Яблони тихо качали над головой желтыми листьями, изредка роняли на жухлую траву перезрелое яблоко. – Воров этих, урок поганых, я еще больше тебя ненавижу. Они себя, свою кровь воровскую ставят выше остальных. Понимаешь? Он выше тебя только потому, что и отец его, и старший брат, и мама дорогая – все воры, медвежатники и форточницы. Они лучше потому, что от рождения воруют и убивают, и детям своим такую же судьбу готовят. Я не такой.
– Значит, чужого не берете? – лукаво осведомлялся Буш.
Грузин только руками всплескивал от такой бестактности.
– Что ты говоришь, юноша, как можно чужого не брать, мэ цинаагмдеги вар… Все берут чужое – чужую жизнь, чужие деньги, чужой дом, чужую жену, чужих дочерей, чужой труд, чужое время. Все берут, только не все признаются.
– Я имею в виду – имущество чужое… Не берете?
– Зачем не беру – беру. Но я, когда беру чужое, я не горжусь, я скорблю. Потому что это грех, грех страшный, неотмолимый.
– Тогда зачем брать?
Буш совсем забыл про деликатность, но Кантришвили не забыл, поднимал указательный палец, объяснялся.
– Затем, – говорил, – беру, что я гордый человек. У меня есть мозги и сердце. И я не буду перед вчерашним вертухаем лизать ступени, чтобы он мне работу дал. Пусть он лижет передо мной, да еще и деньги за это платит. То, что они сделали со страной – этого я им не прощу, так и запомни, я патриот. А воры – они воры и есть, у них ни чести нет, ни совести, только и знают, где бы чего украсть, кого убить или зарезать…
– Что, совсем нет совести? – удивлялся Буш. – А как же воровской закон, как же честь воровская, о которой столько разговоров?
– Нету никакой у них чести, – злился Грузин, – нет и не было никогда. А закон придумали, чтобы ловчее лохов нагибать. Даже воры в законе уже поддельные все. Уже кого угодно коронуют за деньги, лишь бы фраер был богатый и сильный. Есть у тебя миллион долларов – завтра тебе устрою, будешь вором в законе. И с любым так, с любым лоботрясом, только бы бабло имелось – сам не заметишь, как станешь вором. Тем более, в нашей стране. У нас в каждой семье почти есть люди, которые зону топтали: папа, мама, дедушка, бабушка, двоюродная тетя Мотя – еще при Усатом, кстати, при сородиче моем, не подумай плохого. И вот там-то все они этого воровского порядка набрались, и воровской философии тоже. Вот потому весь народ наш порчен блататой. В тюрьму он шел еще нормальным человеком, вернулся – взгляд на мир уже воровской. Потому что там, в тюрьме, он принял это, сам того не зная, кожей впитал, кровью, всем хребтом, до последнего хрящика, а, значит и мозги поменялись, и сбился прицел. У него жена, дети растут – и он им этот взгляд передает, сам собой, даже не думая.
– Но не во всех же семьях люди сидели…
– А во всех и не надо. Во дворах, в школах всем заправляют хулиганы, они пример для подражания, если не хочешь, чтобы били тебя до полусмерти. И за спиной у этих шкетов – взрослые воры, потому они никого и не боятся. Да и привыкли с детства к смертному бою – чем их запугаешь? Не зря пословица гласит: поскреби русского – найдешь вора. У нас младенец еще ходить не научился, а уже по фене ботает. Потому что все вокруг такие. Им книжки читать не надо, они на улицу вышли – подворотня всему научит.
Кантришвили скорбно качал головой, толстая рука его тянулась к бутылке с коньяком, словно роза, вся в волосах и шипах.
– Не вредно, доктор, при моих болезнях? – весело спрашивал он, наливая себе в бокал.
– Ничего не вредно сверх меры, – уклончиво отвечал ему Буш.
Он уже знал, что запрещать что-либо Грузину бесполезно, гораздо эффективнее зародить сомнение…
– Сверх меры – это сколько? – настораживался Грузин, рука замирала над бокалом.
– Вот выпьете – и узнаете, – многообещающе отвечал Буш.
Грузин опускал вислый свой, тяжелый нос в бокал, страстно нюхал коньяк, потом со вздохом выплескивал в траву – насекомая мелочь разбегалась в стороны, замедляясь и хмелея с каждым шагом от коньячных паров.
– Вина хотя бы можно? – жалобно спрашивал Грузин.
– Вина можно, – милостиво позволял Буш.
Аслан приносил вина, разливал – Бушу тоже, хотя тот вина не любил.
– Но я тебе так скажу, гисурвеб ром квела шени оцнеба синамдвилед кцеуликос, – Грузин чокался с Бушем, отпивал кровавого ароматного напитка, – все эти пьяные урки – это все вчерашний день. Сейчас им на смену пришли серьезные люди из органов. За ними будущее, на них работает страна, без их позволения ни человека убить, ни нефтяную скважину украсть, с ними можно все, без них – ничего.
– Тогда не вижу разницы между ними и бандитами, – говорил Буш, осторожно пробуя вино на вкус.
– Ты неправ, разница есть. Органы всегда в погонах, хотя часто их и не видно – вот это главная, принципиальная разница. Если так дальше пойдет, придется мне тоже в органы записаться, да будет на них благословение господне, хоть и стар я для этого, а как иначе бизнес делать? Генерала, конечно, мне не дадут, в органах генералов мало, это не армия, где каждая собака – генерал, но полковника какого-нибудь – это да, думаю, заслужил… Ты ведь знаешь, что Сам, – Грузин показал пальцем прямо вверх, в синеющие недоступные небеса, – тоже сначала был полковником, и только потом Хозяином стал, а значит, это хорошее начало карьеры и бизнеса. Генералы – не то, генерал думает, что он Бога взял за бороду, что жизнь его удалась, а полковник нет, знает, что есть куда стремиться – и гораздо выше генералов притом. Даже перевороты всегда не генералы делают, а полковники, подумай над этим, сынок. Вот поэтому не мечтай стать генералом, стань полковником, а там все пути для тебя открыты.
Но Бушу было неохота ни в генералы, ни в полковники, о чем он, не обинуясь, и сообщил Кантришвили.
– Знаю, что неохота, – сердился Грузин, – только это все глупость молодая, романтика. Молодые думают: неинтересно шаг за шагом, постепенно, я сразу папой Римским стану, президентом Америки стану, Анджелиной Джоли! Нет, не станешь ты Анджелиной Джоли, во всяком случае, на халяву, просто так. Тут сисек мало, попы мало, тут нужен тяжелый многолетний труд, она ведь сама не сразу стала Анджелиной, не говоря уже про папу Римского. Сначала поработай простым полковником спецслужб, поешь говна вволю, а потом уже видно будет, какой из тебя президент Америки!
– Валерий Витальевич, мне даже думать об этом противно, – морщился Буш.
– Знаю, что противно, мне самому противно, – желчно отвечал Грузин. – Противно, но надо. В жизни всегда делаешь противное, чтобы потом было хорошо. И не гордись перед полковником, его и так никто не любит. Все думают, что полковник безопасности – это все равно что мент. Нет, это не мент, не простой мент, а мент в квадрате. И все у него в квадрате, по сравнению с обычным ментом, все недостатки, все пороки. Крови он проливает в квадрате, ворует в квадрате, врет в квадрате. Зато и выгоды, которые он получает, тоже все в степень возводятся…
– Валерий Витальевич, а что ваша фамилия обозначает? – переводил разговор Буш с неприятной темы. – Что такое Кантришвили?
– «Кантри» по-английски «страна», «швили» по-грузински «сын», – с охотой объяснял Грузин. – Вместе получается сын отечества. Но близкие люди зовут меня просто Швили. Никнэйм – Грузин.
– Никнэйм – это погоняло?
– Погоняло нужно тем, кого погоняют. А я сам всех погоняю, поэтому у меня никнэйм…
Философские разговоры сменялись яростной деловой активностью. Конечно, во все детали своего бизнеса Грузин Буша никогда не посвящал, но то, что считал нужным и необходимым, показывал.
– Русский бизнесмен, – говорил, – это самое выносливое существо на земле, хуже таракана. Трави его дустом, жги огнем, бросай ядерную бомбу, все равно будет жить. Никакой другой таракан – ни китаец, ни американец, не говоря уже про разных там французов и немцев – не вынес бы нашей системы. Ни налогов наших, ни крышевания, ни откатов, не говоря про остальное. Умер бы от разрыва сердца, повесился в ванной на шторке. Мы – держимся. Но чтобы держаться, надо знать все ходы и выходы, нужно не просто раздавать взятки, а знать точно, сколько и кому. И этой тайной науке я тебя научу, не сомневайся…
Буш кивал вяло, а сам думал, что он тут делает, при этом странном авторитете? Ответа не было. Но здесь, во всяком случае, было безопасно, комфортно, карманные деньги ему давали такие, каких бы он не заработал ни на одной работе. Да и, в конце концов, Грузин любил его по-настоящему – смешной, бандитской, но все-таки горячей человеческой любовью. И, пусть пожухлый, но живой, теплый, шумел над головой яблоневый сад, горел желтым огнем, тянулся ввысь, к бесконечным синим небесам…
Когда его доставили во дворец в первый раз, он дрожал мелкой дрожью, зубы стучали, глаза выпучились, как у лягухи, глядели в одну точку. Лицо сделалось бледным, руки тоже стали бледными, землистыми, все было белым, бескровным, даже ноги – их, правда, не видать было под ботинками, но зато воняли от страха на ползала.
А зал, скажу я вам, был роскошный, по стенам – сусальные радости золотой вычурой гнутся, диваны и кресла монументами, с потолка голубой палех водопадом, и всюду – картины, фрески, бюсты разной силы и красоты, и одни подлинники притом: Микеланджело, Рубенс, Рафаэль, Дали, Пикассо, Малевич, Гойя, прочие иные, всех не упомнишь, и везде – базилевс в разных видах, возрастах и направлениях мысли: младенцем на руках у Богоматери, мальчиком с трубкой, голым Адамом, тянущим палец к Богу, черным квадратом и алжирской женщиной, весной священной и мыслителем, обнаженной махой и махой одетой, и много еще, много чем – на все вкусы и предпочтения, так и глядел отовсюду, обнимал собой весь существующий мир.
Вот таков он был, базилевс, и таков был зал, куда доставили преемника, а он, представьте себе, со своими носками тут срамится – серыми, непарными и вонючими от страха. Ну, уж как застали, так и привезли, федеральной охране некогда носки нюхать, а тем более стирать их с порошком и ждать, пока высохнут – взяли как есть, трясущегося, бздиловатого капитулянта, а остальное не их забота, где надо – подправят.
Потому и сидел он теперь на кованом стульчике прямо среди зала и боялся так, что на страх этот ушли все силы его души без остатка.
В оправдание ему скажем, однако, что бояться было чего – звериный нрав предтечи знали все. С виду мягкий, вкрадчивый, вежливый почти, почти голубоглазый, совсем беззащитный, одуванчик, а не базилевс, дунь – улетит… Но стоило сказать не то слово, тем паче, сделать не то – вмиг загорался он огнем страшным, ледяным, огонь этот пробегал по вертикали от базилевса до последнего сержанта в службе безопасности, и приговоренный исчезал из трех измерений. Так исчезал, что даже на скользкой, смазанной посмертным жиром оси времени, которая по старому договору с Богом сохраняет все, нельзя было найти его следов – разве что в древних газетах, не сожженных по недосмотру, по преступной халатности.
Бывало, однако, что объект августейшего гнева не пропадал, а, напротив, медленно, публично угасал от какой-нибудь редкой, жуткой и особенно мучительной болезни. Привидением, иссохшим от слез и заклинаний, бродил он по коридорам дворца, мечтая случайно встретиться с базилевсом и, страшась, кинуть взгляд влюбленный и молитвенный, чтобы тот увидел, наконец, чтобы простил и отозвал цепного пса смерти назад, в преисподнюю. Но смерть не отступала, тягуче, длинно терзала его ослабевшее тело, и ад мерцал перед окровавленным взором. А если бы заглянул в его глаза базилевс в этот миг, прочел бы там только одно, написанное крупно, коряво: «Прости или убей!»
Но базилевс не мог заглянуть, не мог прочитать, потому что не встретились бы они – властитель и жертва – ни при каких обстоятельствах. Проштрафившееся привидение никто не прогонял, его просто не замечали, и уж, подавно, никак не могло оно пересечься с потентатом, даже если бы залило своими слезами весь дворец и пресмыкалось по коридорам с хриплыми криками: «Пожар! Пожар!»
Вот по этому по всему, когда преемника доставили во дворец, он и содрогался, умирал от страха, нырял трусливо в кратковременную кому. Потом выныривал, вдыхал деревянного, неподвижного воздуха, снова утопал – и так до бесконечности. На счастье, триумвират был рядом: три монументальных, словно бы каменных, фигуры – и слово поддержки, и нашатырный спирт.
– Не падайте духом, – в голосе Мышастого рокотал океан верховной власти, – никто не остров, с первого раза всем страшно, а привыкните – весь мир у вас в руках. Мы рядом, а значит, бояться некого, нечего…
Как это – некого бояться?! А базилевса? А палача его, Хранителя с холодным взором?
– Хранитель – раб базилевсу, а базилевс слился с океаном великой пустоты, – увещевал Мышастый, и остальные, Хабанера и Рыжий, медленно кивали головами: да, океан, да, пустота, а главное, слился, слился…
Но постойте, вскидывался он, какой еще океан, какая пустота?! Ведь только вчера базилевса по телевизору показывали. Живым показывали, живым и здоровым… и страшным вдобавок, хуже самой смерти!
Показывали, был грех, не отрицаем… властительные головы покачивались чудовищно, глухо, как у китайских болванчиков. Но то была фикция, запись, на такой именно случай всегда есть в запасе несколько роликов, где базилевс жив, здоров и людоеден по-прежнему, и не даст врагам внешним и внутренним ронять куда попало национальную валюту.
Наследник и верил уговорам, и не верил, и снова верил, и опять колебался. Но трое напротив не теряли терпения, увещевали, доказывали – и холодными жадными звездами сияли на него державные зеницы.
И он все-таки доверился им, не удержался. В самом деле, кто посмел бы при живом базилевсе доставить во дворец преемника? Высочайший растер бы их в порошок, в молекулы, в межатомную пыль. Они триумвиры, но они не камикадзе, не токкотай какие-нибудь, это же так ясно, потентат, о чем тут еще говорить!
Да, хорошо, пусть так, пусть не о чем, он согласен, но тогда возникает вопрос, непременный, последний, главный: что дальше? Вопрос этот он задал не сразу, спросил сначала глазами, лицом, всем телом, и лишь не получив ответа, решился все-таки, произнес вслух:
– Что же дальше?
И тут случилось такое, чего он не мог ожидать, да и никто не мог, между нами говоря. Триумвиры, монументальные, неподвижные, почти из мрамора высеченные, вдруг переглянулись, заморгали глазами. Он испугался, оробел, думал, не то сказал, но они все трое склонились перед ним в глубоком поклоне: теперь базилевс – вы, ваше августейшество…
Вот так он и стал базилевсом, стал потентатом, высочайшим и драгоценнорожденным – ритуал оказался совсем простой. Это было все равно как если стать вдруг Богом. А то и почище – Бог ведь имеет границы: он есть свет, добро, любовь, и в нем нет никакой тьмы. Базилевс же не ограничен ничем, он может быть и светом, и тьмой, в зависимости от своей воли и указаний триумвиров.
Как ни странно, едва только став базилевсом, первым делом столкнулся он не с выгодами и преференциями, а с проблемами странными и удивительными.
Первым сюрпризом стал чудовищный бурый варан, который засел в стеклянном вольере в его, базилевса, законном кабинете. При появлении нового хозяина уродец привстал на четырех коротких лапах, сделал пару волочащихся шагов, хвост его тяжким бревном отъехал в сторону, изо рта вынулось и запульсировало бледное жало… Варан глядел с длинной морды глазами разумными, хмурыми, словно целился укусить гнилыми зубами, где кишмя кишели злые бактерии.
– Что это? – спросил наследник, в ужасе озирая зверя и не решаясь переступить через порог.
– Это символ, – важно отвечал Мышастый, – государственной власти. Живая ваджра от потентата к потентату, дракон мощи, атрибут владычества.
И отмахнул ящеру вежливый поклон – то ли шутейный, то ли взаправду.
Разговорами про атрибут наследника не убедили, он захотел прибить варана, а если нет, хотя бы уволить на пенсию. Однако триумвират не позволил. По легенде, сказали, пока варан торчит в кабинете базилевса, власть крепка, а стране ничего не угрожает.
– Это хтоническое чудовище, – толковал Мышастый, – от уицраора государственности посланец. Приглядитесь, высочайший, узрите сияние вокруг. Се – иглы духа, любого врага пронзит насквозь.
Потентат честно таращился, но никаких игл узреть не мог. Однако благоухал варан изрядно – этого у посланца уицраора было не отнять.
– Привыкните, – кратко комментировал Мышастый.
На осторожный вопрос базилевса, не сожрет ли его зверюга, триумвир отвечал, что беспокоиться не о чем: варан хорошо питается и без письменного разрешения аквариум свой покинуть не имеет никакого права. В благонамеренность варана не очень-то он поверил, но сделать все равно ничего не мог, не было у него пока такой власти – чего-то делать.
Вторая трудность относилась уже прямо к работе базилевса, или, правильнее сказать, к миссии как таковой. Надо было как можно натуральнее изображать покойного предтечу перед широкой публикой, особенно в телевизоре. Пластический грим лишь частично решал проблему, одной похожей физиономии мало было, чтобы сойти за базилевса. Следовало так же трогательно и неуклюже приподнимать плечо, так же насмешливо щуриться в ответ на неприятные вопросы, и, наконец, остро шутить в особенной базилевсовой манере. Все это давалось непросто, и если шутку могли еще подсказать по наушнику в ухе, то махать рукой, щуриться и изображать стареющего, но вечно юного супермена приходилось уже самому.
Часами наследник высиживал перед экраном, просматривал видеозаписи, кадр за кадром изучал повадку потентата – среднюю между чутким тигром в зимней ночи и разухабистым алехой в тюремной камере. Он усваивал манеру почившего вождя не только говорить и двигаться, но и манеру мыслить, а значит, влиять на людей: запугивать их или, напротив, располагать к себе…
Но вот, наконец, предварительные муки кончились и перед привычно ликующими подданными явился новый базилевс – не экранный, из телевизора, а живой, теплый, натуральный.
Он стоял на дворцовой площади, прямо на трибуне, и людское море волновалось перед ним – тщательно отобранное, проверенное и совершенно безопасное, к тому же под заботливым присмотром снайперов. Базилевс не боялся покушений, не научился еще бояться, но порядок требовал: в любом собрании не меньше трети – офицеры службы хранителей. То есть все шло по старой испытанной формуле: где двое соберутся во имя мое, там и я с ними.
Но базилевс не думал в тот миг о формулах и догмах, лишь в восторге и упоении созерцал человеческое море.
– Соотечественники! – сказал он, и голос его, поддержанный электронными усилителями, прогремел как будто с самых небес. – Пришла пора подняться с колен!
Заклинание было беспроигрышным. Год за годом народ призывали подняться с колен – и люди принимали это с восторгом. Да, да, великий базилевс, подняться с колен, а как же иначе, давно пора, да славится наш потентат, гип-гип, ура! Потом крики понемногу стихали, апатия овладевала массами, и все еле таскали ноги вплоть до нового призыва…
– Поднялись с колен – и легли набок, – рискованно шутил Хабанера, вызывая недовольство потентата, который как ни крути, и сам был из народа, а потому не мог не верить словам верховной власти – то есть своим собственным.
Но, прежде чем настал великий день и наследника выпустили перед народом, перед этим, говорю я, много дней и недель ему, словно кинозвезде, устраивали кинопробы, записывали речи и выступления. И втуне это не прошло – с каждым днем он становился все ужаснее, все ближе к сияющему образу всемогущего владыки: место кесаря, вопреки пословице, очень красило человека – красило, меняло, выворачивало наизнанку.
Было тут, впрочем, и еще одно могучее обстоятельство, о котором он никому не говорил, но в которое свято уверовал.
Источник могущества, питавший базилевса, находился не в воздушных эмпиреях каких-нибудь, а прямо здесь, под боком – шел напрямую от варана. Зверь в вольере испускал страшную силу, потентат ощущал ее то как жаркий ветер, то как темный, мерцающий свет, а то как просто коридор, который вел от него к варану и дальше, в необозримую пустоту.
Может, не соврал Мышастый, и варан подлинно был драконом, через которого сферы транслировали силу и волю прямо к нему, базилевсу? Этот вопрос следовало изучить или, напротив, не совать длинный нос куда не надо – а вдруг источник силы прекратит существование или, чем пес не шутит, прекратят самого наследника?
Мышастый, к чьему мнению он прислушивался, тоже рекомендовал ему не слишком-то заноситься.
– Скромность, базилевс, скромность и смирение – вот свойства подлинного властителя, – говорил многоопытный триумвир. – Иному в зад подуло из вентилятора, а он уж думает, что это ветры истории…
Такие слова слегка обижали потентата, так, совсем чуть-чуть. Он и правда считал, что история подхватила его, несет на широких крылах, поднимая все выше и выше для дел удивительных и ужасных, а вентилятор тут и вовсе ни при чем, вентилятор и выключить можно. Он уже не был тем гниловатым юношей, которого презирали и чуть побаивались знакомые и родственники, он был призван и избран.
Благодаря темной ли силе или ухищрениям помощников, но базилевс теперь был вылитый предтеча, в телевизоре уже и сам себя не разбирал: где он, а где покойник. Правда, предтеча был постарше, и это беспокоило – элите все равно, но не заметят ли разницы смертные телезрители?
Мышастый уверял, что не заметят, а заметят, так спишут все на пластику, на ботокс.
– Настоящий мужчина, – разъяснял триумвир, – ботокс колет не реже, чем раз в год, а истинный мачо – раз в полгода. Кто чаще, тот уже не мачо, а метросексуал, таких мы не приветствуем, они подозрительны…
Время шло, и наследник все больше входил во вкус: ему нравилось думать про себя, что он в самом деле базилевс – драгоценнорожденный и законно избранный. Тем более что все вокруг подтверждало это – и почтение челяди, и роскошные апартаменты, и встречи с иностранными лидерами, и, конечно, варан в аквариуме.
Базилевс теперь часто подходил к загородке, с нежностью смотрел на чудовищного зверя. Ящер всякий раз поворачивал к нему голову, глядел одним глазом, иногда даже вставал на ноги и тяжело подползал к стеклу, чтобы приложить к нему тупую, как снаряд, брылястую морду. Владыка привык к варану: казалось, между ними затеялась связь не только мистическая, но и человеческая – варан полюбил потентата, хотел сказать ему что-то, но не решался: в конце концов, он ведь тоже был подданным, хоть и с хвостом.
Ну, нет, так и нет, думал потентат, может, не время еще. И, успокоенный, отходил прочь, шел любоваться садом камней.
Сад этот он обнаружил случайно: гулял по коридорам от скуки и на каждом углу заворачивал все время влево – интересно было, придет ли туда, откуда вышел. Но туда не пришел, а вышел прямо к застекленной стене, за которой открылся ему удивительный и странный вид.
В тесном закрытом дворике, квадратном, как китайский сыхэюань, на сером песке, в космической пыли лежали гигантские прозрачные кристаллы. Здесь было зябко и безветренный воздух стоял неподвижный, пустой, прохладный, словно только что открыли холодильник. Временами сверху на кристаллы падал прямой луч солнца, и они вспыхивали тысячью радужных огней, ослепляли глаз, и потом надо было долго моргать, чтобы восстановить развалившийся мир.
При близком рассмотрении кристаллы оказались не чем иным, как обработанными алмазами. Правда, алмазы это были не природные, а выращенные искусственно, при помощи высокого давления. Впрочем, как известно, искусственные еще даже лучше настоящих, они кристально чисты, в них нет трещин, замутнений или вкраплений.
– Есть у меня тут один в администрации, это он завел, – объяснил Мышастый изумленному базилевсу. – Он, понимаете, из поколения дворников и сторожей, работал в котельной углетопом, теперь вот тоскует по старой жизни. Но по статусу не может углем любоваться, западло ему, вот и любуется алмазами…
И верно, по сути алмазы были тем же углем, только не пахли удушливо сырыми недрами и доисторическим пластами. Во всем остальном это был тот же уголь, тот же углерод.
Созерцая драгоценные грани, базилевс думал о том, как странно поворачивается рогатая морда судьбы. Обычно кусок угля не стоит ничего, а кусок алмаза – миллионы. Все хотят алмазов, а не угля, а тут все наоборот: углетоп жаждал угля, а вынужден был довольствоваться алмазами. Была тут какая-то важная для жизни идея, которую потентат чувствовал, но не мог сформулировать…
Несмотря на философию, алмазы из сада базилевс велел все-таки убрать – посчитал всю историю фальшивой и неаутентичной. Родоначальники каменных садов, китайцы и японцы, любовались настоящими булыжниками, а не алмазами или, еще того не лучше, изумрудами. Базилевс лично отобрал четыре гранитных, источающих радиацию камня, поставил их по четырем сторонам света и теперь приходил иногда любоваться на них и о чем-то думать – о чем именно, не знал даже триумвират.
Впрочем, тут мы дали маху, триумвират знал все, но держал рот на замке. А вот свита – свита не знала. Хотя знать входило в ее прямые обязанности.
Тяжело об этом говорить, но умалчивать тоже нельзя – свиту потентату набрали очень странную. Непонятно было вообще, зачем она нужна такая. Кто знает, пусть ответит, зачем влачилось при базилевсе ближнее окружение: все эти министры, помощники, советники и иная шелупонь, если последнее слово все равно было за триумвирами?
Сколько потентат ни думал о свите, ничего, кроме шпионства, не приходило ему в голову. Во всех остальных вопросах, включая и государственные, шелупонь проявляла полную и окончательную ничтожность.
Хотя, справедливости ради, имелась все-таки у свиты одна важная функция – доставка потентату барышень, или, изящнее сказать, свинюх, стервей и блядюшек.
История с барышнями стала для потентата новой и волнующей. Пока он был простым обывателем, барышни не спешили упасть ему в объятия. Наследник был некрасив, мелковат, субтилен и не принадлежал к мужчинам, на которых кидаются женщины и под визжание группы «Продиджи» забрасывают купюрами и использованным нижним бельем.
К счастью, времена переменились – да будет здоров покойник-базилевс! Нынче он сам мог завоевать любую, только назвав свою должность, да и не называя даже – кто же не знает в лицо порфироносного? Любые барышни, вплоть до матрон и бабушек (то есть тех же барышень, но вышедших в тираж), пошли бы за ним на край света, точнее, во дворец базилевса, даже не спрашивая о возмещении, которое платит обычно мужчина – будь то замужество, подарки или просто деньги.
Тем не менее, когда ему в первый раз привезли на смотрины свинюх, стервей и блядюшек, он слегка смутился.
– Это как-то неудобно, – сказал он придворному своднику Листевнику, – как-то припахивает. Все-таки я базилевс, всемирный идеал, а тут барышни без штанов будут бегать и меня домогаться – верно ли это? Может быть, в глазах мировой общественности правильнее будет жениться?
– Нет, не будет, – отвечал Листевник вежливо, но решительно. – Вы – национальное достояние, должны принадлежать всем женщинам. Тем более что в стране демографический кризис.
Спорить со знающим человеком базилевс не решился, и подчинился обычному порядку – смиренно принимать барышень, приуготовленных для томлений, радостей и упоений.
Увы, при ближайшем рассмотрении барышни его совсем не устроили, хотя, как свинюхи, стерви и блядюшки, они, вероятно, не имели себе равных. Однако в них днем с огнем нельзя было найти юной свежести, не говоря уже о том, что они были…
– …в употреблении! – согласился дворцовый сводник. – Правда ваша, царственный базилевс, немножко они б/у, а как без этого? Мы же не можем убивать женщин после каждого соития, это будет разбазаривание генофонда. Что у нас тут осталось, кроме балета и девушек? Или вы, может быть, хотите пересмотреть базовые ценности?
Потентат гневно сказал, что ничего уже не хочет, однако потребовал привести других барышень – менее, что ли, покоцанных. Тут уже на арене появился Мышастый во всей своей мрачной красе и объяснил, что так делать ни в коем случае нельзя.
– Вызовет подозрение, высочайший, – угрюмо бурчал он. – Предтеча этих пользовал и всегда был доволен – и вдруг отказываемся. Почему, отчего? Пойдут неприятные слухи, а где слухи, там и бунт. А нам лучше не рисковать: известно, народный бунт – дело бессмысленное и никому, кроме самого народа не нужное.
Горькие слова Мышастого немного остудили его, он задумался.
– Им деньги-то платят? – спросил он наконец жалостливо.
– А как же – все по КЗОТу. Чем они хуже остальных работников? К тому же – патентованные красавицы.
Патентованных красавиц поместили для осмотра в оранжерее, среди тропических растений и фруктов – чтобы выгодно оттенить их красоту. Под высокими стеклянными сводами кисло томились желтые лимоны, вяло свисали зеленые, травянистые на вкус бананы, важно глядели из тугой широкой листвы родичи солнца помпельмусы. Бил холодными струями помещенный в бассейн с лотосами фонтан, по краям бассейна тянулись в невыносимую высь чудовищные кактусы.
В оранжерее было влажно и тепло, девушки потели, но не сдавались – крики их и повизгивания слышны были даже через стену. Они топтались на кафельном полу, хихикали, и неразборчиво, как цирковые лошади, цокали каблуками.
Повинуясь долгу, базилевс вышел-таки в оранжерею и оглядел красавиц с отвращением: на них негде было ставить клейма. Тут имелись разной масти – рыжие, черные, светлые, – но все подтянутые, в облегающих платьях, с голыми ногами и руками, на которых кое-где поигрывали даже невесть откуда взявшиеся мускулы.
«Ну, зачем им мускулы? – с тоской подумал он. – Что они будут с ними делать?»
Сама мысль, что лошади эти кому-то принадлежали, да еще не по любви, а за деньги или пусть даже из патриотизма, была тошнотворной. Девушки кокетливо поглядывали на него и как-то так хитро переступали, что видно было полное отсутствие нижнего белья. Но легче ему от этого не делалось, только противнее.
Тех, которые за деньги, он считал проститутками. Нормальным женщинам он нравился сам по себе, только лишь за высокий пост. А проститутки непременно хотели денег, денег, денег…
А вот ему хотелось совсем другого – за деньги мил будет и последний жулик. Ему хотелось, чтобы о нем слагали стихи, поэмы, пели песни, наконец. Чтобы молоденькие девушки с визгом резали на себе кружевное белье, когда он выходит на дворцовую трибуну. Однако девушки не спешили сочинять стихов – разве что штатные проститутки, нанятые охраной из числа журналистов, писали восторженные книги. Но штатные были обрюзгшие, немолодые, и, что еще хуже, часто были мужчинами. А увлекаться мужчинами он не был готов, он не познал пока всех высот женской страсти.
А журналистки – что ж, журналистки да, вились вокруг. Но не встречалось среди них интересных, да и не подпускали их к нему: язык, известно, что черная дыра, узнают что-то – не заткнешь. Но папарацци не отчаивались, ползли, лезли изо всех дыр, как тараканы и глисты, исполняли служебный долг. Иные готовы были отдаться последнему клерку из администрации, лишь бы какую-никакую информацию получить. Но это все было зря: информацию-то получить можно, а вот публиковать ее – нельзя. А все потому, что свобода слова и демократия не должны подменять собой базовых ценностей – патриотизма там, любви к базилевсу, остальное сами додумайте…
Кстати, сам потентат считал, что подлинная демократия началась у нас с той поры, когда разрешили голосовать мертвым. Этим своим решением базилевс очень гордился. Даже оппозиция и журналисты ничего не вякнули, не могли осознать слабым своим умишком. А кто вякнул, тому пришили тут же и разжигание, и экстремизм, и прочее остальное – чтоб впредь неповадно было.
Раздухарившись, он придумал мертвецов еще и судить – за преступления реальные или даже мнимые. А то так всякий нагадит, а потом сбежит на тот свет. Но напрасно, мы его и оттуда достанем! – потирал ручки базилевс.
Тут, надо сказать, даже привычные ко всему триумвиры крякнули и задумались.
– А мертвецов-то зачем судить? – спросил Мышастый с искренним изумлением. – Им ведь уже не чувствительно.
– Мертвецам, может, и нет, зато родственникам очень даже, – разумно отвечал базилевс.
И Мышастый живенько заткнулся, нечем ему было крыть.
Правда, некоторые журналисты, опомнившись, взвоняли что-то там про мораль и нравственность. Но им крантик-то быстро перекрыли, навык уже имелся.
Время от времени случались непредвиденные скандалы – то там, то сям писали в газетах о романах базилевса с певичками, фигуристками, разновсякими там балеринами и депутатками. Поговаривают, была среди них даже одна работница государственного музея. Все это крайне озлобляло потентата.
– Что происходит? – возмущался он. – Откуда это все? Империя у нас или что? Какие балерины, какие певички? При чем тут музеи? Я не люблю изобразительного искусства, заткните их наконец!
Однако Мышастый его успокоил.
– Пусть их болтают, – сказал, – нам же слава. Народ должен знать о вашей несокрушимой мужской силе. То, что вы делали с девицами, легко сделаете и с врагами государства, так что нехай трепещут, мерзавцы!
Он конце концов согласился: нехай трепещут, и нехай мерзавцы. Правду сказать, ему сейчас было не до диффамаций и балерин. Что-то странное с ним творилось, страшное и холодное. К привычной уже силе варана прибавилась новая сила – ригидная, темная. Если варан испускал мощь жаркую, живую, то тут, он чувствовал, блеклым морозом затуманивалось его сердце, как бывает, когда заходишь в мертвецкую и оттуда с каждой лавки подглядывают пустым белесым взором охлаждаемые перед загробным огнем покойники.
Когда и где прошел он через эту мертвецкую, знать он не мог – может, во сне, может, еще как, – но холод этот просквозил его навылет, просквозил и остался с ним. С тех пор сердце его сделалось каменным, а кости – изо льда.
Слияние двух чудовищных сил дало странный эффект: из него будто выветрились все человеческое, даже и то немногое, что было. Исчезли всякие чувства, остались только эмоции – похоть, ярость, ненависть, гнев, раздражение, отвращение, тревога, обида, враждебность. Подпираемые жаркой животной мощью варана, они множились многократно, возводились в квадрат, в куб – и казались злонамеренными тварями, демонами или бесами, которые рвали его сердце, вплетались в нервную систему и играли на ней дикие, болезненные симфонии.
Однако тварей этих он не сдерживал, не хотел сдерживать. Ведь стоило только дать волю сатанинским стихиям, как он начинал чувствовать свободу и силу необыкновенную, какой не бывает у простых смертных. И тогда ему казалось, что он перекидывается, но не как оборотень – в зверя, а в остов, обгрызенного тлением мертвеца, голого, страшного – и необыкновенно могущественного.
Временами в нем прорывалась дикая, злобная похоть, которую не могли обуздать ни барышни на зарплате, ни балерины с певичками. Даже в глазах всемогущих триумвиров стал он читать страх и сомнение: говоря с базилевсом, старались они не глядеть ему в лицо, чтобы не разозлить, не накликать беса.
И только мудрый Мышастый оказался, как всегда, на высоте: он привел откуда-то женщину. Женщина эта была удивительной красоты – и уродства тоже. Базилевс сразу понял, что это смерть: она перехитрила охрану и триумвиров и пришла теперь за ним.
– Кто она? – спросил у Мышастого, не отводя от нее взора. – Царица мертвых?
Мышастый ничего не ответил, лишь потупил блудливые очи.
Была ли Хелечка царицей мертвых или нет, но она одна могла хоть ненадолго утишить и насытить его страсть – и более никто.
Однако кроме похоти имелись у него и другие мании. А вот их утолить уже было нечем, они не оставляли его, охватывали все крепче, делали все более могучим и свободным, ибо душа, если она и была у него, не имела уже доступа к телу. Впервые он понял, что это за предприятие такое – душа и сколько сил отнимает она у человека. Он вдруг осознал, как бесконечно можно возвыситься над всем родом людским – только держи душу подальше от себя, а лучше – и вовсе от нее избавься.
Но перед тем, как решиться на такое, надо было понять кое-что. Если душа забирает столько сил, то для чего ей эти силы? Неужели для того только, чтобы в миг тяжелый, страшный, пожертвовать собой – ради любви, отечества, наконец, за други своя?
Не может быть, чтоб так просто, думал он, наверняка была там еще какая-то тайна, была, но не давалась в руки…
Он гнал от себя эти мысли, без них было легче, головокружительнее. Свобода его теперь выражалась не только во внутреннем опьянении, он переродился и физически. Слух базилевса, обоняние и зрение обострились необыкновенно. Он улавливал запахи цветущего сада через наглухо закрытое окно, слышал мертвую мышь в дальнем конце дворца, любой предмет, однажды увиденный, оставлял на сетчатке и в памяти вечный отпечаток – крепче, чем на кинопленке и уж подавно крепче, чем на винчестере.
А еще он мог без вреда для здоровья прыгнуть с третьего этажа, мог карабкаться на голую стену, цепляясь одними пальцами, мог легким движением сломать человеку руку, ногу, другую ногу – все, до чего дотянется, мог бежать километр за километром, даже не запыхавшись. Еще чуть-чуть – и он преодолел бы земное притяжение, он взлетел бы, он чувствовал это ясно, как никогда…
Но, однако, не взлетел, не случилось. Хватило ума в последний миг остановиться.
Хладная сила претворяла его тело в могущественный и непобедимый снаряд, но пьянила и помрачала сознание. В минуты просветления его обуревал страх. Ясно было, что однажды он не вернется назад из этого опьянения, из черно-красной пустоты, не взглянет взглядом теплым, живым, человеческим. Как-то раз после очередного эксцесса он вдруг увидел свое будущее необыкновенно отчетливо – это был лик смерти, жадной, яростной. Уже он сам должен был стать смертью и выйти в мир собирать страшную жатву.
И тогда он содрогнулся. Он всегда гордился своей холодностью, свободой от человеческих слабостей, таких как любовь, привязанность, сострадание, потребность в заботе. Он считал себя сверхчеловеком, рожденным для особой миссии. Но тут вдруг понял, что человеческого в нем было гораздо больше, чем он думал. И человеческое это боролось сейчас, сопротивлялось, не хотело уходить, погибать, и борьба эта приносила ему невыразимые мучения.
Базилевс понял, что надо решаться. Прямо сейчас, не откладывая на завтра. Триумвиры наверняка знали, что с ним происходит – иначе разве стали бы они терпеть его дикости?
Однажды вечером, когда варан перестал буравить его глазами и тихо прилег в углу своего аквариума, базилевс вызвал Мышастого. Тот вошел сосредоточенный, смотрел на владыку с опасением. Базилевс тоже поглядел на него, прямо в лицо. Раньше он был неспособен на такой подвиг, живший в Мышастом мрак пугал его, отталкивал. Но теперь в нем самом развернулась тьма такой силы и глубины, что Мышастый почувствовал это, отвел глаза, отступил назад.
– Я умру? – только и спросил его базилевс.
– Все умрут, о высочайший, – осторожно отвечал триумвир, глядя сквозь пол куда-то в нижний этаж, – таков закон.
– Но отчего умру я? – не отступал базилевс.
Мышастый поднял глаза, и снова посмотрел на потентата, в глазах его загорелась тревога. Губы его зашевелились, неслышно, только для себя, но базилевс разобрал этот легкий шорох, даже не напрягаясь.
– Неужели он уже здесь? – шептал триумвир. – Но почему, почему же так быстро?..
…А время шло, бежало, ехало, то растягиваясь незаметно на поворотах, то ускоряясь, как паровоз в ночи, то замедляясь перед семафорами, а то и вовсе останавливаясь на глухих полустанках: набрать воды в котелок, наскоро перекусить в буфете, добежать до станционного сортира, заплутать в трущобах, выкрутиться, сделать дело, а потом обратно, трусцой – и снова вперед, к последней, скорбной станции, где непременно высадит строгий проводник, сколько ни кричи, сколько ни тычь ему в лицо билетом, выданным, как казалось, на весь срок бесконечного путешествия, которое оказалось и не бесконечным вовсе и даже совсем непродолжительным…
Грузин решился все-таки приобщить доктора к делу, решился, хоть и не без сомнений. А как иначе, пора уже было Бушу расти над собой, обретать свойства человека взрослого, серьезного, человека, ворочающего деньгами и делами, да будет он благословен милостью Господа нашего… Тут, впрочем, каждый сам решает, какого именно господа подставлять – Иисуса ли Христа, Яхве ли Элохим-Адонай, Аллаха милосердного, Будду или какого-нибудь вовсе Маммона, не обещающего ничего хорошего в отдаленной перспективе, но незаменимого в финансовых махинациях.
Буш, правда, приобщаться к Маммону не рвался и вообще к грузиновым делам испытывал только отвращение, но выбора особенного не было, приходилось брать, что дают.
– Сходишь с Асланом на разговор, посмотришь, как это все бывает, – сказал Грузин однажды холодным осенним вечером, когда лягушки в саду уже умолкли, а звезды в небе еще не затянули свой тысячелетний гимн. В голосе его непреклонном сквозило все-таки легкое сожаление, чуть-чуть ему было жалко доктора: слишком хорошо он знал, что делают с новым человеком на балу жизни, когда наконец гаснут тысячи ярких свечей и смрадная похотливая тьма заполоняет углы.
Буш возражать не стал, только кивнул молча: разговор так разговор, как скажете, дорогой сын отечества.
На самом деле никакой это был не разговор, конечно, а простая дача взятки должностному лицу. Для кого, впрочем, простая, а для кого первая в жизни, дебют, так сказать – тот самый первый бал, который во тьме светит, и тьма не объемлет его…
Дело, по словам Грузина, совсем простое, несколько усугублялось тем, что даваемым лицом оказался заместитель мэра города.
– С хорошей позиции стартуешь, – бодрил, тем не менее, Буша Грузин, – некоторые всю жизнь тужатся, а выше взятки участковому подняться не могут. А ты – сразу с вице-мэра начинаешь. Будь спокоен, Максим, старый Швили тебе устроит большое будущее, не век же организованную преступность пилюлями пичкать.
У Буша на этот счет было свое мнение, но он, опять же, не стал распространяться. Грузин если вбил себе чего-то в голову, его не сдвинешь… Ох, ох, знать бы, где упадешь, соломки бы подстелил, а что стелить, если падаешь в бездну? И все падают – о, сколько их упало в эту бездну! – вот только направление у всех разное: одни в нижнюю бездну падают, другие – в верхнюю, есть еще разновсякие вечности, и десять тысяч миров, и тьма внешняя, и скрежет зубовный. И надо, надо сделать шаг и упасть куда-нибудь, а так не хочется, так не… И пусть бы все было, как есть – стоять на краю, озирать бытие в неизреченной его красоте, сияющей, вечной, или вернуться, встать на дорогу без конца, дорогу, вымощенную желтым кирпичом, на которой есть все, и нет только страданий, потерь и смерти…
– Реально, конечно, деньги самому мэру идут, вице не при делах, – объяснял Аслан, короткими рывками проталкивая бронированный «джип-чероки» сквозь глухую пробку в центре города. – Но мэр – большой человек, в тюрьме сидеть не хочет. Вот возьмет он деньги, а вдруг подстава? Набегут оперативники, ОМОН разный, примут, на кичу посадят. Для такого случая и есть должность вице-мэра…
– Вице-мэр по взяткам? – усмехнулся Буш.
– По экономическим вопросам, – уточнил Аслан. – А взятки – это и есть вся их экономика, на том стояли и стоять будут.
Буш кивнул, хотя и не поверил все-таки.
– Правильно не веришь, – согласился Аслан. – Не может экономика целого города стоять на одних взятках. Тут и рейдерство, и откаты, и заносы, тендеры всякие, торги, распилы, контрабанда, – я уж не говорю про серьезные дела, по которым пожизненное дают. А что делать, кушать-то людям хочется, неотложные нужды опять же, то-се.
Он стал загибать пальцы, считая нужды людей.
– Ребенка в Англию учиться – раз, дом построить – два, второй дом построить – три, виллу на Канарах где-нибудь – четыре, самолет, яхта, остальное по мелочам… Жену за границу отправить, чтобы глаза не мозолила, – пять, любовницу содержать – шесть, к девкам ходить – семь, себя содержать – восемь, взятки туда-сюда, крыша – девять, ну, и на карманные расходы тоже.
Буш был вынужден согласиться, что людям нынче приходится нелегко, живут они трудно. Но Аслан его почему-то не поддержал.
– Какие там люди – чиновники, крысы канцелярские, – брезгливо бурчал он. Обычно молчаливый, сегодня чеченец разговорился: может, тоже нервничал, худое подвижное лицо стало неожиданно грустным. – Хуже клопов они, кровь сосут. Нормальные люди воруют, убивают, оружием торгуют, наркотиками – короче, все делом заняты, одни только чиновники груши околачивают, разрешения выдают. Это у нас проблема – не то, что воровать нельзя, а что на это разрешение нужно. И есть, которые это разрешение выдают. Вот это и называется бизнес по-русски. И пока это не изменится, ничего тут хорошего не выйдет, верь моему слову, доктор.
Спустя пятнадцать минут они уже заходили в кабинет вице-мэра. Странное ощущение лицемерия и фальши захлестнуло Буша еще на лестнице, укрытой красной толстой дорожкой, в кабинете же чиновника оно только усилилось. Вице-мэр был серенький суетливый человечек, чем-то похожий на крысу – при улыбке обнажал остренькие нечистые зубы, хотелось заглянуть ему под пиджак, нет ли там хвоста, но хвоста, скорее всего, не было – тут тоже царствовал обман.
Вице-мэр мягенько и с готовностью пожал руку Аслану, глазки его вопросительно пробежали по лицу Буша.
– Это наш стажер, надежный человек, присматривается к жизни… – объяснил Аслан.
– К жизни? – удивился чиновник. – У меня тут? Что, другого места не нашел?
– С тебя начнем, дальше вверх двинемся, все как положено, – толковал Аслан.
Как ни странно, дикое объяснение это, похоже, успокоило вице-мэра. Он кивнул крысиной головкой Бушу, пригласил гостей сесть.
Буша поразила демонстративная бедность кабинета – строгий стол, суховатое жесткое кресло, даже стулья пластиковые, как из ИКЕИ, даже сейфа не было, или шкафа какого-нибудь захудалого. Все здесь словно вопияло об умеренности и неприхотливости, вплоть до самого вице-мэра. «Да, крыса, да, беден, – как будто бы с достоинством говорила его остренькая физиономия, – но верой и правдой служу отечеству». Недостаток роскоши, впрочем, с избытком возмещал огромный портрет базилевса при всех орденах на стене да золотые часы самого чиновника, стыдливо выглядывавшие из-под рукава потертого пиджачка. Несмотря на уроки Кантришвили, Буш еще слабо разбирался в роскоши, но даже и он понял, что часы дорогие – может, десять тысяч долларов, может, сто.
– Часы – первое дело в человеке, ибо сказано: по часам их узнаете их, – толковал ему Кантришвили. – Человек может быть хитро одет черт-те во что, ездить на ржавом «жигуле», это все маскировка, но часы и ботинки должны у него быть в порядке, потому что по ним встречают и провожают тоже.
– А если часов нет?
– Как – нет? – не понял Грузин. – Куда делись, украли, что ли?
– Нет, просто нет. Не носит он часов, – объяснил Буш.
– Ну, если он часов не носит, значит, он несерьезный человек: не чиновник, не силовик, не бизнесмен. А если так, то кто он такой, чтобы о нем думать?
Вице-мэр был, конечно, серьезный человек, и часы у него были серьезные, и базилевс на портрете тоже был очень-очень серьезный, даже обычная его монгольская хитринка в глазах куда-то делась.
Несколько секунд Аслан и чиновник смотрели друг на друга, смотрели внимательно, не отводя взгляда. Буш даже удивился, он думал, что чиновники могут только глазами бегать по сторонам – нет, смотрел, не отрываясь.
– Значит, договоренности наши действуют? – сказал наконец Аслан.
– Действуют, – не возражал вице-мэр.
– И все в порядке?
– В полном, – отвечал вице-мэр. – Во всяком случае, у нас. А раз мы в порядке, то и вы в порядке, я правильно понимаю?
– Я ровно это и хотел сказать, – кивнул Аслан. – С языка у меня снял.
После этого он осторожно сунул руку во внутренний карман пиджака – ради такого случая Аслан сменил на костюм вечную свою кожаную куртку («Из драконьей жопы делана, ни один кинжал не возьмет!» – хвастался он Бушу), и вытащил оттуда пухлый конверт. Посидев с конвертом в руке несколько секунд, будто сомневался еще, давать, не давать (а у чиновника за это время расцвели на физиономии горячие красные пятна), Аслан все-таки протянул конверт вице-мэру.
В ту же секунду землю тряхнуло и здание пошло ходуном.
«Землетрясение… – не понял Буш, – откуда?», а вокруг уже все заволоклось мутным белым туманом – он клубился, сухо поскрипывал на зубах. Сквозь туман этот стало почти ничего не слышно и лишь неясно видно, как Аслан, вскочив со стула, выхватил пистолет и стал стрелять куда-то в сторону двери.
«От землетрясения отстреливается?» – успел еще удивиться Буш, но тут набежавшие люди в черном сбили Аслана с ног, прижали к полу, распластали, как ящерицу, только хвоста недоставало, нечего откинуть, – и убежать.
Это было последнее, что он успел подумать. Тяжелое ударило по затылку, в глазах стало темно и кроваво, в ушах зазвенело, и вся вселенная провалилась к чертям собачьим.
Вначале сокрушил Бог небо и землю. Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий носился над водою.
Нет, не носился. Никак не носился. Хабанера проглядел все глаза, сидя на берегу мировых вод, волны стального цвета колыхались от глубинных течений, адский пламень горел с небес, слепил красным, вздымались и обрушивались в бездну громады бесформенной материи, а Духа все не было. Ни Духа, ни душка, ни даже дуновения ветра.
И свет не отделен был от тьмы, и ночь ото дня, и твердь от воды. Это Хабанера почуял ясно, когда стали мерзнуть ноги. Задом он сидел на теплой тверди, а ноги утопали в стылой жидкости стального цвета.
– Это морок, – сказал себе Хабанера, – видение, глюк. Нельзя гнездиться сразу на тверди и в глубинах океана, я ведь не бегемот какой-нибудь, не к ночи будь помянут и не к такой-то матери пошел.
Однако ошибался Хабанера – все это был не морок и не видение, это была реальность, данная ему в ощущениях: маленькие морские мандавошки полоскались в неотделенной воде, больно кусали за голые пятки, проплывали дальше, выше, жадно устремлялись к чреслам, щипали их, домогались, пережевывали. То были чудовища бездны левиафаны, но Хабанера, чтобы не так страшно, звал их мандавошками. Теперь вот они добрались до души его, до самой сути и грызли, терзали, мучили.
Хабанера, не выдержав, закричал тоскливо, как степной волк, и отпихнул чудовищ бездны ногою. И убоялись они, как сказано где-то в Писании, и отступили прочь. Но не совсем, не окончательно, а только затаились, глядели из-под стальной колеблющейся пустоты, ждали момента восстать, сокрушить и низвергнуть…
Но и это все тоже было наваждение. Сон разума рождал мандавошек, которых не было, не могло еще быть, потому что первую живую тварь Бог произвел только в день пятый – в том числе и мандавошек, и других гадов, морских и обычных, а сейчас вокруг стоял день первый, и даже, может быть, нулевой, то есть никакого дня не было. Но была уже твердь, были воды и были мелкие, но чрезвычайно кусачие твари из бездны. Откуда же взялись они, и, когда, наконец, начнется настоящее творение, и прервется бесконечное одиночество Хабанеры, и в друзья ему хлынут люди, скоты, звери и гады земные, и птицы, и пресмыкающиеся, и светила на тверди небесной, и трава, и древо, приносящее плод?
Но ничего этого не было, и не начинало быть, и даже не обозначилось в ближайшей перспективе. И тогда страх объял Хабанеру всего, от глаз до гениталий, обнял, сковал, заморозил, погрузил во тьму и возжег в сердце его огнь небывалой силы, жгучий, проклятый, и он понял, что никогда не настанет первый день творения, ни второй, ни третий, и так и будет он сидеть на берегу безвидной земли, а безвидное море будет подступать ему к горлу, чтобы объять, поглотить, войти в горло бесконечным потоком, душить, заливать, топить, но не утопит совсем, потому что не было еще шестого дня творения, и не было человека и грехопадения его, а значит, не было смерти. И муки Хабанеры будут вечными, вечными, если только он сам не сделает все, что потребно, чтобы весь мир развернулся в пустоте бесконечной метафорой.
Сам, вы говорите? Но что значит это сам? Мозг еще только холодел в ужасе и предвкушении, а душа уже все постигла. Сам – это и значит сам, потому что никого, кроме него, не существует на свете, он, Хабанера, и есть первый и последний, он и есть Тот, Кто создаст эту вселенную, и тьму других, и даже вселенную теоретической физики, которую населяют сферические кони в вакууме – и все это сделает он, Хабанера, ибо он и есть Бог, а бог есть Он.
И все же Хабанера чувствовал, что он не один – левиафаны не в счет. Кто-то хитрый и огромный, кто-то невидимый, но вездесущий незаметно подглядывал за ним, укрывшись в проломах пространства и времени. Враг это был или друг – Хабанера не мог вспомнить, хотя раньше знал, знал наверняка… Но сейчас ему было не до тайных вуайеристов, сейчас надо было делать дело.
Хабанера поднялся на ноги – твердь постанывала под неимоверной тяжестью его подошв – отряс прах и персть земную, морскую стальную пыль и заплутавших мандавошек, все это унесла вода, сглотнула, растворила без остатка, поднял вверх ладони – вверх, в немыслимую высоту, к собственному сердцу, и произнес страшное заклятие, сотворяющее мир во всей его нечистоте и ошибочности.
– Ом-м-м! – загремело под сводами пустотелых небес и дрогнул, попятился адский огонь, до того горевший над головой прямо, недвижимо, словно сделанный из шершавого камня-гранита, исторгающего вечную радиацию, предтечу долгожданной смерти.
И в один миг сотворился свет и отделился он от тьмы, а твердь от воды, и нижняя твердь, которая земля от верхней тверди, которая небо, и произвела земля зелень и древо, дающее плод, и явились два великих светила на тверди небесной, и множество мелких, включая комету Галлея и безымянные астероиды («Потом назову», – подумал Хабанера), и произвела вода пресмыкающихся, душу живую, а небо произвело птиц, а земля – скотов, гадов и зверей по роду их…
И устал Хабанера, измучился, сотворяя мир, и захотелось ему присесть, отдохнуть на мягком диванчике, забить косячок или хоть пива выпить – Рэйтбир выпить или, на худой конец, какого-нибудь Гиннесса, потому что трудно это, очень трудно и страшно творить мир по своему образу и подобию, со всеми своими комплексами, обидами и проблемами, которые, теперь уже ясно, никто никогда не сможет разрешить, и даже по головке никто не погладит – да и кто может погладить Создателя, кто дотянется?
Но отдыхать было нельзя, отдыхать было рано, впереди было главное дело. Хабанера хлопнул в ладоши, запрокинул голову и приготовился изрыгнуть самое страшное, несказуемое проклятие, от которого, наконец, явился бы миру человек.
Но тут, как назло, из-под ног его раздался жалобный поросячий визг – это вновь созданная вселенная требовала к себе внимания, нервничала, ревновала, просила тепла, нежности, наставления.
– Подожди, – сказал вселенной Хабанера, – еще совсем немного. Я создам тебе господина, царя, высшее существо, с которым по зверству не сравнится ни волк в лесах, ни тигр в пещерах. Постой, природа, погоди чуть-чуть, и я удалюсь от дел, и только он, человек, будет насиловать тебя, нагибать и уничтожать, и пробовать тебя на крепость, и травить, и жечь, и подвергать разным геноцидам.
Но вселенная не унималась, визжала поросенком – видно, исполнилась страха за свое будущее, отчаянного страха, звериного, смертного.
– Понимаю тебя, – сказал Хабанера с легкой укоризной, – понимаю, как никто. Но если не закончить дела, я так и буду сидеть на берегу свинцовых вод без света и тьмы, и только адский огонь будет гореть над моей головой, как символ вечного страха и вечных мук. А так я смогу удалиться на покой, меня больше не будут донимать левиафаны, и никто не будет, я поставлю этот мир на перемотку, и буду созерцать его, лишь иногда притормаживая на особенно драматических моментах, чтобы восхититься мужеством человека или содрогнуться его жестокости.
Однако вселенная не отступала, не желала угомониться, только визжала от ужаса все выше и ужаснее.
И тогда Хабанера не выдержал, дрогнул, опустил поднятые вверх ладони. И только что созданный мир стал оседать, разваливаться, как оседает взорванный дом: сначала стены и крыша большими кусками, потом, продолжая падать, разваливается на куски более мелкие, теряя остатки божественной формы и, наконец, рассыпается в песок, в прах, в невидимую пыль, в пустоту, в ничто. Еще одно мгновение – и мир, созданный с таким трудом, исчезнет навсегда, и вместе с миром исчезнет и он, его создатель…
Хабанера открыл глаза. Разметавшись, в полном одиночестве лежал он на влажной клетчатой простыне, а из окон с укором глядел на него зрелый осенний день. На прикроватном столике визжал-заливался обессилевший мобильник.
Хабанера вспомнил сон и содрогнулся.
«Что мы внюхивали вчера, – спросил он себя, – и что пили, раз мне снятся такие сны? И, что, скажите, будет дальше – четыре коня апокалипсиса, священная корова Исиды или мировой глист Ёрмунганд?»
Но тут же и вспомнил, что засада не в нюхании и не в питье – засада в базилевсе, перешедшем черту, вот в чем была засада и геморрой. Теперь с базилевсом придется что-то делать… то есть не что-то, известно, что, но думать об этом было неприятно, не сейчас, во всяком случае.
Он, наконец, протянул руку к мобильнику, взял его, тот был влажным от бесконечного трезвона. Номер не определился, зиял на дисплее бесконечными тире, как будто у всемирного радиста сломался аппарат и издавать он мог только длинные и бессмысленные крики. Хабанера приложил телефон к уху, осторожно сказал:
– Спикинг…
– Хорхе Борисович, это Кантришвили говорит, – сказала трубка знакомым тяжким баритоном.
– Здравствуй, Грузин, – Хабанера бросил быстрый взгляд на часы, было полвторого. – Ты что так рано звонишь, или распорядка моего не помнишь?
– Помню, Хорхе Борисович, все помню, – сокрушенно сказал Грузин, – но дело уж больно срочное.
– Срочное дело – это начало ядерной войны, – веско отвечал Хабанера. – Все остальные дела ждут.
– Хорошо, – покорно проговорил Грузин. – Я тогда позже перезвоню. Когда война начнется.
И хотел уже повесить трубку, но Хабанера тормознул его.
– Стой, – сказал, – говори свое дело. Все равно уже разбудил.
Грузин стал объяснять, и Хабанера сначала подумал, что тот спятил, сошел с ума. Из взволнованных его, но невнятных слов выходила полная ерунда: какие-то чудесные гомеопаты, подставленный ментами Грузин, ненасытные полковники следственного комитета и прочая таинственная, хоть и правдоподобная хренотень.
С помощью наводящих вопросов ситуацию удалось немного прояснить.
– Требуют бизнес отдать, понимаете? – толковал Кантришвили. – Весь, до копейки. А если, говорят, упрешься рогом, мы твоего гомо в асфальт закатаем.
– И в чем проблема? – сухо спросил Хабанера. – Пускай закатывают.
– Да он же мне вместо сына, он меня от гемикрании вылечил…
– Ну, тогда сдай бизнес, – пожал плечами Хабанера.
– Как это – сдать бизнес? Да ведь это жизнь моя. Мы же деловые люди, мы понимаем…
Да, Хабанера понимал. Сдать бизнес в России означало обессмыслить существование. Для чего тогда были бессонные ночи, изнурительные переговоры, взятки и откаты, аресты и отсидки, ложь и кровь, воровство и насилие, для чего пережитые болезни и смертный страх, и самое главное – для чего заработанные таким ужасным образом деньги, если все теперь сдать?
Понимая все это, Хабанера, однако, потихоньку терял терпение, которого после недавних неприятностей с базилевсом и без того оставалось с гулькин клюв.
– От меня-то ты чего хочешь? Чтоб я тебе задницу прикрыл?
– Типа того, – промямлил Грузин.
Хабанеру прорвало. Он начал орать – громко, не стесняясь. Забыв про оператора из службы охраны, который наверняка подслушивал разговор и мог от такого крика запросто оглохнуть. Да как этот гребаный Валерий Витальевич смеет лезть к нему со своими говенными заморочками?! Он что, не знает, сколько на нем дел?! Он не знает, что страна гнется под бременем неразрешимых проблем, а вместе с ней гнется и он, Хорхе Борисович?! У него нервы ни к черту, пальцем тронь – полопаются! Он тут судьбы мира решает, а ему каких-то гомеопатов подсовывают… Какого хрена, мать вашу! Да пусть он, Кантришвили, сдохнет вместе со всеми гомеопатами на земле – Хабанера пальцем ноги не пошевельнет, чтобы их спасти… и чтоб больше не появлялся он на горизонте, ныне, и присно, и во веки веков!
Кантришвили на том конце слушал, кряхтел, пыхтел сокрушенно, но возражать не пытался, несмотря на упрямый и крутой нрав. И это тоже было странно, до такой степени странно, что Хабанера неожиданно для себя успокоился. Вообще-то он и так был спокоен, искусством гневаться и орать без всякого душевного волнения он, как всякий начальник, овладел давным-давно. Но орать, тем не менее, перестал.
– Ты меня слушаешь вообще? – спросил он у трубки.
– Да слушаю я, слушаю, – проворчал Грузин. – Можно, я к вам подъеду?
– Зачем это? – удивился Хабанера.
– Разговор есть, – туманно отвечал Грузин. – Надо встретиться.
Хабанера от такой наглости опешил, хотел было еще заорать, но вспомнил, что орал уже только что, и решил поберечь драгоценный ресурс.
– Не будет никакого разговора, – отрезал он. – Ты из своего Мухосранска когда еще доберешься, а у меня работы по уши…
– Да я уж тут, возле двери, – мирно отвечал Грузин.
И точно, в дверь позвонили. Хабанера накинул халат, прошлепал к двери босиком, благо прихожая недалеко была от спальни, всего метров пятьдесят по прямой. Глянул в домофон, увидел топчущегося на лестничной площадке Грузина – небритая рожа смотрела одновременно дерзко и покаянно. Хабанера покачал головой, удивляясь настырности старого бандита, открыл дверь, впустил внутрь.
– Как ты мимо охраны прошел? – поинтересовался. – Почему меня не предупредили?
– Большое человеческое обаяние, – нагло отвечал Кантришвили.
– Знаю я это обаяние, – проворчал Хабанера. – В косарь баксов обошлась тебе твоя невидимость…
– Не надо все мерить деньгами, – назидательно заметил Кантришвили. – Сам человек – вот наш важнейший ресурс.
Хабанера бросил на него уничтожающий взгляд, но ничего не сказал, только указал глазами снять ботинки: натопчешь, старая сволочь, а мне внепланово домработницу вызывать. Он пошел вперед, а потом свернул налево, в гостиную. За ним мягко, как кот, шел в белоснежных, рваных на пятке носках Грузин.
До гостиной идти было минуты две, так что хозяин дома решил прервать тягостное молчание.
– Чего носки такие дырявые? – спросил он. – Заштопать некому?
– Издержки холостой жизни, – беспечно отвечал Грузин. – Да и незачем вроде. Дома перед кем стесняться, а в гостях я ботинок не снимаю. Только для вас сделал исключение из большого личного уважения. Ноги, опять же, проветриваются, грибка не будет.
Хабанера поморщился. Грузин, знакомый с августейшими особами всего мира, все-таки по сути своей был простой крестьянин, грубый и малоизящный, хотя хитрости и даже некоторой жестокой изощренности ума ему было не занимать. Однако лично он, Хабанера, даже за все сокровища мира не хотел бы работать под началом Грузина и нюхать его дырявые носки – нет, воля ваша, это было бы чересчур.
Долго ли, коротко, дошли, наконец, и до гостиной – хозяину нравилось, что квартира такая большая, можно фитнесом не заниматься: пока обойдешь всю по периметру, вот тебе и полноценная прогулка. Хабанера шлепнулся на диван, глазами указал гостю место напротив. Грузин осторожно опустился в глубокое кресло, оно бережно охватило со всех сторон корпулентное тело бывшего спортсмена.
– Ну? – отрывисто бросил Хабанера.
Грузин поднял глаза к потолку, сделал выразительный круговой жест указательными пальцами: не подслушивают ли?
– Нет, – сердито отвечал Хабанера. – Говори.
Но Кантришвили сомневался.
– Уверены? – спросил он одними губами. – Откуда знаете?
– В Интернете погуглил, – злился хозяин. – Давай уже, а то так сидеть будем до моржового заговенья, скоро вечер, мне на работу пора.
Кантришвили молча и уважительно наклонил голову: знаем, мол, знаем, какая именно работа, респект, дорогой товарищ, весьма впечатлены. Потом сунул руку в карман, Хабанера напрягся, но вместо ствола с маленькой гладкой смертью внутри Грузин выбросил на стол, как туза, изящный телефончик.
Хабанера вопросительно поднял бровь. Грузин постучал пальцем по экрану, перешел в папку «мои фото», раскрыл ее, нажал на последнюю, перегнулся, протянул телефон к Хабанере.
– Это вот он и есть, мой гомеопат, Максим Максимович, иными словами, Буш. Славный парень, как считаете?
Хабанера молча и оцепенело смотрел на фотографию… Заговорить смог только через минуту.
– Что за шутки? – сказал он Грузину. – Откуда у тебя эта фотография?
– Правда, похож? – засмеялся Грузин.
Хабанера снова перевел глаза на телефон – с экрана глядел на него молодой базилевс.
В себя Буш пришел уже только в камере. Камера была сырой, темной, одиночной, сам он лежал на нарах лицом кверху, взгляд упирался в беленый грязный потолок. Под потолком медленно умирала лампа, забранная ржавой гнутой решеткой, в неверном свете подрагивали косые бурые стены, тусклыми везикулами высыпала на них штукатурная сыпь. В углу древнее туалетное очко распространяло бесстыжую хлорную вонь, от которой должны были болеть и дохнуть микробы, но скорее дохли невольные постояльцы этого грустного заведения.
Бушу было нехорошо. Его подташнивало, затылок ныл, под ложечкой взмывало и падало, голова слегка кружилась. Он повернул глаза налево, в сторону стены, почувствовал боль и понял – сотрясение мозга, счастье – не ушиб.
Полежав без движения, соскучился, перевел глаза вверх, узрел на стене крупного таракана, молчаливого покровителя всех узников. Таракан сидел, нахохлясь, двигал усами, из-под рыжего хитина торчали мутные кончики призрачных крыльев. Может, покой гостя охранял или, напротив, ждал момента, когда тот умрет, чтобы прыгнуть и рвать на части. Буш не верил, что тараканы едят людей, но все равно сделалось неприятно.
– Уйди, животное, – он вяло махнул непослушной рукой.
Таракан оказался слаб, от грубого слова дрогнул и побежал по стене вверх и наискосок, дрейфуя поперек земного притяжения. Потом уселся в дальнем углу на потолке, приклеился матовым брюхом кверху и там, невидимый за тенью, продолжал молча и неприязненно разглядывать человека.
Буш захотел понять, как он здесь оказался и почему лежит на нарах в грязной камере. Он боялся, что не вспомнит, что у него случилось выпадение памяти, как это бывает при ударе по мозгам или сильном опьянении. Но, на счастье, вспомнил все довольно легко.
Они с Асланом пошли давать взятку вице-мэру, это у Грузина называлось большим будущим и обустройством карьеры. И хотя Буш до последнего сомневался, примет ли подношение канцелярская крыса, не убоится ли чужого человека – вековая жадность победила, деньги перекочевали из рук в руки. И тут же, как будто черти из-под земли, началось землетрясение – не стерпел, взъярился чиновничий бог-покровитель. Через секунду, однако, стало ясно, что бог тут ни при чем. Это оперативники УБЭП ломали дверь в кабинет, чтобы взять с поличным их всех – и взяточника, и взяткодателей.
– Это будет твое боевое крещение, – сказал ему накануне Кантришвили, отправляя в мэрию. – Опасности никакой, зато увидишь реальную жизнь.
Никакой жизни он, конечно, не увидел, и крещения тоже не было, а вот опасность оказалась вполне натуральной, и срам, и позор. Теперь вот он лежал в камере и смутно ждал, в чем его обвинят.
Впрочем, это не бином Ньютона, в чем – в даче взятки, конечно. И хоть лично он ничего никому не давал, но присутствовал – а, значит, соучастник. Все это было крайне неприятно, и даже думать не хотелось, что его теперь ждет. Вот разве что Грузин напряжет свои связи, не даст любимого гомеопата в обиду…
Однако додумать эту мысль он так и не успел. Снаружи загремело, дверь камеры распахнулась, и на пороге пророс конвойный с полосатыми погонами сержанта.
– На допрос, – сказал он сухо, обращаясь то ли к одному Бушу, то ли еще и к таракану на всякий случай.
Буш сел на нарах, поморщился: его опять тошнило, голова заболела с новой силой.
– Нельзя ли отложить разговор? – попросил он. – Похоже, у меня сотрясение мозга.
Сержант поглядел на него с диким изумлением, в ответной речи был краток:
– Быкуешь, козел?! На допрос, кому сказано!
Быковать дальше Буш не осмелился, послушно поднялся с нар.
На нем защелкнули наручники (вздрогнул, засуетился на потолке таракан), провели по длинному, слабо освещенному коридору, отперли дверь, завели в комнату для допросов. Здесь не было сортира и нар, зато стоял обшарпанный стол и две грязноватые дурно обструганные лавки. Под потолком от невидимого ветра покачивалась голая тюремная лампа, ходили по полу неверные тени, надолго застревали в углах…
– Сесть, – неприязненно сказал конвойный, и Буш послушно сел на лавку.
Лавки были отполированы бесчисленными задами заключенных, а стол шероховато топорщился занозами – как длинными, так и совсем незаметными, они показывались, только больно воткнувшись в ладони.
Умостившись на лавке, Буш вопросительно посмотрел на сержанта, но тот замер, глядя сквозь стену в видную ему одному даль. Твердые желваки на бритых, как терка, щеках ясно говорили о нежелании беседовать на отвлеченные темы.
Не успел Буш соскучиться, как дверь распахнулась, и в камеру поршнем вдвинулся массивный человек, вытеснив из камеры половину света и три четверти воздуха. Форма сияла на нем синим, небесным, на плечах тяжело, словно каменные, лежали погоны полковника юстиции. Лицо твердое, ромбом, казалось длиннее из-за гоголевского носа, тянувшегося к подбородку, как если бы нос желал поцеловать его или клюнуть – по настроению. Большие, поломанные, как у борца, уши указывали на избыток жизненной энергии, резкие морщины от носа нисходили к неожиданно красным, чувственным губам. Левая бровь легкомысленно взметнулась вверх, правая, напротив, опустилась. Глаза, зеркало души, были прищурены, лишь где-то на самом дне сетчатки полоскалась легкая хитреца, голый череп мужественно отражал вялые наскоки электрического света.
В руках полковник бережно, двумя пальцами держал белую одноразовую сидушку. Аккуратно положил ее на лавку, потом сам опустился с неожиданной легкостью, на Буша не смотрел.
Конвойный молча развернулся, вышел, в замке лязгнули ключи. Сидели молча минуту, другую. Буш не выдержал, заерзал, хотя и знал, что нельзя: всеми силами надо показывать спокойствие. Полковник, видно, счел наконец, что клиент готов, и заговорил тихим голосом.
– Как же так, Максим Максимович? – сказал он с искренней обидой. – Как же так, а? Ай-яй-яй, вот не найду другого слова, просто ай-яй-яй!
– Простите, с кем имею удовольствие? – сухо поинтересовался Буш.
Начало беседы его не обрадовало: все развивалось по наихудшему сценарию, о которых он много читал в книге «Архипелаг Гулаг» лауреата Солженицына. Но собеседник то ли лауреата не знал, то ли вообще чувствовал себя вольно – представиться не захотел.
– Я вижу, вы педант, – выговорил он скучающе. – Ну, какая вам разница, с кем? Я ведь не Кони, ни Плевако какой-нибудь и даже не Берия с Вышинским. Моя фамилия никому ничего не скажет, ровным счетом ничего…
– И тем не менее, – настаивал Буш, – пусть не скажет, но я хотел бы знать.
Полковник выдержал томительную паузу и все-таки назвался: словно нож в цель метнул – чуть качнувшись, с прицелом, с оттягом, но все равно вышло внезапно и больно.
– Предположим, я – полковник Сергухин. Что дальше?!
Буш похолодел. Полковника Сергухина изредка поминал в своих разговорах Кантришвили, и не как Офелия Гамлета, а самыми неприятными словами. Это был пес из следственного комитета со стальными челюстями, советской еще закалки и фантастического бесчестия.
«В последней ментовской гниде можно откопать человеческое, но не в полковнике Сергухине, – говаривал, бывало, Грузин. – Если попал ему в лапы – молись, потому что спасти тебя может только Бог, да и тот вряд ли».
Вот почему Буш дрогнул, дрогнул совсем незаметно, но полковник все-таки заметил, улыбнулся.
– Что-то слышали все-таки, – промолвил не без удовольствия. – А раз так, то уже, наверное, поняли, что дело серьезное.
– Сколько мне грозит? – спросил Буш напрямую.
– Да при чем тут вы, – отмахнулся полковник, – о вас вообще речи нет.
Буш вдруг обнаружил, что все время разговора не дышал, а теперь вот захотелось выдохнуть. И он выдохнул, дрожащей рукой утер со лба холодный пот, которого вроде бы не было раньше…
– Не обо мне, – повторил он. – А о ком?
Сергухин нахмурился.
– Не валяйте дурака, – сказал он сердито. – Интеллигент – еще не значит слабоумный.
Полковник перегнулся через стол, уставил на Буша узкие холодные глаза, перешел на «ты»:
– Ну, что, сынок, догадался?
Буш сглотнул.
– Не догадался, – отвечал хрипло, вспомнив совет Кантришвили никогда ни в чем не сознаваться.
«Им надо – пусть они и копают, – вслух размышлял тот, задумчиво глядя в фактурный розовый закат из мшистых недр своей китайской беседки. – С какой стати облегчать работу мусоров, им только палец дай, всю руку откусят. С волками жить – по-волчьи выть. Ложь – вот наше оружие в этом лучшем из миров».
Буш не собирался ни жить с волками, ни заниматься с ними хоровым пением. Но сейчас не было у него другого выхода, кроме как отбиваться от волков их же оружием – зубами, когтями и враньем.
Сергухин вздохнул и нудно, противно стал зачитывать ему статью 291 пункт 2 Уголовного кодекса. За дачу взятки должностному лицу светило ему, Бушу Максим Максимычу, лишение свободы на срок до восьми лет. А восемь лет в российской тюрьме, заметил полковник, – это вам не фунт изюма. Далеко не всякий мог выдержать такой срок, да что греха таить, не всякий и доживал.
– Так что же вам от меня нужно? – спросил Буш с виду спокойно, но липкий ужас холодил сердце, растекался за воротником.
На это полковник снова вздохнул – он что-то много вздыхал для прокурорского – и сказал, что откровенность за откровенность: им нужен Грузин. И не просто нужен, а очень-очень нужен.
– Некоторые, – начал он доверительно, – считают, что деньги – это субстанция, и нет ей конца и краю. Но это, мой юный друг, не совсем так. В мире деньги – это целый океан. В стране – это море. Ну, а у нас в городе – это небольшое озерцо. И к этому озерцу, как в джунглях, ходят самые разные существа. Помнишь, у Пушкина: «Приходи к нему напиться, и корова, и волчица, и жучок, и паучок, и последний червячок…» Словом, всем нужно. Одни пьют мало, какой-нибудь мышке и чайной ложки довольно. Другие – побольше. Третьи пьют редко, но помногу. Главное, чтобы всем хватило. Но, дорогой мой Максим Максимыч, случилась у нас огромная неприятность: на берегу озера засел страшный тролль и никого к деньгам не подпускает.
– Тролль – это Кантришвили? – догадался Буш.
Полковник пришел в восторг от его сообразительности. Потом заметил назидательно, что все это очень несправедливо. А где несправедливость, там и народные волнения, бунты и революции всякие. А революций с нас хватит, наелись. И лучше спихнуть одного тролля, чем уничтожить весь лес, согласен со мной?
Буш молчал. Полковник не отводил от него пронзительного взгляда, ждал ответа. И Буш плюнул на страх, на осторожность, решил сказать, что думает.
– Я вот одного не понимаю, – сказал он, – как это Кантришвили может не пускать остальных к деньгам?
Полковник только руками всплеснул от такой наивности. Дело, по его словам, было совсем простое: сам Кантришвили или его люди сидели на всех денежных потоках, приходивших в город.
– Детали тебе знать не надо, – говорил Сергухин внушительно, – просто поверь слову офицера. Кантришвили – очень, очень плохой человек. И очень жадный. Но царствию его пришел конец…
– Ибо оно не от мира сего? – не удержался Буш.
Полковник чуть скривил губу, давая понять, что шутку понял, но не одобрил.
– От мира, от мира. Слишком уж от мира. Но это ничего, у нас свои аргументы. Есть, есть еще влиятельные люди и настоящие патриоты, которые прижмут твоего тролля к ногтю, а деньги направят, куда требуется…
Сергухин молол языком, но Буш его почти не слушал. Бушу сделалось нехорошо, по-прежнему болела голова и тошнило. Он устал от задушевных разговоров с людоедом Сергухиным, от всех этих его сказок про троллей и червячков. Больше всего сейчас хотелось повалиться на нары, закрыть глаза – и чтобы оставили в покое хотя бы на полчаса.
Наконец он не выдержал, грубовато прервал Сергухина:
– Лично от меня-то вам что надо?
Полковник был откровенен с ним, как с родной матерью.
– Сдай Грузина, – сказал он.
И, видя, что не совсем еще понятно, терпеливо объяснил.
Чтобы прижать Кантришвили нужен был серьезный компромат. Такого заслуженного тролля нельзя было просто взять и бросить в тюрьму по ложному обвинению. Фактура требовалась настоящая, и такой фактурой мог обладать только близкий к Грузину человек. Например, Буш.
– Я-то лично считаю, что все это лишнее, – доверительно говорил следователь. – Все эти дела, доказательства, адвокаты, суды. Если речь о благе родины, на закон можно и не оглядываться. Польза отечества – вот главный и единственный закон. К сожалению, не все я решаю, есть люди и повыше меня. Им, понимаешь, еще нашим западным партнерам мозги пудрить, законность изображать, легитимность. Так что ты не подведи нас, Макс, не подведи страну, сдай Грузина по-хорошему, а?
С минуту Буш молчал, думал о чем-то – о чем именно, не догадался даже такой кусаный волк, как полковник Сергухин, с надеждой глядевший на него. Потом заговорил – медленно, с расстановкой, не торопясь.
– Мне вот что интересно, – начал Буш, отчетливо выговаривая каждое слово. – И вы – патриоты, клейма ставить некуда, и Кантришвили – патриот. Что же вы между собой не договоритесь, по-хорошему, зачем вам нужен я, интеллигент поганый и пятая, если приглядеться, колонна…
Несколько секунд полковник смотрел на него молча, играли желваки на твердом лице, качалась под потолком лампа, подрагивали тени под глазами. Большим негнущимся пальцем нажал он звонок под крышкой стола, вошел конвоир…
– В карцер его, – велел полковник. – На хлеб и на воду.
Буш поднял от пола помутившийся взгляд, пытался навести на резкость – вышло не очень-то хорошо, не очень-то славно.
Он сидел на корточках, уперевшись спиной в ледяную стену, сидел, дрожал, потому что стоять больше не мог, не мог и ходить, а сидеть на шконке днем в карцере не позволялось, шконку поднимали и пристегивали к стене. А еще в карцере была лампочка, которая не выключалась даже ночью и незакрывающаяся форточка на улицу, вечный источник собачьего холода, асфальтовый пол, куда не дай бог упасть, отвратная баланда и, наконец, венец цивилизации – засыпанная хлоркой параша. И все эти кошмарные радости были измыслены гибким человеческим умом только затем, чтобы заключенному жизнь, и без того горькая, кислая и несъедобная, не казалась молоком и медом, чтобы окончательно и бесповоротно превратилась в ад.
На улице стояла глубокая осень, а в карцере – уже и полная зима, даже серая изморозь проступала по утрам на бетонной оторочке окна. Здесь было нестерпимо холодно, болели суставы, немела кожа – с каждым днем верные признаки ревматизма окружали Буша, теснили, как вражеское войско. По ночам сотрясал его глубокий кашель, не давал уснуть, выматывал, а днем он опять ходил, стоял и сидел на корточках, потому что лежать запрещалось.
На свободе Буш в один момент справился бы и с кашлем, и с ревматизмом… Он, конечно, все равно пытался: попросил конвойного принести ему калькорея фосфорика в разведениях 3 и 6.
– Я, видите ли, болен, – сказал он хмуро, не поднимая глаз. – Ревматические явления…
Конвойный смотрел на него через окошко в железной двери совершенно равнодушно.
И Буш, пересилив себя, добавил:
– Если это, конечно, возможно… Я был бы очень благодарен.
Конвойный с лязгом захлопнул окошко и ушел.
Буш подумал, что надо было предложить ему денег. Денег, которых у него все равно нет.
Его захлестнуло отчаяние. Сержант был первый человек за много лет, который ревностно отнесся к своим обязанностям – и человек этот оказался тюремщиком. «Почему у нас добросовестны только бандиты и палачи? – думал Буш. – Разве природная склонность народа – в зле и насилии, разве в этом весь смысл его существования?»
Ответить на такой вопрос было нельзя, во всяком случае, вслух. Да он уже, признаться, и не хотел отвечать. Уже он понемногу переходил в иное состояние, туда, где заканчивается все вопросы, где все – один сплошной ответ…
С каждым днем становилось все хуже. Форточка стояла открытой круглые сутки, и холодное дыхание ноября сгущалось ночью на лице его, словно кровавые слезы, и черной коростой покрывало заледеневшее лицо, так что по утрам ни оттереть, ни согреться. Еду подавали пес знает какую, совсем для еды не годную: жидкое мутное хлебово, глинистый хлеб, которого есть сначала не хотелось, а потом – уже не хватало.
Буш теперь не требовал, ничего не просил, только тихо угасал, сидя на корточках возле стены.
Он был молод, силен, но любой, даже самый крепкий организм рано или поздно исчерпывает свой запас. Оставалось гадать, сколько продержится он, как тяжело заболеет и чем – легочной ли хворью, ревматизмом или первым начнет сдавать сердце. Вопрос был только во времени, а время у его мучителей имелось.
Большую часть дня он пребывал в тяжелом, мутном затмении, лишь изредка выныривал из него наружу. В эти краткие мгновения он думал, не сделал ли он ошибку, отвергнув предложение полковника. И приходил к выводу, что да, похоже, сделал, что надо было семь раз отмерить и только потом отказаться. А лучше – согласиться.
Он был доведен до того, что согласился бы на все. Но даже и этого от него уже не требовали. О нем забыл весь мир, если не считать конвойного…
Как-то в минуту просветления Буш рассмотрел себя, рассмотрел подробно, с близкого расстояния, как предмет, как какой-нибудь стакан – и обнаружил, что он стал гораздо хуже. Это был уже не тот человек, что поступал в институт, и не тот, что лечил больных, и даже не тот, что жил у Грузина. Он был теперь совсем другой, скверный, отвратительный, дрянь-человек. Это заключение, эта постоянная мука испортила его окончательно, обрушила в нем какой-то становой хребет.
Наверное, все началось с отступничества пациентов. Потом были поиски места, рабская работа в ресторане, предательство Грузина. Он ведь его предал, предал – а иначе почему до сих пор не появился, не выручил? Хотя, наверное, первый удар себе нанес он сам – еще тогда, в институте, когда оттолкнул девушку с зелеными глазами, оттолкнул так, что она упала на асфальт. И не его заслуга, что со второго этажа, должна была с четвертого – и разбиться насмерть.
Но сильнее всего разрушала его постылая тюремная мука, ежедневный холод, голод и унижения.
Приличия, порядочность, честность, доброта – все сдуло с него, как ветром. Все это хорошо было в обычном измерении, в старые времена. Нынче вся эта гуманность и нравственность – только вериги, кандалы и ничего больше. Ведь что такое жизнь с точки зрения большинства? Это просто место, где раздают еду, деньги и привилегии. И пока ты со своими кандалами – честью, совестью и прочим – доковыляешь до места, там уже все разобрали другие.
– Как же справедливость? Как же очередь? – вопиет незадачливый благородный муж.
А нет никакой очереди, отвечают ему, нет и не было. А если и была, то осталась в прошлом, можете пойти туда.
Чехов, говорят, всю жизнь выдавливал из себя раба. Ну, и сколько же можно жить по Чехову? Может, пора уже начать выдавливать из себя человека… Или, думаете, поздно?
За несколько недель в карцере он, кажется, постарел лет на пятьдесят. Теперь он хотел только одного – тепла, сытости, комфорта. За это можно было отдать все, предать и продать душу дьяволу. Однако дьявол не спешил выходить на связь, а может, душа доктора и не представляла для него никакого интереса…
Но вот сегодня среди пустоты и забвения дверь в карцер открылась сама – словно под страшным преисподним ветром. В камеру после небольшой паузы ввалился сначала конвойный, потом полковник Сергухин. Перед глазами у Буша потемнело, поплыла, изогнулась в воздухе кровь – что еще они придумали, какую пытку?
Но мучители повели себя странно. Изо всей силы стали закрывать дверь изнутри, пытались не пустить внутрь кого-то еще более ужасного, чем они сами.
Одно мгновение казалось, что им это удалось. Дверь совсем было сомкнулась с притолокой, но страшное снаружи пересилило. Оно, страшное, нанесло по двери такой удар, что та хрустнула в петлях, перекосилась и отбросила конвойного и полковника в глубину карцера. Они еще копошились на полу, раздирали в беззвучном крике рот, а уж в дверь посыпались, как черти, люди в черных светонепроницаемых масках, в черных же мускулистых штанах и куртках с надписью «спецназ».
Спецназовцы скрутили конвойного и полковника, вывернули руки за спину так, что те ткнулись физиономиями в твердый каменный пол, замычали от боли, дали юшку, она расплылась по полу – вялая, светлорыжая, смешанная с соплями…
В карцер, сдержанно улыбаясь, вошел Коршун.
Буш не поверил своим глазам… Сашка захватил власть в стране, сам стал базилевсом и пришел его освободить? Невозможно? Конечно невозможно. А то, что в камеру врывается спецназ и бьет всемогущего Сергухина, разве это возможно?
Все, впрочем, выяснилось довольно быстро. Следом за Коршуном в камеру важно, крупно вдвинулся Грузин. Подмигнул Бушу так, что тот, хоть и зол был на старого бандита, не удержался, растянул в улыбке закостеневшие, обветренные губы.
– Как эти сволочи с тобой обходились? – спросил Грузин.
Буш взглянул на Сергухина, который все еще лежал, прижатый коленом спецназовца к полу. В глазах того зажегся дикий огонь, жуткий, почти животный страх. Он понял, что Буш сдаст его, не станет защищать. А Буш, глядя в черные от страха глаза полковника, понял цену подлинному милосердию.
И еще он понял, что не готов платить эту цену, совсем не готов.
Он ничего не сказал, но Грузин уже все увидел по одному его взгляду.
– Люлей им – и покрепче! – скомандовал Грузин.
Словно огромные пауки бросились люди в черном на полковника и конвойного, стали избивать – молча, страшно, безжалостно. Не прошло и полминуты, как оба лежали окровавленными тушами – неподвижные, бездыханные.
– Вы что творите, дуболомы?! – закричал Грузин на спецназовцев. – Кто так бьет? Надо растянуть удовольствие, чтобы восчувствовали… А так – какая польза от воспитания?
Он еще бранил их, и еще, и еще, кричал, плевался, но тут в карцер вошел новый человек, и Грузин затих. Вошедший был брюнет настолько жгучий, что, казалось, во всем мире выключили свет, с римским носом и твердыми, чуть брюзгливыми губами. С первого взгляда на него стало ясно, кто тут главный. И, возможно, не только тут, а и повсюду.
Секунду брюнет ласково разглядывал узника, потом вздернул подбородок и сказал, смеясь глазами:
– Значит, это вы и есть Максим Максимович Буш?
На этих словах Буш потерял сознание и повалился со своих тюремных корточек прямо на холодный каменный пол.
Очнулся он в доме Кантришвили. Лежал в гостиной на диване – мягко лежал, коричнево, покойно, тепло, даже есть не хотелось. Рядом сидел, плющил тугие диванные мяса Валерий Витальевич, улыбался ласково, по-отцовски, по-грузински, сиял умеренным светом любви и дружбы, и сразу забылись все на него обиды и что не шел так долго.
Может, оно и к лучшему, что не шел. Теперь он, Буш, изведал все пропасти человеческие, и как низко можно пасть, когда тебя мучают – пусть даже только в сердце своем, а другим не видно.
Окна были открыты, чтобы свежий воздух входил беспрепятственно, склонившись голой веткой, трепетала, заглядывала в комнату из сада озябшая юная яблонька.
Буш вспомнил, что Грузин не верит в целительные свойства свежего воздуха, улыбнулся, перевел взгляд направо. Там, на высоком стуле, прямой, как аршин воткнули, торчал Коршун. Лицо у него было бледное, измученное, как будто в карцере все это время сидел не Буш, а он сам. Казалось, он постарел лет на десять, а то ли помолодел, с ходу не поймешь, уж слишком бледен и строг и улыбаться не хочет. И еще кто-то был в комнате, но его Буш не видел, обзора не хватало или, может, нарочно прятался, публичности не любил.
– Позвольте представиться, – сказал, тем не менее, невидимый, – Хабанера, Хорхе Борисович.
Буш заворочал головой, пытаясь отыскать все-таки глазами, сфокусировать. Но не мог, не давался ему невидимый образ, растекался по мысленному древу, а чувства не дотягивались ощупать, материализовать.
– Лежите, лежите, – проговорил Хабанера или как его там. – Не беспокойтесь. Не обязательно на меня смотреть, даже лучше вообще не видеть. Пусть я буду для вас голосом свыше, гласом судьбы или Бога, уж как вам самому угодно – тем более что примерно так оно и есть на самом деле. В вашем случае по меньшей мере.
Буш неожиданно для себя успокоился – судьба так судьба.
– А почему Хабанера? – только и спросил.
– Фестиваль молодежи и студентов, – отвечал ему голос свыше приятным баритоном, – помните, был такой, тоже судьбоносный? А может, и не фестиваль никакой. Может, просто папа – испанский студент, пусть даже и без фестиваля. Маманя, романтическая девушка, влюбилась в него без памяти – и вот родился я, к вашим услугам, так сказать – не поймите, впрочем, буквально. А еще может быть, что я внук испанских грандов, спасенных от режима Франко, тоже нельзя исключать, разные есть версии. Теперь уж все равно не узнаешь, мать-старушка умерла родами, спросить некого.