Мне четырнадцать лет…
Про ВХУТЕМАС дальше не будет. Я в нём не учился. Не мог ни по возрасту (уже в 1927-м он был переименован во ВХУТЕИН, который в 1930-м расформировали), ни по дарованию. Да и вообще я не цитирую, а констатирую факт.
Мне четырнадцать лет. Сквозь замутнённое сознание доносится: «Вот наворую, мы с тобой такие ликёры будем пить! Ты пил “Шартрез”?» Сашкино лицо качается и расплывается. Но если закрыть один глаз, оно останавливается. «Нет», – говорю. «Будешь, – уверенно говорит Сашка, – вот наворую…» И он подливает в мой и свой стакан меловой, сладкой и невероятно крепкой браги.
На брагу меня позвал сосед Витька. Ему девятнадцать. Брагу варит его бабушка. К Витьке пришли дружбаны – Колян и Сашка. Колян постарше. Ему за двадцать. Сашка с Витькой ровесники. А меня позвал Витька, как ещё одного своего дружбана. Ну, не такого, конечно, как они. Но я помогаю Витьке. Выполняю его поручения. И он это ценит.
Хотя поручения несложные. В основном они касаются Витькиных девок. У Витьки их много. Моя обязанность схватить трубку телефона и спросить, если просят позвать Витьку: «А кто его спрашивает?» И передать трубку Витьке только в том случае, если звонит та, которую он мне назвал. Остальным говорить, что он будет сегодня поздно и что я обязательно передам Витьке, что она ему звонила.
Витька рад такому пособничеству. У него есть постоянная любовница. Её зовут Таня, и она в этом году поступила в медицинский институт. Она и звонит чаще всего. И чаще всего мне приходится врать ей. Но она обязательно поздно вечером перезванивает. И будит уже заснувших соседей. Да и Витькину мать – тётю Катю – тоже.
Телефон висит в коридоре. А он у нас небольшой. В него выходят все три комнаты – тётиленина и дядимотина, тётикатина и Витькина, и наша. Дядя Мотя – трамвайный вожатый. Работает через день. Но когда работает, встаёт в шестом часу утра. Гремит чайником в кухне и будит наиболее чутких соседей. А те не выспались, потому что около двенадцати ночи их разбудила Таня. Витька-то схватил трубку и закрылся с ней в уборной. Но что толку? Его, может, и не слышно, но люди-то проснулись.
Дядя Мотя – нет. Когда он не работает, он пьёт. И засыпает рано. Но Ирка с матерью тётей Леной, моя матушка и, как я уже сказал, тётя Катя просыпаются почти всегда. И дядя Лёша, когда он остаётся ночевать с тётей Катей. Ну, дядя Лёша возмущается недолго. Выходит и нажимает на рычаг телефона. И гонит Витьку в комнату. Мать потом рассказывает, какие страшные ругательства шепчет Витьке дядя Лёша. И что она слышит, как бухает тахта в тётикатиной комнате и понимает, что это бухнулся Витька: то ли после того, как дядя Лёша его ударил, то ли после сильного его толчка.
– Ну, что ты звонишь по ночам? – орёт на следующий день в телефон Витька. – Ты соображаешь, что всех будишь?
– И знаешь, – говорит он в трубку, – всё! Пора завязывать! Не звони мне больше! И не ходи! Почему? А ты раскинь своими куриными мозгами, может, поймёшь!
– Ну да, – насмешливо говорила в кухне тётя Лена, слушая Витьку. – Так она его и бросила! Дожидайся!
Точно. Таня появляется в сопровождении Витьки через несколько дней. Они запираются в его комнате. Здесь всем звонившим Витьке девкам я говорю просто: «Его нет». А если спрашивают, не знаю ли я, когда он будет, отвечаю: «Не знаю».
Что они в нём находили? Вообще-то он был миловидным парнем. Слегка похожим на артиста Николая Рыбникова. Но держался с ними нагло. «Течёшь? – переспрашивал он ту, которой звонил. – Ну и иди тогда на…» И вешал трубку.
Послав эту, тут же звонил другой: «Ну что? – спрашивал. – Побалуемся? Есть настроение? Тогда жду, не опаздывай!»
– «Шартрез» – это для баб, – говорит Колян, – сладкий больно.
– А что мы сейчас пьём? – спрашивает Сашка. – Горькую?
– Сравнил, – усмехается Колян, – ты по крепости сравнивай. Здесь 60, не меньше, а в «Шартрезе» и 30 не будет.
– Да какие там 60! – возражает Сашка. – Вон, – он показывает на меня, – паренёк пьёт и ему хоть бы хны.
Да нет! Я уже не могу больше сдерживать тошноту, подступающую к горлу, и пулей выскакиваю в уборную. Она, слава Богу, не занята. Но блевать я начинаю по дороге.
– Зачем ты Геньку спаиваешь? – спрашивает тётя Лена Витьку, который выскочил и смотрит, как она помогает мне замывать следы. – Нашёл себе дружка, – усмехается тётя Лена, – от горшка два вершка!
– А ты не умеешь пить – не пей! – напускается она на меня.
– Привыкнет! – возглашает Витька. – Все так начинают.
– Как ты? – спрашивает он меня. – Выпьешь ещё? Или хочешь полежать? Пойдём, – зовёт он в свою комнату. – У меня полежи. Оклемаешься, пока твои не пришли.
Я забыл сказать, что пил я сейчас первый раз в жизни. Один раз, когда был поменьше, хлебнул из бутылки оставшегося от гостей портвейна «Хирса», и мне он не понравился. А отец, кроме «Хирсы», дома ничего не пил. То есть один он вообще ничего не пил. Покупал «Хирсу» для гостей. Мать не пила никакого вина. Наливала себе в рюмку компоту, чокаясь с гостями. Да и не так уж часто к нам приходили гости. Кажется, по разу в год на какой-нибудь праздник. Дядя Миша, старший брат отца, с женой. Или тётя Лиза, материнская тётка, у которой после ранней смерти её сестры – матери мамы – мама жила до замужества. Тётя Лиза тоже приходила не одна, но с мужем. Причём гости приходили не вместе, а порознь. Мне даже кажется, что дядя Миша никогда не видел тётю Лизу. Так что можно себе представить, как пили с отцом гости-мужчины – дядя Миша или тётилизин муж, если после их ухода в пол-литровой бутылке оставалось вина совсем не на донышке.
Другое дело, когда мы к кому-нибудь из них приходили в гости. Дядя Миша и его жена с дочкой жили в двух больших комнатах в общей квартире, которые дал им институт, где оба работали старшими научными сотрудниками (оба были кандидатами химических наук). У них была приходящая домработница Полина, которая пекла вкуснейшие маленькие мясные пирожки к бульону. И вино на столе стояло с маркой «Массандра», которое было дороже «Хирсы» чуть ли не в два раза. Я любил ходить по магазинам, разглядывать цены. «Хирса» стоила рубль 32 копейки, а «массандровские» вина начинались от 2 рублей 60. Ну, а у тёти Лизы на столе стояло несколько бутылок – «Шампанское», коньяки «Арарат» и «Самтрест», бутылка-две «Массандры», но ещё и «Напареули», и «Саперави», и непременно бутылка водки.
Тётя Лиза работала надомной машинисткой, а муж её был руководителем артели, которая заключала договоры с театрами на разного рода ремонтные работы. То есть был частником, которому завидовали и мать и отец: «Как сыр в масле катается!» Материнских родственников в Москве было больше отцовских. Да что сравнивать? У отца родни было больше, но в Москве жил один дядя Миша. А материнские родственники почти все жили в Москве. Тётя Лиза была очень гостеприимна. Так что за её столом сидело немало родни и её, и мужа.
Но, конечно, и дяде Мише, и тете Лизе и в голову не приходило налить мне вина.
– Ну что? – встречает меня Сашка. – Оклемался? А я-то думал, ты боец.
– Будет, – говорит Витька. – Вот полежит немного и будет.
Но лежу я совсем немного: снова чувствую позывы и бегу в уборную.
– Полегчало? – спрашивает Витька, когда я возвращаюсь. – Ну, полежи ещё.
Мать, воспитательница детского сада, работала сегодня во вторую смену. Ясно, что, если б работала в первую, меня б Витька не позвал. Приводила мать моего младшего брата Алика, который ходил в старшую группу детсада. А отец, начальник цеха завода пишущих машин, приходил с работы, усаживался на диван с газетой, которая довольно быстро выпадала у него из рук, – он засыпал. И просыпался с приходом матери.
Так что в любом случае лежать мне нужно было на Витькиной тахте. Ведь спал я у себя на том самом диване, где располагался отец. Они с матерью спали на полуторной кровати, которая стояла у противоположенной стены – через стол от меня. А чтобы положить Алика на раскладушку, стол задвигали к окну. И раскладушка почти запирала собой входную дверь. Места в комнате было мало. Да и откуда бы ему быть на 11 с половиной квадратных метров. Это у тёти Лены и тёти Кати комнаты были просторные: 20 метров у тёти Лены и 18,5 – у тёти Кати.
– Да брось ты лежать, – говорит мне Сашка. – Иди сюда, выпьем ещё.
Нет, пить я больше не могу. Но Сашкино лицо не качается и не расплывается. Меня тянет на улицу продышаться. Да и прийти я теперь должен только после матери с отцом. Иначе они узнают про пьянку у Витьки. А в тёте Лене я уверен: она им не скажет.
– Ну, давай пять, – говорит мне Сашка, когда я, одетый, снова вошёл в комнату попрощаться. Я жму руку всем троим. «Не дрейфь», – говорит мне Колян. «“Шатрез” за мной, – это Сашка. – Вот наворую», – сладко улыбается он.
Я выхожу на улицу. Стараюсь ступать твёрдо, хотя внутри меня трясёт. Иду на Даниловский сквер (Серпуховской вал). Сажусь на лавочку недалеко от выхода на 5-й Рощинский проезд. Но так, чтобы я видел идущих через сквер, а меня б не видели. С 5-го Рощинского сквер будет переходить мать с Аликом, возвращаясь из детского сада. Снова чувствую рвотные позывы. Ох, как это некстати! Сквер неширокий и довольно людный, спрятаться некуда. Прячу голову за спинку скамейки. И тут же меня выворачивает. Поднимаю голову с трудом. Глаза в слезах. Сквозь слёзы вижу, что кто-то стоит передо мной. Вытираю глаза: генерал. Их здесь много ходит по скверу, он одним своим концом выводит на Донской проезд, где находится Высшая военная академия имени Ворошилова.
– Тебе плохо? – спрашивает меня генерал.
– Отравился, – отвечаю.
– Чем тебе помочь? – спрашивает генерал. – Может, домой проводить? Ты далеко живёшь?
– Нет, – говорю, – рядом. Спасибо большое, я дойду.
Генерал ушёл, а мне безумно хочется спать. Зря я ушёл от Витьки. Нет, не зря. Тётя Катя пришла бы с работы, куда бы я делся? Тётя Катя работает в пивной палатке недалеко от проходной завода имени Сталина. «Золотое дно», – завидуют ей мои родители. Мать с тётей Катей едва здоровается. Из-за дяди Лёши, у которого есть семья.
Он и приходит к тёте Кате не каждый день, а когда дежурит в своём милицейском управлении – раза три-четыре в неделю. Он майор, а его управление проверяет пивные точки. Так что дядя Лёша и тётя Катя ещё и деловые партнёры.
До тёти Кати в её комнате жила тётя Нюра с дочкой Ниной. Тётя Нюра работала уборщицей в кремлёвском буфете, и у меня сохранилась фотокарточка, на обратной стороне которой маминой рукой написано: «Ёлка в Кремле». Это тётя Нюра каким-то образом раздобыла для меня билет на ёлку для детей кремлёвских сотрудников. Для обычных граждан Кремль при Сталине был закрыт. Хорошо помню, что впустили нас троих – тётю Нюру, Нину и меня, долго осматривая, изучая наши билеты и переговариваясь с кем-то по телефону. А потом мы шли по дорожке сквозь частокол солдат, и моё приподнятое праздничное настроение почти улетучилось, когда я смотрел на хмурые, посиневшие от мороза лица. Правда, на ёлке было весело, и подарок приятно оттягивал руку, когда мы шли назад. Но новое созерцание неулыбающихся, иззябших лиц опять поубавило радости и веселья. Помню ещё, что нам с Ниной хотелось подойти к мощным экспонатам, которые стояли на площади, – к Царь-пушке, к Царь-колоколу, но солдаты нас к ним не пропустили: сходить со специально отведённой для идущих на ёлку или с ёлки дорожки не полагалось.
А уже после смерти Сталина, совсем недавно, тётя Нюра обменяла свою комнату на тётикатину, которая была, как и наша, самой маленькой в трёхкомнатной квартире 5-го корпуса. Въехав к нам, тётя Катя оплатила тёте Нюре переезд и дала ещё какую-то сумму – компенсацию за потерю в метраже. Потеря была значительной – целых семь метров, но тётя Нюра очень нуждалась в деньгах, а у тёти Кати они имелись. В нашей комнате и в комнате тёти Лены висело на стене по одинаковому небольшому коврику: тётя Лена и мать в своё время вместе купили по одному такому в Даниловском универмаге. А тётя Катя положила огромный ковёр на пол, да другим покрыла двухспальную тахту, да над Витькиным диванчиком повесила большой тканый ковёр-репродукцию шишкинских медведей. Не говорю уже о дорогой мебели, предмете зависти двух соседок – тёти Лены и матери.
Тётя Катя объяснила всем соседям, почему дядя Лёша не может на ней жениться. Он коммунист, и развод помешает его карьере, парткомы не одобряют разводы членов партии. А подполковником, по подсчётам дяди Лёши, он должен стать очень скоро. Разведётся – и задержат его продвижение по службе. Но мать такое объяснение не приняла. Её возмущал, как она его называла, «этот разврат».
Оказывается, я всё-таки заснул. Просыпаюсь оттого, что меня сильно трясут за плечо. Открываю глаза – милиционер: «Чего спишь? Бездомный? Адрес?» Называю адрес. «Ну, так и иди домой. Спать на скверах не положено».
Иду домой. Темно. Надо пройти три больших двора. А там на каждый двор – по маленькой лампочке. Вот навстречу идут двое.
– Закурить не будет?
– Не курю, – отвечаю.
– А деньги есть?
– Нет, – говорю.
– А проверим.
И от сильного толчка в грудь я лечу на землю. Причём не просто падаю, но натыкаюсь на что-то и переворачиваюсь через голову. Но сзади слышу топот убегающих ног.
Мне протягивают руку, помогают подняться. Да это ж Колян.
– Удрал сволочь, – говорит он мне, – но я его запомнил. Найду – покойником будет.
Их было не двое, а трое, объясняют мне. Третий подкрался сзади и присел, через него я и перекатился. А двое – вот они. Сашка держит обоих за вывернутые руки.
– Ну что? – спрашивает Колян. – Сам с ними разберёшься или мне доверишь?
– Ну как мне с ними разбираться? – говорю.
– А вот так, – объясняет Колян. И сильно бьёт одного и другого в живот.
Сашка отпускает руки. Оба валятся. Сашка присаживается на корточки и быстро их обыскивает. Поднимается. В его руках две финки.
– С перьями ходим? – Колян берёт в руки одну. – Ну что, Генька, напишем у этого на лбу твоё имя, чтобы навсегда запомнил? Или уж у обоих, чтобы никому обидно не было?
– Не надо! – в ужасе вырывается у меня.
– Ну, не надо, так не надо, – соглашается Колян. – Жалостливый ты, – говорит он мне. – Они бы тебя не пожалели.
И он с силой бьёт ногой в бок одному из лежащих. Другого с такой же силой бьёт ногой Сашка.
– Полежите, – говорит им Колян, – отдохните. Мы сейчас вернёмся. Вот только проводим дружбана.
И они ведут меня ещё через один двор, к нашему подъезду.
– Рощинские? – спрашивает Сашка Коляна.
– Они, – отвечает Колян. – Кто же ещё втроем пойдёт на пацана? Ладно, скажу Буру, пусть он проведёт дознание.
Бур очень известен в наших домах. Похоже, что его боится даже наш участковый капитан дядя Вася. Я видел, как улыбался дядя Вася Буру, как бережно жал ему руку. И как тот небрежно с ним разговаривал.
Но Коляна Бур уважает. Они вместе сидели. Сколько отсидел Бур, я не знаю. А Колян отсидел, как говорил, свою пятёрку. Жил Бур в одном из Рощинских проездов. Поэтому я понял, о чём говорят Сашка с Коляном.
– Вы что, правда вернётесь? – спрашиваю я.
– Пойдём назад, – говорит Колян, – нам по пути. Но они уже уползли. Проверим, конечно. Добавим, если что!
– Ну, будь, – он жмёт мне руку. – Привыкай. Ты до этого пил когда-нибудь?
– Нет, – честно отвечаю я.
– Я так и понял, – сказал Колян. – Ну, ничего. Все когда-то начинают.
– Да привыкнет он, – улыбается мне Сашка. – Мы с ним ещё «Шартреза» попьём, – и тоже жмёт мне руку.
Я открываю нашу дверь, мышкой проскальзываю в тёмную комнату, стараясь не задеть Алькиной раскладушки. Хмель с меня давно соскочил, и я тихо раздеваюсь и ложусь под одеяло.
Так значит, это были рощинские! Повезло мне с моими дружбанами. Я-то знал, какими лютыми бывали рощинские. Помнил одного рощинского.
Понятно, почему его прозвали Мартышкой. Из-за фамилии. Но Мартынов и в самом деле был похож на обезьяну: оттопыренные уши, низкий лоб, вывернутые губы. Правда, для полного сходства не хватало волосяного покрова, но третьеклассников заставляли стричься наголо.
Мы звали его Мартышкой промежду себя. А в лицо – нет. Боялись не столько его, сколько его дружков, которые подстерегали тебя, вооружённые металлическими прутьями. Мартышка как раз и жил за Серпуховским валом в страшных Рощинских проездах (их было 6), пересечённых такими же страшными 3-мя Рощинскими улицами. Туда редко кто осмеливался ходить. Из стоящих рядом друг с другом деревянных трущоб несло затхлостью. Во дворах играли в карты взрослые и дети, которые, как взрослые, смолили папиросы (от нашего Мартышки несло табачным перегаром). А когда убирали карты и на столе появлялась водка, к компании присоединялись женщины, приносившие какую-нибудь нехитрую закуску: варёную картошку, солёные огурцы и визгливо подпевавшие потом пьяным своим собутыльникам.
Мартышка носил с собой не только перочинный ножик, которым исписывал парту. Однажды его поймали в раздевалке с бритвой. Он успел полоснуть ею несколько зимних пальто и затравленно молчал, зло сверкая глазами, когда его спрашивали, зачем он это сделал. Выносить сор из избы дирекция побоялась: инцидент как-то замяли. Но когда через некоторое время чьи-то пальто снова оказались исполосованными, пришлось вызывать милицию.
Однако в детскую колонию Мартышку упекли не за это.
Во дворах нашего Хавско-Шаболовского переулка (теперь он улица Лестева) стояло несколько одинаковых статуй – небольших гипсовых мальчиков Лениных. А подходя к Сиротскому переулку, я шёл в школу мимо ещё одного такого же. Смешно было глядеть на его кудри, неизменно вызывавшие в памяти очень известные тогда строчки:
Когда был Ленин маленький
С курчавой головой,
Он тоже бегал в валенках
И в шубке меховой, —
а гипсовый был в летнем костюмчике и в ботинках.
Это меня и веселило: одев Ленина по-летнему, скульптор-копиист словно разоблачил этим поэта, не сообразившего надеть на Ленина зимнюю шапку. А с неприкрытой – пусть даже курчавой, а не лысой – головой по морозу не очень-то побегаешь!
Оказалось, что точно такой же, как у нас, гипсовый Ленин стоит и в жутком дворе Мартышкиного дома. Мартышка с друзьями, забавляясь, закидали статую снежками, а когда металлическими прутьями счищали с неё снег, подъехал милицейский наряд. Ребята разбежались. Милиционеры сумели отловить двух. Один из них был Мартышка. Отколотый нос маленького вождя стоил Мартышке много дороже, чем располосованные бритвой зимние пальто. В школе он больше не появился…
А школа наша была необычной. Называлась экспериментально-базовой Академии педагогических наук РСФСР. Директор её входил в президиум этой академии. А учителя, как правило, были её сотрудниками, научными работниками. В нашем подъезде на третьем этаже жила Наталья Петровна. Ирка, дочка тёти Лены, с ней не то чтобы дружила, но была у Натальи Петровны в гостях, когда та защитила диссертацию. Ирка работала секретарём у Василия Сталина в ВВС Московского военного округа, привыкла к развязным и нагловатым офицерам, поэтому её смешили чопорные гости Натальи Петровны. «Пьют крошечными рюмками, танцуют, не прижимаясь», – рассказывала она на кухне тёте Лене и матери. «А тебе – только бы прижаться к незнакомому мужику!» – ворчливо говорила тётя Лена. «А зачем тогда танцевать!» – удивлялась Ирка. Впрочем, я сейчас не о ней, а о Наталье Петровне.
Она пришла к нам в школу учительницей истории, когда я учился в 5-м классе. И очень насмешила ребят, когда, задав какой-то вопрос и предлагая на него ответить, приветливо сказала обо мне: «Геня скажет». Класс развеселился: «Геня!» В школе я был Геной, Генкой, но родители звали меня «Геней», так же звали меня соседи и во дворе.
А родители совсем не чудили, и имя «Геня» было вовсе не домашним моим именем, наподобие «Пека», «Таша», а самым что ни на есть настоящим. Меня назвали в честь рано (в 34 года) умершей бабушки – материнской матери, которую звали причудливо: двумя именами «Дуся-Геня». И сестра матери Соня тоже назвала свою дочку Женей в честь бабушки. Я ещё, узнав об этом, удивился: почему не Дусей-Евдокией?
Ирка страшно поразилась, узнав, что Наталья Петровна работает у нас учительницей: для чего тогда защищала диссертацию? Но, разговорившись с ней, узнала, что все сотрудники её академической лаборатории (или отдела) работают учителями не по совместительству. Некоторые из них авторы новых учебников, которые должны пройти апробацию (Ирка, конечно, такого слова не произнесла, это я уж от себя, теперешнего, для ясности). Если пройдут у нас (а это определит специальная комиссия академии), пойдут в массовое производство для всех школ. А некоторые сотрудники академии составляли программы по своим предметам и тоже должны были доказать, что их программы лучше прежних. То есть мы были как бы подопытными кроликами.
Я не знаю, как попал в нашу школу Мартышка, но я, отучившись в 1-м классе в 584-й школе, что была в конце Шаболовки напротив трамвайного депо имени Апакова, перешёл в нашу, 545-ю школу не просто как в ближнюю по месту жительства. Мне предложили сдать экзамены по арифметике и русскому языку.
Вообще на экзамены мне везло. Первый был анекдотичным. Я очень рано научился читать и немедленно записался в библиотеку: своих книг у нас в семье было мало. Тётя, сидевшая на выдаче, сначала не хотела меня записывать: заставляла читать газетный текст, книжный с разными размерами шрифтов и записала только после этой долгой проверки, которая нисколько меня не обидела, но, наоборот, настолько воодушевила оказанным доверием, что, когда через несколько лет у меня родился брат, я тут же опрометью бросился сообщать об этом библиотекарше. Помнил, что формуляр требовал сведений о родственниках. В библиотеке меня поздравили с братиком, но попросили прийти, когда я уже буду знать, как его назвали.
А второй экзамен был тот самый при переводе в 545-ю школу.
Обучение тогда было раздельным, и абсолютное большинство мальчишек, учившихся в ней, были детьми военных, в том числе и тех генералов, что занимались в Военной академии имени Ворошилова. Но не только их. В районе Городской и Тульской улиц находились закрытые научно-исследовательские институты – «почтовые ящики», как их тогда называли. Кажется, один из них разрабатывал и изготавливал химическое оружие. Но о нём я узнал позже, когда ездил от завода, на котором работал, на картошку. Вместе с нами ездили и «химики». Они и рассказывали, чем занимаются. А вот о чём я знал точно, так это о лаборатории, которая производила всякое шпионское оборудование. Дело в том, что туда получил направление мамин брат Аркадий, закончивший Пензенский политехнический институт с отличием. А потом его перевели в подмосковное Кучино. Не знаю, вместе ли со всей лабораторией или для организации подобной.
Так вот, таких, как я, принятых в школу по экзамену, было мало. Для обычных детей, живших недалеко от школы, но чьи родители не были связаны с армией или с разведкой, существовала небольшая квота. Вот по ней я и прошёл.
А уже потом сдавал экзамены после окончания каждого класса. Но это уже все сдавали. Их отменили как раз в тот год, когда я кончил школу.
Я вообще в начальной школе был круглым отличником. Мать была недовольна, если я приносил из школы четвёрку. Но четвёрки я получал редко.
Немецкий язык мы учили с 3-го класса, а не с 5-го, как в большинстве школ. Но, как я теперь понимаю, заинтересованности в том, чтобы мы действительно выучили язык, не было даже у научного сотрудника академии – нашего учителя Михал Михалыча. Уроки были такие же, как у моей жены и у нашего сына. Общались мы с Михал Михалычем на русском, переводили не очень сложный текст со словарём, составляли короткие простые предложения на немецком и читали фразы, написанные сложнейшим готическим шрифтом.
Ну и, не зная языка, заучивали его грамматику: перфект, плюсквамперфект, футурум цвай. Мне эти формы глаголов давались легко. Но толку от них не было: они никак не подвигали тебя в освоение языка.
Классы в нашей школе длиннее обычных. Так что за задней партой стоят два ряда стульев. Это на случай, если придёт комиссия из академии или приедут учителя с периферии, которых министерство отсылает к нам. Много позже я узнал, что урок, где присутствуют такие учителя, называется мастер-классом того, кто ведёт этот урок.
Михал Михалыч свой мастер-класс всегда начинал с меня или, как он возглашал, с алфавита. Память у меня была хорошая, и я мог секунд за двадцать отбарабанить весь немецкий алфавит: а, бэ, це, де, е, еф, ге, ха, и, йот, ка и так далее. На учителей это производило впечатление, и Михал Михалыч продолжал вызывать сильных учеников, в которых он был уверен. Тяжёлые отглагольные формы опять доставались мне в самом конце урока: я в них не путался, и урок заканчивался триумфально.
Тем не менее языком я даже не начинал владеть, хотя добросовестно запоминал все немецкие слова, которые задавал на дом Михал Михалыч. Потом-то я понял, что веди Михал Михалыч урок по-немецки, говори с нами только на нём, мы бы уже к концу начальной школы владели бы его навыками. Но Михал Михалыч тут не виноват. Так предписывало (я уже через несколько лет это постигнул) преподавать иностранный язык государство. Оно, выпускавшее радиоприёмники только с длинными и средними волнами, потому что на коротких волнах было легче ловить западные радиостанции на русском языке, оно, мощным рёвом заглушавшее какой-нибудь русскоязычный иностранный «голос», вовсе не было заинтересовано, чтобы его граждане владели иностранными языками, на которых читали бы и слушали бы совершенно недопустимые, с точки зрения государства, вещи. А недопустимо было всё противоречащее тому, что внушало своим гражданам государство.
Как я уже сказал, в 545-й школе я начал учиться со второго класса. Поэтому о делах первоклашек в ней не знаю. Но уже с него, то есть со второго класса, раз в неделю (обычно по средам) мы оставались после уроков на «классный час», который посвящался рассказу нашей учительницы Нины Павловны о том, как нам повезло жить в СССР, где трудящиеся быстро залечили раны, которые нанесла война, и обогнали все страны, добившись невиданных успехов во всём – в сельском хозяйстве, в производстве, в крепкой дружбе всех народов между собой и сплочённости их вокруг мудрого, родного и великого Сталина. Дружат ли так народы в других странах? Нам рассказывали о неграх, которых линчуют в Америке, объясняя попутно, что это такое. Рассказывали об африканских рабах, с которыми жестоко обращаются английские, французские, португальские и другие колонизаторы. Говорили, как завидуют нашим трудящимся в других странах, которым очень трудно поверить, что у нас нет безработных и бездомных. Но приезжают к нам профсоюзные делегации и убеждаются, что так оно и есть. А профсоюзные делегации, как правило, состоят из рабочих. Как жадно слушают их рассказы о чудесной стране, когда они возвращаются домой, где многие замерзают от холода и умирают от голода.
Надо повиниться: я и на классном уроке очень выделялся такими знаниями. Дело в том, что отец выписывал то «Правду», то «Известия», и я прочитывал газету от корки до корки, даже передовые статьи. Читал и был в курсе сегодняшней жизни в мире, как её преподносила своим согражданам власть.
Поэтому, когда Нина Павловна спрашивала, знает ли кто-нибудь о чём-то или может ли кто-нибудь дополнить её информацию, я неизменно тянул руку.
Иногда на классный час приходила парторг школы – учительница биологии. Она не выступала, сидела и слушала. Но в конце учебного года я попал в первую партию пионеров-второклассников, и страшно радовался своему пионерскому галстуку, который в классе носили очень немногие.
А ведь видел я, что происходит вокруг. Видел людей, побирающихся, просящих подаяние. Юрий Нагибин ещё при советской власти рассказал о том, как года через два-три после войны калеки исчезли из Москвы. Их убрали, свезли на Валаам и на Соловки: с глаз долой, из сердца вон! А я хорошо помню этих калек. Многие на дощечках с колесиками: стоял, естественно, только торс, ног не было, зато торс золотился и серебрился от фронтовых наград. Слепые, одноногие на костылях, безрукие, с изуродованными лицами – и неизменно все с медалями и орденами. Они располагались у Даниловского рынка, у входа в магазин на углу Шаболовки и нашего Хавско-Шаболовского переулка и с другой стороны этого магазина – у чёрного входа, где сразу после отмены карточек в определённые дни выстраивались огромные очереди за мукой. Позвякивающие своими наградами калеки-старики (а в семь-восемь лет стариками кажутся очень многие взрослые) сидели и стояли у Донской (действующей) церкви, располагались по периметру полукруглого здания «поросёнка» – как звали этот магазин на Тульской местные жители. Встречал я нищих и у входа на оба кладбища, куда мы часто ходили с ребятами, – Даниловское и Донское. Да и нередко звонили в дверь квартиры. Открывали и видели какого-нибудь одноногого парня на костыле (как он сумел забраться на пятый этаж без лифта?) или старушку с медалями и с протянутой рукой. Им выносили варёную картошку, давали хлеба, кусочки сахара. Не помню, чтобы кто-нибудь из соседей давал им деньги. Не говорю уже о матушке, которая нищих не любила и, открыв им дверь, тут же её захлопывала.
Всё я видел, но глупо и упрямо верил газетам, верил радио. Правда, и зашаталась моя вера довольно скоро.
На лето меня отправили в глухую деревню Смоленской области, где я жил в семье тёти – сестры отца. Вот где я насмотрелся на нищих, которые часто ходили по избам, рады были чему угодно – куску хлеба или кружке кваса. Подавали им неохотно: крестьяне (колхозники) голодали сами; с большой опаской открывали им двери. Открывали, как правило, с винтовкой или с пистолетом в руках: вокруг глухой лес. «Не волков, а людей надо бояться, когда идёшь в лес», – назидательно говорили мне соседи моих родственников.
Дядя Гриша, муж тётки, был человеком могучего телосложения и богатырской силы. Он никого не боялся, впускал нищего или нищенку в дом, кормил, иногда давал денег. Но нас, меня и его детей, моих двоюродных братьев, без оружия в лес не пускал. А были у него в доме и немецкие и советские револьверы из богатого арсенала, оставленного войной в смоленских лесах, и даже два дамских браунинга. Дядя Гриша стрелял навскидку и нас учил, но у меня получалось плохо. Метко стрелять я так и не выучился, хотя, отправляясь за грибами или за малиной, клал в карман, по настоянию взрослых, дамский браунинг.
Кстати, об арсенале. Несколько ребят моего возраста или чуть постарше подорвались на минах. Напротив нашего дома стояла полуразрушенная церковь, за которой тянулось кладбище – единственное на довольно большую округу. Сюда приезжали хоронить из дальних деревень. Видел я и похороны моих ровесников, погибших от мин. Однажды привезли шесть гробов сразу: на лесной поляне развели костёр, пекли картошку, сворованную на колхозном поле, подбрасывали в костёр наломанные ветки и хворост и не разглядели в охапке, которую швырнули в огонь, гранату – не все погибли, ещё несколько ребят остались покалеченными на всю жизнь.
Нищих неохотно впускали в избы, потому что подозревали, что они наводчики, подосланные бандитами, о жесткости которых рассказывали легенды: ограбят, убьют, изрубят топором, сожгут в собственном доме. Тем более что на защиту от них не надеялись. Хотя сельсовет находился именно в нашей деревне, точнее в селе (церковь-то, хоть и разрушенная, но была у нас!), в нашем селе Коскине, хотя одну сельсоветовскую комнатку занимал участковый дядя Витя, что он мог один? Отделение милиции находилось в Касне – в посёлке, расположенном в пятнадцати километрах от нас при станции, откуда люди ездили на паровиках в Вязьму. Но дозвониться по телефону из Коскина в Касню было очень трудно: дядя Витя часами безуспешно накручивал ручку телефонного аппарата. В хорошую погоду он ещё мог легко проехать туда по бездорожью на своём мотоцикле, а в ненастье запрягали лошадь, и она еле тащилась по брюхо в грязи.
Так что случись чего, кто бы приехал к нам из Касни? А дядивитин пистолет никого не ободрял: все были вооружены не хуже.
А главное – нищие, которые удивляли меня тем, что исхитрялись как-то добираться к нам – в такую глухомань, просили милостыню у таких же нищих: колхозники и сами голодали. Помню подписку на очередной заём. Вместе с председателем колхоза мы, несколько его добровольных помощников, ходили по избам. И не только небольшого нашего Коскина, но и огромной – домов на сто – деревни в двух километрах от нас. Нищета была свистящей: кислый квас в сенях в кадке, на которой стояла кружка. Пустые крапивные щи на столе, если кто-то, не обращая на нас внимания, продолжал есть («исть», как говорили все на местном диалекте). Латаные-перелатаные простыни на веревках во дворе и самодельные, сшитые из разных лоскутов одеяла. Ходили по двору куры, но яйца колхозники, как правило, везли в Касню на продажу. Некоторые держали корову, козу или свинью. Мясо возили на рынок в Вязьму. А молоко продавали здесь же, своим. Часть выручки уходило на налог за скотину. Избы были покосившиеся, а внутри – закопчённые. Встречали нас проклятиями, криками и воем женщин и детей. Мужики за топоры хватались: шутка ли, каждый колхозник должен был подписаться на облигации в размере не меньше, чем полумесячная выработка своих трудодней! И хотя на трудодни давно никаких денег не давали, а отоваривали их дровами, сеном, кормовой репой – турнепсом, условно всё это измерялось в деньгах. Подписаться на заём – значит согласиться, чтобы тебе уменьшили и без того малое, смириться с тем, что целых полмесяца в году ты будешь работать бесплатно. В такие дни и милиция приезжала из Касни дяде Вите на подмогу скручивать особенно буйных.
Впрочем, нищим иногда перепадало. Особенно по праздникам. 19 августа – Спас яблочный – вся деревня гуляет. Все пьяны – мужики и бабы, столы со свежими и солёными огурцами, с капустой квашенной, с грибами, даже с варёными яйцами стоят во дворах. Вот за них частенько и сажают пришлых людей, наливают им, угощают. Правда, без пьяных драк не обходится. Но тут уж и нищие помогают разнимать дерущихся, не только свои, деревенские.
В паровиках, везущих в Вязьму, я нищих встречал постоянно. Пискляво на одной ноте выводящих: «Подайте, люди добрые!» Растягивающих меха баяна и поющих блатные песни. Или веселящих публику частушками под балалайку. А в поезда, следующие из Вязьмы в Москву, нищих не пускали: проводники за этим следили строго.
Был у дяди Гриши большой немецкий ламповый приёмник. В глуши он ловил всё. Но дядя Гриша, собираясь на работу, любил слушать «Би-би-си». Я, спавший с ним в одной комнате, тоже слушал эти передачи, о которых, выключая приёмник, дядя Гриша говорил: «Врут, гады!» Я соглашался: врут, конечно, но что-то инородное западало в душу. Например, то, как рассказывало радио о подписке на заём. В наших газетах каждый день печатали статьи о перевыполнении плана подписки: людей просили подписаться на пол-оклада, а они не соглашались, требовали, чтобы их подписали на целый. А по «Би-би-си» я услышал о сопротивлении, о том, как не желали люди подписываться, о том, что я видел своими глазами. Здесь я не соглашался с дядиным «врут», говорил ему об этом. «Ну, здесь они не врут, – говорил дядя Гриша, – а вообще много врут. И ты никому не рассказывай, что слышал».
Словом, в третий класс я вернулся не таким упёртым патриотом, как прежде. А тут ещё я рассказал отцовскому брату дяде Мише о том, что меня удивило и даже напугало, но спросить об этом я никого там в деревне не решился. Я уже говорил, что спал с дядей Гришей в одной комнате. Так вот спал он странно: заводил зрачки за бельмы и смотрел страшными слепыми глазами. «Это после тюрьмы», – вдруг сказал дядя Миша. И тут же добавил: «Его взяли и отпустили, когда выяснилось, что он не виноват». «А в чём его обвиняли?» – спросил я. Дядя Миша долго молчал, но потом сказал: «То, о чём ты сейчас узнаешь, ты не должен говорить никому. Обещаешь?» Я обещал. И дядя Миша рассказал мне, что арестовали ещё до войны его отца, моего дедушку, и дядю Гришу по страшному обвинению в шпионаже. Дедушка, наверное, признал себя виновным и получил 10 лет без права переписки. «Мы его ждём», – сказал дядя Миша. А про дядю Гришу сказал, что тот ни в чём виновным себя не признал, и его отпустили. А то, как он сейчас спит, показывает, что на допросах его били и, скорее всего, переломили основание черепа, но ничего от него не добились.
Дядя Миша посмотрел на меня и сказал: «Ты обещал мне не говорить об этом никому». «Не скажу», – снова заверил я его. «И отцу нельзя говорить тоже, – сказал дядя Миша. – Он верит, что его отец был шпионом». «Но ведь дедушка и сам в этом признался», – сказал я. «Пытки выдерживают не все, – ответил дядя Миша. – Ты ведь был в деревне, понял, какая это глухомань. А до войны до них добраться было ещё сложнее. Кто бы в такой глуши стал вербовать полуграмотного колхозника?»
Медленно, по капле выдавливался из ребёнка казённый патриотизм. Всё это предшествовало семидесятилетию Сталина, которое я встретил с большим энтузиазмом. Написал стихи о Сталине, которые поместили не только в нашей классной стенной газете, но и в школьной. Жадно читал «Правду», посвящённую сталинскому юбилею. Удивился, почему его наградили орденом Ленина, а не второй золотой звездой героя, но согласился с отцом: Сталин – человек огромной скромности. Читал статьи всех сталинских соратников: Маленкова, Молотова, Берии, Ворошилова, Микояна, Кагановича, Булганина, Андреева, Хрущёва, Косыгина, Шверника, Шкирятова, Поскрёбышева. Прочитал, как празднуют сталинский юбилей в странах народной демократии. Понравилось, что бургомистр Будапешта Калман Понграц внёс «предложение выразить чувство благодарности населения венгерской столицы великому Сталину переименованием самой красивой улицы Будапешта – проспекта Андраши – в проспект имени Иосифа Виссарионовича Сталина». Через некоторое время сообщили, что в честь Сталина переименовали болгарский город Варна и высшую точку Болгарии и Балканского полуострова. Сталиным назвали и высшую точку Татр в Словакии. В Румынии город Брашов стал городом Орашул-Сталин, в Албании город Кучова переименовали в Читети-Сталин, в Венгрии – Дунайварош стал Сталинварошем.
Словом, Сталин становился явлением всемирным, и мне нравилось это.
Правда, перед самым сталинским юбилеем я испытал недоумение, чтобы не сказать – сомнение, возникшее, когда в Болгарии разоблачили агента югославских фашистов Тито-Ранковича Трайчо Костова. Процесс над ним подробно освещала газета. Из неё я узнал, что все сообщники Костова признали себя виновными. А он не признал. Костова приговорили к повешению. «Приговор приведён в исполнение», – писала «Правда» 16 декабря 1949 года. И рядом напечатала письмо Костова, в котором он кается, что морочил голову следствию, согласен с обвинением и просит его простить. «Для чего ж тогда нужно было его срочно вешать? – думал я. – Не лучше ли было сперва дать ему зачитать это письмо?» Очень сильное взяло меня сомнение: так ли обстояло дело, как его представляют? (Через много лет я прочитал, что в камере смертников Трайчо Костова посетили высокопоставленные болгарские партийцы. Обречённого на казнь заверили, что его помилуют, если он обратится с просьбой об этом к генеральному прокурору. А заодно и что-то из обвинения признает. Костов поверил. Болгарские газеты печатали факсимиле его письма. Наши же о правдоподобии не заботились!)
Сомнения – путь к неверию. У меня он оказался весьма извилистым.
До сих пор не могу найти рационального объяснения тому, что задолго до посещения стадиона, слушавший только футбольные радиорепортажи Вадима Синявского, я болел за команду ЦДКА. Как услышал это название, так оно и легло мне на сердце: я радовался победе ЦДКА над любым другим футбольным клубом и огорчался любому поражению ЦДКА.
Вот так же, как полюбилось мне слово «ЦДКА», воздействовало на мою душу имя венгерского коммуниста, он был министром иностранных дел – Ласло Райк. Опять-таки не могу рационально объяснить, чем именно оно мне понравилось – понравилось и всё тут. Полюбилось. И вдруг читаю в газете, что Ласло Райк арестован, что он был агентом югославских фашистов Тито и Ранковича.
Это меня как кипятком ошпарило. Мой возлюбленный венгр оказался фашистом. Мечтал свергнуть в Венгрии народно-демократическую власть. Его приговорили к повешению. И повесили 15 октября 1949 года.
Трудно было с этим смириться, но пришлось. В конце концов, какое я имею право сомневаться в справедливости приговора будапештского суда?
И вот через два месяца вешают Трайчо Костова, в справедливости приговора которому я очень сильно засомневался.
И сразу же вспомнил Ласло Райка: что если и с ним поступили так же. Тем более что обвинения обоих были очень похожи. И наши газеты писали, что агентура Тито и Ранковича проникла на руководящие посты во всех странах народной демократии.
Впервые я не поверил нашим газетам.
И укрепился в своём неверии в разговорах с отцом моего школьного дружка Марика Быховского Яковом Лазаревичем, который очень много сделал для моего развития. Он был единственным человеком, который говорил со мной весьма откровенно и не просил делать тайны из наших разговоров. Тем самым показывал, что он уверен во мне.
– А Сталин знает, что Райк и Костов никакие не фашисты? – спрашивал я его.
– Наверняка, – отвечал он.
– А что же он за них не заступился?
– Я бы мог тебе ответить: поверил суду, – сказал Яков Лазаревич. – Но я так не думаю. Вот почитай эту книгу. Прочтёшь – поговорим. – И он дал мне обёрнутую газетой книгу. Я раскрыл её и прочитал название «Судебный отчёт о процессе право-троцкистского блока».
– А я её читал, – сказал я.
– Читал? – удивился Яков Лазаревич. – Кто тебе её давал?
– Дядя Миша, – ответил я. – Старший брат моего отца.
– Ну и как тебе книга? – спросил он.
– Да я всё это знал, – отвечаю.
– Чего ты знал? Что Бухарин и Рыков приказывали травить людей, портить продукты и оборудование?
– Но они же сами об этом говорили.
– А если им приказали так говорить? Или угрожали посадить семью, если они откажутся от обвинений? У тех, кто их обвинял, было много средств заставить их оговорить себя, повторить то, что придумали для них их обвинители.
– Ну почему придумали? – сказал я. – Помните кино о Ленине, где Бухарин знает, по какой дороге удирают те, кто были вместе с Каплан, когда она стреляла в Ленина, но посылает их преследователей в противоположную сторону?
– Помню, – сказал Яков Лазаревич, – но фильм вышел уже после того, как Бухарина объявили извергом рода человеческого и расстреляли. А после – чего только не придумаешь, если хочешь очернить человека.
И здесь я вспомнил про дядю Гришу, про то, как страшно было смотреть на него, спящего. Рассказывая о нём Якову Лазаревичу, я сказал: «Вот видите, его пытали, а он всё равно отказался подтвердить обвинение. И его выпустили».
– Ну, Бухарин и твой дядя Гриша – фигуры несопоставимые, – сказал Яков Лазаревич. – Бухарина нельзя было выпускать, раз уж его взяли. Нельзя было показывать всему миру, что у нас арестовывают невиновных. Дядя Гриша – другое дело. Почему его отпустили, мы можем только гадать, но не верится, что он поразил следователей своей несгибаемостью. Конечно, я рад, что он вышел на волю. Вышел, свидетельствуя своим видом о том, каково ему было в тюрьме. Без разрешения следователи пытать человека не могли. Значит, им разрешили.
(Прав оказался Яков Лазаревич. Когда развеялся сталинский морок и Хрущёв прочитал знаменитый свой доклад, выяснилось, что дедушку и дядю Гришу арестовали по разнарядке, спущенной Смоленскому отделению НКВД, накануне падения Ежова. С дедушкой управились за полтора месяца: Особое совещание при НКВД в Смоленске приговорило его к расстрелу и тут же расстреляло: уже в 1956 году мы узнали, что значит на языке органов «10 лет без права переписки». С дядей Гришей промедлили. Ежова сменил Берия, который кое-кого из ежовских узников выпустил. Дядя Гриша попал в их число.)
Я уже говорил, что болел за ЦДКА, слушая репортажи Вадима Синявского. Футбольные позывные по радио напоминали переливчатый звон колокольчиков, услышав их, я радостно настораживался и сердцем отзывался на знакомые модуляции волшебного голоса: «Внимание! Говорит Москва! Наш микрофон установлен на московском стадионе “Динамо”. Мы ведём репортаж о футбольном матче на первенство Советского Союза между командами…»
Я так привык к этому началу, что однажды ухо сразу же зафиксировало разницу: слово «матч» Синявский не произнёс. Он сказал, что ведёт репортаж о футбольном «состязании». Да и дальше в том же репортаже исчезли «голкипер», «бек», «хавбек», «форвард». Синявский и раньше мог сказать: «вратарь», «защитник», «полузащитник», «нападающий», но говорил и так и так – называл вратаря то «вратарём», то «голкипером». А уж «аут» или «корнер» произносил постоянно. Тем более «пенальти», «пендаль», как мы называли его во дворе. А сейчас: «Ай-яй-яй! Судья показывает на одиннадцатиметровую отметку. Одиннадцатиметровый штрафной удар!»
Не стану утверждать, что сразу понял, в чём тут дело, но недоумение возникло тотчас: для чего Синявский отказывается от коротких энергичных слов, которые так уместны в темпе его стремительного репортажа? Кому не ясно, что означает «аут»? Ведь пока произнесёт Синявский: «Мяч вышел за боковую линию», – игрок уже успеет вбросить этот мяч! А кто не знает, что «корнер» – это угловой удар?
Но уяснил я себе, в чём дело, довольно быстро и никого ни о чём не расспрашивая. Ту газету, которую выписывал отец, я прочитывал, начиная, как я уже говорил, с передовой. Сейчас сам этому удивляюсь: что меня тогда привлекало в безликих материалах? Однако в одной из заметок (то ли в передовой, то ли в подписанной автором, не помню) прочитал, что ещё Ломоносов особо хвалил русский язык, который вобрал в себя всё лучшее из языков мира (мне особенно запомнилось «великолепие гишпанского» из-за смешного созвучия с шампанским). Поэтому, писала газета, не следует засорять язык великого народа иностранными словами.
Значительно позже, читая «В круге первом», я удивлялся Солженицыну, что тот заставил своего Сологдина действовать в унисон с официозом тех лет, которые описаны в романе. Ещё через какое-то время, прочитав другие солженицынские вещи, я этому удивляться перестал.
А тогда, после газетной статьи понял я, почему вместо «матч» Синявский стал говорить «состязание». Когда я поделился своим открытием со старшим братом отца, он усмехнулся:
– «Футбол» – тоже не русское слово. Синявский должен говорить о состязании по игре ногой в мяч!
– Ходил ли я в булочную? – спросил меня дядя Миша, – и обратил ли внимание…
– Обратил, – радостно сказал я. – Французскую булку переименовали в городскую.
– А канадский хоккей в хоккей с шайбой, – сказал дядя Миша. И добавил: «Делай выводы!»
Выводы я начал делать рано. «Так ты, Геночка, уже в 10 лет был противником Сталина?» – недоверчиво спросил меня мой старший коллега по «Литературной газете». Лучше сказать, что я в это время уже не был его обожателем. Остыл. Глаза потихоньку приучались смотреть на мир по-другому.
Что гуляла такая поговорка «Россия – родина слонов», я узнал позже. Но родилась она как раз в то время, о котором пишу. И школа этому рождению усиленно способствовала.
Что, к примеру, сделали с итальянцем Маркони, который одновременно с русским Поповым изобрёл радио? Его перестали упоминать как изобретателя. Остался русский Попов. А англичанин Стефенсон, придумавший паровоз? Оказывается, что братья Черепановы ещё раньше его что-то подобное сделали! Стефенсон тоже перестал упоминаться.
Словом, в детстве меня коробили эти подмены. Выходило, что русскому человеку принадлежали все открытия мира. И эта неправда не давала мне верить во многое, что происходило в стране при Сталине.
Я учился в шестом классе, когда 13 января 1953 года появилась в «Правде» знаменитая в будущем передовая статья «Подлые шпионы и убийцы под маской профессоров-врачей». Среди этих профессоров-врачей преобладали еврейские фамилии. Свистопляска началась истерическая.
Сразу же после публикации статьи на классный час к нам пришла биологиня – парторг школы. Обычно она молчала и слушала, что говорит классный руководитель, что говорят ученики. Но здесь молчать не стала. От неё мы и услышали:
– У нас великая дружба народов! Но одному немногочисленному народу не по душе такая дружба! Особенно не по душе, что сплотились друзья вокруг великого русского народа. Вы поняли, о ком я говорю?
И поскольку никто ей не отозвался, после паузы:
– Я говорю о евреях. Не обо всех, конечно. Есть и среди них достойные люди. Но об абсолютном их большинстве. Можно только удивляться: за что они так ненавидят русский народ? Ведь если б не русские, немцы бы их уничтожили. Всех! Поголовно! Если б не Красная армия, абсолютное большинство которой составляли русские. Вместе с русскими братьями воевали и другие народы нашей страны. Но вот что удивительно! Казалось бы, над тобой, евреем, нависла смертельная опасность: тебя в первую очередь Гитлер уничтожит. И много вы знаете евреев, которые пошли на фронт? Единицы! Большинство эвакуировалось вместе с военными заводами, получив броню, то есть освобождение от воинской службы!
Надо сказать, что своего она не добилась. Антисемитов в классе не было. Евреев-учеников во всей школе были считанные единицы. Но среди учителей одним из лучших был математик Исаак Львович Агранович. Он не появился чуть ли не на следующий день после публикации статьи в «Правде». Надеялись, что заболел. Но нет. Оказалось, ушёл. Не по собственному желанию, конечно. (Ненадолго, замечу в скобках. Пришёл назад, как только схлынула эта позорная кампания).
А во дворе антисемитизм усилился. Особенно страдали маленькие дети, которых называли «жидинятами» и которым говорили, передразнивая акцент: «Мацы хоче-ешь?»
Говорили, что многие боятся лечиться у евреев-врачей. К врачам-евреям относились плохо.
Дважды за короткий срок я встречал провокаторшу, о которой писал в одной из мемуарных своих книг. Она стояла в очереди за дешёвой – по 7 ещё сталинских рублей за килограмм – колбасой и рассказывала, что милиция ловила на чердаках евреев, заманивающих конфетами детей и шприцами вытягивающих у них кровь для приготовления мацы. Очередь ахала. Но далеко не вся. Многие брезгливо отворачивались, некоторые возмущались: «Да бросьте Вы сказки рассказывать!» «“Сказки”! – возвышала голос тётка. – Вот заманят вашего ребёнка, не до сказок будет!»
Вообще-то статья в «Правде» как бы заставила закипеть варево, которое подогревалось уже несколько лет. Я не о деле Еврейского антифашистского комитета. О нём не писали, и я о нём не знал. Я о том, что у маминой двоюродной сестры, дочки тёти Лизы, золотой медалистки, отказывались брать документы в МГУ на филологический, нагло заявляя: «Бесполезно, всё равно Вас завалят!» А на вопрос Ани: чем она им не угодила? – ответили: фамилией! Аня Фельдман поступила на вечерний в Институт иностранных языков. Но когда схлынула кампания, на следующий год её взяли на дневное отделение в Консерваторию.
Отца вызвали в кадры и сказали, что поскольку у него нет институтского диплома, он должен покинуть место начальника цеха. А другого места для него на заводе не нашлось.
Слава Богу, что недели через три он зашёл на маленький завод при НИИ «Полиграфмаш», где ему посоветовали пройти к главному механику, которому нужен заместитель. Главному механику отец понравился, и на завод его взяли, а года через два, когда старик главный механик ушёл на пенсию, отец занял его место.
Но, пожалуй, самым страшным месяцем в 1953-м был февраль. Евреев травили в печати, не скрываясь. Яков Лазаревич и дядя Миша говорили, что подготовлены вагоны для депортации евреев на Дальний Восток. Говорили, что большинство известных евреев подписались под письмом Сталину, где признавали великую вину еврейского народа перед Россией и просили дать возможность народу исправиться. Вот якобы для такого исправления готовы теплушки, чтобы свезти в район Биробиджана евреев со всего Союза.
Очень помню статью Ольги Чечёткиной в «Правде» (20 февраля) «Почта Лидии Тимашук», которая, видимо, оказалась гвоздём февральской антисемитской кампании. Статью, по-моему, прочитала вся страна.
Лидия Феодосьевна Тимашук работала заведующей отделом в кремлёвской больнице и после снятия кардиограммы у Жданова записала диагноз: инфаркт миокарда. Но крупнейшие специалисты: начальник Лечсанупра Кремля П. Егоров, академик В. Виноградов и лечащий врач Жданова Г. Майоров – не согласились с этим диагнозом и заставили Тимашук переписать его, исключив слово «инфаркт». Тем не менее права оказалась Тимашук, которая после смерти Жданова в 1948 году направила своему начальству письмо, где рассказала историю с диагнозом. Письмо пролежало в архиве МГБ четыре года, но всплыло в свет и было положено в основу раздуваемого чекистами «дела врачей-убийц». Под пытками все, о ком писала Тимашук, признались в злодеянии. 21 января «Правда» публикует указ о награждении Л. Ф. Тимашук орденом Ленина «за помощь, оказанную Правительству в деле разоблачения врачей-убийц».
У Чечёткиной Тимашук не заведующая, а самый что ни на есть рядовой врач, без труда поставивший правильный диагноз. Но с ней не согласились учёные с мировыми именами. Что это? Ошибка или преступление? Но для ошибки эти люди слишком опытны. Так значит… И Тимашук решила бороться.
С упоением пишет Чечёткина, какие восторженные письма получает Лидия Феодосьевна, какой любовью окружает её советский народ. Приводит посланные ей, кажется, какими-то рабочими стихи, которые цитирую по памяти:
Позор вам, общества обломки,
За ваши чёрные дела!
А славной русской патриотке
Во веки вечные – хвала!
Словом, всё идёт по плану и, кажется, близится к завершению его осуществления.
И вдруг: дыхание Чейна-Стокса! О нём периодически объявляли в бюллетенях о здоровье Сталина, начиная, кажется, со второго. Это волшебное дыхание породило массу надежд, особенно у заключённых, ждавших, когда Ус откинет хвост, и верящих, что скоро. Лев Разгон в книге «Плен в своём отечестве» описал, как услышав про это дыхание, они, заключённые, бросились к Борису Петровичу, главному врачу санчасти, чтобы узнать, на что они могут надеться: «Мы сидели в коридоре больнички и молчали. Меня била дрожь, и я не мог унять этот идиотский, не зависящий от меня стук зубов. Потом дверь, с которой мы не сводили глаз, раскрылась, оттуда вышел Борис Петрович. Он весь сиял, и нам стало всё понятно ещё до того, как он сказал: “Ребята! Никакой надежды!!” И на шею мне бросился Потапов – сдержанный и молчаливый Потапов, кадровый офицер, разведчик, бывший капитан, ещё не забывший свои многочисленные ордена…»
Конечно, ни о каком дыхании Чейна-Стокса в то время я не ведал. Слушал очередной бюллетень и не обращал внимание на специфические термины. Вот когда 5 марта диктор начал читать трагическим голосом: «От Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза…», – помню слёзы отца и его паническое: «Что с нами теперь будет? Американцы обязательно объявят нам войну!»
Что ещё я помню про эти дни? Толстую биологиню-парторга и как мы стояли строем на траурной линейке и давились от хохота, тщательно это маскируя, прячась друг за друга, потому что нас смешили красное зарёванное кабанье лицо и рыдающие, похожие на икание, интонации: «Величайший (ик!) человек (ик!) гений (ик!)».
Помню, как мы с Мариком собирались пойти посмотреть на мёртвого Сталина и уже дошли в толпе до конца Шаболовки, но, увидев, как на повороте в толпу вливается ещё одна огромная толпа, повернули назад и сразу же – в боковой переулок. Идти не хотелось ещё и потому, что было адски холодно.
По телевизору я смотрел похороны Сталина. Слушал выступления Маленкова, Берии, Молотова, понял, что по-настоящему переживает смерть Хозяина только Молотов, нашедший какие-то человеческие слова. Берия в своей речи помянул Маленкова, которого накануне назначили на сталинские посты. И Маленков не выглядел чрезвычайно расстроенным.
Но 4 апреля 1953 года рано утром позвонил дядя Миша. Подошла мать. Недолго поговорив, она открыла дверь квартиры, на котором был приколочен почтовый ящик, и достала нашу «Правду». Такой сияющей я больше никогда её не видел. Она протянула «Правду» мне: «Читай!»
Я с недоумением проглядел первую страницу, вторую: чего здесь читать? И вдруг увидел небольшую в две колонки заметку «Сообщение Министерства внутренних дел СССР»: «В результате проверки установлено: обвинения, выдвинутые против медиков, оказались ложными. Привлечённые по этому “делу” врачи полностью реабилитированы». Кажется, в этом же номере опубликован Указ о лишении Тимашук ордена Ленина[1].
Нашему ликованию не было предела.
А 6 апреля «Правда» печатает статью «Советская социалистическая законность неприкосновенна», где сообщает, что министр госбезопасности Игнатьев проявил ротозейство и пошёл на поводу у политических авантюристов, типа замминистра и начальника следственной части Рюмина, руководившего следствием. Рюмин объявлен врагом народа, его арестовали.
Но на кухне я встретил дядю Мотю, мужа тёти Лены, трамвайного вагоновожатого, который сутки работал, а сутки пил. Дыхнув на меня крепким перегаром, он сказал:
– Откупились!
– Кто? – не понял я.
– Врачи. Жиды!
Так что в школу я пришёл с слегка испорченным настроением.
Впрочем, оно поднялось снова, когда я увидел биологиню-парторга.
– Здравствуйте, – сказал я ей. – Поздравляю с приятной новостью!
– Это с какой же? – хмуро спросила она.
– С торжеством советской социалистической законности.
Толстое её лицо окаменело. Зубы, судя по всему, сжались. Маленькие кабаньи глаза зажглись траурным светом. Мне показалось, что она сейчас зарыдает, как в день смерти Сталина. Но, не разжимая зубов, она пробормотала: «Спасибо», – и поспешила в учительскую, где, как я понимал, вряд ли сегодня могла бы обрести для себя покой.