Один из парадоксов мировой лирики: больше всего стихов написано про старость. Вы думали, про молодость? Нет. Стихи ведь обычно и пишутся в юности: как сказал один из авторов этого сборника, Александр Межиров, – «Есть правило, оно бесповоротно, всем смертным надлежит его блюсти: до тридцати поэтом быть почетно и срам кромешный – после тридцати». В молодости о молодости не пишут, как здоровый не замечает здоровья: оно просто есть. Ну разве что, в порядке кокетства, когда исчерпаны прочие темы, поступают в духе Ленского: «Он пел увядший жизни цвет без малого в осьмнадцать лет».
Иное дело старость: это время сетований, во‑первых, и честных признаний, во‑вторых. Как сказал однажды Шкловский Лидии Гинзбург, «В старости вы перестанете бояться и напишете правду», что она и сделала (впрочем, писала ее и в молодости, но – в стол). Я как-то спросил об этом парадоксе Кушнера, его стихов в этой книжке тоже много: почему вдруг оказалось, что старение – самая поэтическая тема? Очень просто, сказал Кушнер, закуривая любимую свою крепкую сигариллу. Лучшие стихи пишут о том, чего боятся. Поэт же, в общем, как моллюск: попала к нему острая песчинка – он ее обволакивает перламутром, чтобы не кололась. Ну и получается жемчуг. А старость – сильно колется, причем всю жизнь. И прочел из нового:
Припадая к кустам, глядя вслед облакам,
Помня все, что манило и грело,
Поучись у Рембрандта любви к старикам —
Это горькое, трудное дело.
Хуже старости, кажется, нет ничего,
Только смерть, да и та – не намного.
Но похоже на подвиг искусство его,
А старик пожалеет и сам хоть кого,
Хоть тебя: не грусти, ради Бога!
И когда отойдешь от того старика,
Не забудь, обречен на разлуку,
Как в венозных прожилках сжимает рука
Его правая – левую руку.
Вот, кстати, хоть и написано это в 81 год, а очень хорошо. Есть немногие счастливцы, которые в старости испытали расцвет; есть и те, кто молодости стыдились, вообще не печатались, опубликовали первые подборки в почтенном, по меркам XIX века, возрасте – около сорока. Лев Лосев, скажем, известный молодым друзьям как Лифшиц и вошедший в литературу под псевдонимом. Лосев, которого Синявский назвал последним обэриутом, позволял себе такую дерзость, до какой молодым далеко, – а все почему? Бояться нечего. «И не пристало мне под старость лет собою подпирать милицанера» – кто еще рискнул бы наговорить коллегам столько дерзостей? А про Фуко как он высказался? И все потому, что был уже свободен от дежурного пиетета к «кому положено», свободен от любви и от плакатов, сказал другой поэт, всю жизнь дико боявшийся старости и, говорила его возлюбленная, покончивший с собой от этого страха.
Молодость, что и говорить, поэтическое время – но лишь в том отношении, что сил много, все кипит от избытка чувств, любовь на каждом шагу (в этом, кстати, есть некоторая проблема – гормоны заслоняют мир, в стихах молодых тесно от авторской личности, туда с трудом впихивается еще любимый/любимая, но посторонним места нет: молодость близорука, людей не видит, видит себя. Автор этих строк самокритично описал это состояние еще в относительной юности: «Юность смотрит в телескоп. Ей смешон разбор детальный. Бьет восторженный озноб от тотальности фатальной, и поскольку бытие постигается впервые, то проблемы у нее большей части мировые. Так что как ни назови – получается в итоге все о дружбе и любви, одиночестве и Боге… Юность пробует парить и от этого чумеет, любит много говорить, потому что – не умеет… Зрелость смотрит в микроскоп, мимо Бога, мимо черта, ибо это – между строк. В объективе – мелочовка. Со стиральным порошком, черным хлебом, черствым бытом, и не кистью, а мелком, не гуашью, а графитом. Побеждая тяжесть век, приопущенных устало, зрелость смотрит снизу вверх, словно из полуподвала, и вмешает свой итог – взгляд прицельный, микроскопный, – в беглый штрих, короткий вздох и хорей четырехстопный». Собственным четырехстопным хореем автор желал подчеркнуть, что созрел, хотя было ему лет, что ли, 25.
Зрелость – самое непоэтическое и, сказал бы я, даже антипоэтическое время. Многие поэты после тридцати-сорока умолкают и переживают новый взлет уже в «третьем возрасте»: лета к суровой прозе клонят, как-то стыдно становится баловаться рифмой, трезвость заставляет все чаще смотреть на вещи с отвращением, а это стало востребованной поэтической эмоцией лишь у Некрасова и Бодлера, почти одновременно. Не самая популярная тема, прямо скажем. Зрелость как-то чурается публичности, о чем Пастернак в том самом возрасте – ставшем для него и порогом самого серьезного кризиса, – сказал честно: «Мне по душе строптивый норов артиста в силе. Он отвык от фраз, и прячется от взоров, и собственных стыдится книг». Зрелость – возраст промежуточный, подлинно переломный, о чем лучше всех – у Нонны Слепаковой: «Я вся еще наполовинная, и между двух своих времен иду, колеблясь и лавируя, как на ходу через вагон». Иногда именно зрелость создает шедевры, но шедевры эти скупы и малочисленны – как, вероятно, и быть надлежит: может быть, потому, что человек, достигнув своего плато, предпочитает об этом не распространяться. Поэты ведь говорят о дискомфорте, тогда как акмэ – период относительного равновесия.
Старость – это и есть, если вдуматься, идеальное время для стихов, но беда русских поэтов в том, что они до нее не доживали. А если доживали, как Вяземский, – какой тут начинался пир откровенности, как высказывалось все наболевшее, как отбрасывалось всякое кокетство (хотя иные продолжали кокетничать и тогда, и в этом появлялся своеобразный надрыв)! Старость может облагородить почти все, даже любовь, – оно конечно, «смешон и ветреный старик», но в этой смехотворности есть особая трогательность и боль. Писать стихи должны «старый да малый» – у той же Слепаковой об этом замечательные стихи: «Ребенок входит, озираясь, старик уходит, разбираясь… И в робкой, шаткой их судьбе пыльца мерцает золотая – их неприкаянность святая, их неуверенность в себе». И Лосев, друг ее и ровесник, ей вторит:
Ребенку жалко собственного тела
слезинок, глазок, пальчиков, ногтей.
Он чувствует природу беспредела
природы, зачищающей людей.
Проходят годы. В полном камуфляже
приходит Август кончить старика,
но бывший мальчик не дрожит и даже
чему-то улыбается слегка.
Это бесстрашие старости – тема множества превосходных стихов, и потому третий раздел этой книги представляется мне самым сильным. Вообще образ молодого поэта, «юноша бледный со взором горящим», – по нашим временам анахронизм. Поэт позже созревает, дольше живет («срок жизни увеличился, и может быть, концы поэтов отодвинулись на время», – предупредил Высоцкий, который был рассчитан надолго и к старости готовился всерьез), да и вообще подлинная мудрость редко посещает молодую бесшабашную голову. Блажен, кто вовремя созрел – а не мучился от преждевременной зрелости и даже «охладелости», как Лермонтов. Гармоничная и мудрая старость прекрасна, ибо, как написал Юлий Ким, – «Ну, а с чем уже ничего не поделаешь, с тем уж точно не поделаешь ничего». Но чрезвычайно интересна – и в каком-то смысле более привлекательна – старость непримиренная, неудовлетворенная, не играющая в патриаршество, неравнодушная, озлобленная даже: есть свое мужество в том, чтобы и в старости ругаться, и даже ругаться больше. В конце концов, облагораживаются же старостью всякие антикварные предметы, служившие образчиками кича: фарфоровые балерины, пионеры, котики, эстампы с усачами и полуобнаженными красавицами… Даже старый автомобиль перестает быть рухлядью и становится музейным экспонатом, за который убиваются коллекционеры. Так что «Старый поэт» из стихотворения Новеллы Матвеевой, при всех его ошибках, интересней себя молодого.
Почему мы с Натальей Розман, любимым моим редактором, собрали эту книгу? Потому что время и то, что оно делает с человеком, – важнейшая тема искусства, и то, как поэт защищается от соблазнов молодости, разочарований зрелости и прямых угроз старости, – замечательный пример творческого преображения жизни. Поскольку вовсе не задумываться о возрасте и о том, что после тебя останется, способен лишь безнадежный оптимист или врожденный дебил (что в сущности почти синонимы), люди вынуждены оглядываться на свой путь и – если у них есть разум – почти всегда разочаровываться. Поэзия существует не для того, чтобы эту эмоцию отменить, но чтобы ее перевести в иной регистр, чтобы извлечь из нее музыку. Тот, кто купит эту книгу, перестанет тяготиться своим возрастом и станет им наслаждаться. Потому и цена ее установлена издательством в расчете на то, чтобы стихи были одинаково доступны пионеру и пенсионеру – главным потребителям и производителям шедевров.
Дмитрий Быков