Мое дело – поведать историю раба.
Что до хозяев, им летописцы опасны.
Она явилась мне, осиянная призрачно-синим светом, пляшущая на каменном мосту, по которому ее увезли давно-давно, когда я был мал, когда красно-кирпичная земля Виргинии пульсировала жизнью. Через Гус-реку построены и другие мосты, но именно этот ассоциировался с нею, ибо он единственный выводит на дорогу, ту самую, что, путая след среди зеленых холмов, петляя на дне долины, делает неизбежный изгиб, после чего уже не таит своего истинного направления, и направление это – Юг.
Я чурался этого моста, запятнанного воспоминаниями о матерях, дядюшках и прочей родне, отправленной в Натчез[2] и дальше. Теперь же, когда мне известно про могущество памяти, про ее способность распахнуть синюю дверь между двумя мирами, перенести человека с гор в долину, из зеленого леса в заснеженное поле; когда мне известно, что память умеет сложить вчетверо, будто кусок материи, самое землю; когда я осознал свои многолетние потуги, проанализировал все эти распихивания воспоминаний по углам, когда понял, что, забыв, продолжал помнить, – теперь я уверен: эта история о Переправе недаром началась именно здесь, на магическом мосту между страной живых и страной утраченных.
Итак, она отплясывала джубу. На голове у нее был глиняный кувшин; снизу, от воды, полз туман – он лизал ей босые ступни, она же притопывала на булыжной кладке, позвякивая бусами из ракушек. Глиняный кувшин будто врос ей в темя: как бы высоко ни поднимала она колени, как бы ни качалась, ни разводила длинные руки в стороны и ни сводила их для хлопка́, кувшин все венчал ее голову. Мастерство удерживать кувшин, полный воды, ни капли не проливая; мастерство танца да еще этот синий призрачный свет не оставили сомнений: передо мной плясала на мосту моя мать.
Видел ее только я. Мэйнард, сидевший позади меня (а я правил фаэтоном), был слишком увлечен проституткой, которая, в свою очередь, была занята дальнейшим охмурением Мэйнарда. Но ладно эти двое – плясунью не видели даже лошади! Вот что всего страннее. Лошадь – по крайней мере, так считается – имеет чутье на потусторонние сущности. Но нет, танцующую джубу видел я один, причем такою, какой, судя по рассказам, она была в прежние дни, когда вступала в родственный круг, когда тетя Эмма, П.-младший, Хонас и дядя Джон били в ладоши, и стучали себя в грудь, и хлопали по ляжкам – давай, давай, еще, еще, – и она притопывала с новой энергией, она словно давила босыми пятками некую ползучую тварь на утрамбованном земляном полу, и качала бедрами, и наклонялась, и выгибалась, и приседала, и согнутые колени двигались в такт с простертыми руками, кувшин же, полный воды, оставался недвижим на ее голове. Моя мать была лучшей плясуньей в Локлессе – так говорили знавшие ее, так я запомнил, во-первых, потому, что сам не унаследовал этого дара, а во-вторых, потому, что именно танцами она привлекла внимание моего отца, в результате чего я появился на свет. Но главное, я запомнил насчет танцев потому, что помнил абсолютно все и всех – кроме родной матери.
Была осень, а осенью в наших краях проводились скачки. Еще днем Мэйнард поставил на темную, хоть и чистокровную, лошадку. Рассчитывал: если она первой придет, виргинское высшее общество наконец-то примет его, Мэйнарда, всерьез. Лошадка не подвела. Но, когда Мэйнард делал по главной площади круг почета, развалясь в фаэтоне и осклабясь, виргинские джентльмены все как один отворачивались и самым оскорбительным образом пыхали сигарами. И никаких поздравлений с выигрышем. Для виргинской знати Мэйнард остался кем был – уродом в семье, гнилым яблочком, упавшим за несколько миль от яблоньки. Видя такое дело, Мэйнард вскипел, гаркнул: «Гони в Старфолл», и я помчал его, куда было велено – на окраину, в бордель. Мэйнард оплатил целую ночь с проституткой, но тут ему пришла светлая мысль отвезти женщину в Локлесс, в отцовский дом. Однако в приступе стыда, который оказался фатальным, Мэйнард выбрал объезд, так называемый Шелковый путь бессловесных, который как раз и выводит к Гус-реке.
Холодный дождь долбил мне спину, вода накапливалась на тулье шляпы и переливалась, как из тарелки, изрядными порциями. Я сидел на козлах, будто в луже. Позади меня Мэйнард излагал купленной женщине, что и как он станет с нею делать «в особняке». Я знай погонял, ибо единственным моим желанием на тот момент было оказаться подальше от Мэйнардова голоса, даром что терпеть самого Мэйнарда я был обречен пожизненно – приневоленный к нему, раб родного брата. Я старался не слушать, переключал мысли на разное – как мы с мальчишками в детстве лущили кукурузу, как играли в прятки. Ничего не получалось, воспоминания не работали. Наоборот – тишина окрестностей усугубилась и еще резче зазвучали Мэйнардовы похвальбы, да и всякие второстепенные звуки. И я, который только что тщетно вглядывался в замочную скважину собственного разума, вдруг обнаружил целый сонм воспоминаний. Передо мной предстали мужчины – ночные сторожа – и женщины, ищущие под деревьями последние яблоки; старые девы, отчуждающие свои сады, свою собственность, в пользование посторонним, и старые скряги, проклинающие великолепный Локлесс. Легионы тех, с кем разлучил меня гибельный мост, слились в одном образе – образе моей матери. Я натянул поводья, но было поздно. Фаэтон мчался прямо на нее. То, что случилось дальше, навек перевернуло мое представление о космическом порядке. Но я сам там был, а с тех пор не раз еще видел, как подсвечиваются границы человеческих знаний о мире и сколь темна и неизмерима бездна за этими границами.
Дорога ушла из-под колес, и мост обрушился, распавшись, и целый миг я плавал в облаке ли, в омуте ли синего света. Там было тепло – я запомнил эту теплоту, потому что уже в следующее мгновение оказался в воде с головой. Даже сейчас, рассказывая об этом, я ощущаю ледяные клещи осенней реки. Вода захлестнула меня, попала в нос, в горло, обожгла легкие, как всегда и бывает при утоплении.
Ни на что они не похожи, ощущения тонущего, ведь это не просто боль, это обескураженность от нахождения в совершенно чуждой среде. Мозг продолжает считать, что хоть воздух-то еще остался – воздух ведь всегда есть, при любых обстоятельствах. Вдох – даже не потребность; это основной инстинкт, и требуется усилие воли, чтоб не поддаться ему. Если бы я просто свалился с моста, я бы, пока летел, сообразил бы, куда лечу и как себя вести, как выкарабкиваться. Была бы ясная ситуация: мост, перила, кувырок, несколько мгновений в воздушной среде, вода внизу. Но было иначе. Было словно я сиганул в окно – а там вода. Сразу и много. Без предупреждения. Я пытался дышать. Помню, как я вопил о вдохе, но еще лучше помню ответ – жгучую боль вбираемой воды. Я отреагировал на эту агонию более глубоким вдохом – и получил новую порцию. Все-таки я умудрился успокоить мысли, я заставил себя понять, что рывки и метания лишь приблизят финал. И тогда-то, усмирив тело, я заметил: с одной стороны вода светится, с другой она темна. Я сообразил: где тьма – там дно, где свечение – там, наверно, спасение. Я заработал ногами, я простер руки к свету и наконец, кашляя водой, вынырнул.
Я взломал водную поверхность, и мне открылась диорама верхнего мира: картонные тучи на невидимых нитях, красное солнце, прикнопленное непосредственно под ними, низко-низко; холмы и пыль на нечесаной траве. До каменного моста – господи боже мой! – было не меньше полумили.
Казалось, мост мчится прочь галопом, но, конечно, это уносило течением меня самого. Я стал загребать к берегу – не под прямым углом, а наискось. Течение не пускало, а может, имел место водоворот. Женщины, столь бездумно выкупленной Мэйнардом на одну ночь, нигде не было видно. Впрочем, мысли об ее участи прервал сам Мэйнард. Он, по обыкновению, заявил о себе воплями; он расставался с жизнью точно в той же манере, в какой по жизни шел. Мэйнард вдруг оказался совсем рядом. Беспорядочные отчаянные движения позволили ему вынырнуть на секунду, издать крик; затем он скрылся под водой. Еще через пару мгновений он показался снова, стал отплевываться и кашлять.
– Хай, помоги!
Хорошенькое дело! Я сам держусь за соломинку, где мне спасать других! Я учил Мэйнарда плавать, но мои наставления он воспринимал так же, как все прочие наставления, – слушал вполуха, не старался ни запомнить, ни повторить, лютовал, когда не получалось с первого раза, и бросал попытки, не потрудившись попробовать снова. Сейчас для меня очевидно: Мэйнарда убил институт рабства. Рабство как явление не дало ему вырасти из детских штанишек. Вот почему, оказавшись в воде – стихии, где человеческие законы не действуют, – Мэйнард погиб за считаные минуты. Прежде я его оберегал. Унижался перед Чарлзом Ли, в частности; целый спектакль разыграл. Если б не я, Мэйнард был бы тогда застрелен. Я же по особой просьбе нашего отца бессчетное число раз удерживал Мэйнарда во время приступов ярости. Я одевал его каждое утро, я укладывал его спать каждый вечер, и не кто иной, как я, сейчас пытался выплыть – из пучины, из череды событий, ввергших меня в эту пучину. И я же сейчас отчаянно давил в себе этот инстинкт – метнуться по первому хозяйскому зову, забыть, что сил нет на собственное спасение.
– Помоги! – прохрипел Мэйнард и вдруг добавил: – Пожалуйста!
Вечное дитя, привыкшее к чудодейственной силе «волшебного» слова! Никогда прежде Мэйнард не допускал проявления истинной природы наших с ним отношений – я этот факт отметил, даром что глядел смерти в самые глаза.
– Пожалуйста!
– Не могу! – отвечал я. – Нам не выбраться!
Стоило вслух признать неминуемость смерти, как образы навалились скопом, и синий свет, сиявший мне на мосту, вновь объял меня. Я вернулся в Локлесс, к тем, кого любил. Вот прямо посреди реки, в стылом тумане, старая Фина, прачка: она таскает котлы с кипящей водой, из последних сил выкручивает белье, пока с него не перестает капать, пока трещинки на ее руках не начинают кровоточить. Вот София, одетая как леди, ибо в ее случае кандалами и ярмом служили перчатки и шляпка. В сотый или в тысячный раз я увидел, как София приподнимает кринолин, являя лодыжки, как идет к особняку, минуя парадное крыльцо, с задов, чтобы исполнять прихоти белого мужчины. Тут-то руки и ноги у меня расслабились, и фантастичность случившегося разжала клещи, и я погрузился в Гус-реку без борьбы, и не было ни удушья, ни обжигающей боли. Я стал невесомым – а как иначе? Ведь я, даже опускаясь, ощущал… подъем. Вода словно отхлынула, оставив меня в этаком кармане синего тепла. Вот она, награда, подумал я тогда.
И снова вернулся мыслями к утраченным, покинувшим Виргинию, увезенным в Натчез, оттуда же – на Юг. Скольким из них, кому конкретно из них суждено было дойти до самого конца? Кого я скоро встречу там, куда направляюсь? Может быть, тетю Эмму, кухарку? Я помню, как она вплывала в большую залу с огромным подносом имбирного печенья. Печенье предназначалось Уокерам, исключительно Уокерам, и ни крошки – для близких тети Эммы. А может, мне будет дарована встреча с мамой. Достаточно было этой мысли, даже не мысли, а проблеска, чтобы призраки расступились и в их кругу возникла мама – вечная плясунья. И мне стало так хорошо. Так сладко. Я поднимался во тьму, я падал в свечение. В синем свечении был покой – более глубокий, чем во сне. Более того, в нем была свобода. Я понял: старики не сочиняли. Для приневоленных и правда есть приют, есть жизнь после рабства, и там, в той жизни, каждое мгновение – словно рассвет над горами. Столь всепоглощающей была свобода, что я с новой остротой ощутил: на мне висит гиря. Она уже не казалась привычной, как раньше, и соображение, что я втащу ее в вечность, потрясло меня. Обернувшись, я понял: гиря – мой брат, булькающий и барахтающийся, умоляющий о спасении.
Всю жизнь я исполнял его прихоти. Ставши Мэйнардовой правой рукой, я обезручил себя самого. Но теперь с этим покончено. Ибо я покидаю гнусный мир, где невольники противопоставлены господам. Я буду выше этого мира, я буду НАД ним. Рядом все еще бултыхался Мэйнард, делая нелепые хватательные движения, пока его фигура не распалась на блики, не умалилась до водной ряби, а вопли не заглушила неумолимая глубина. Так погиб Мэйнард. Я бы не прочь сказать про укол сожаления – но никакого укола я не ощутил. Каждому из нас судьба уготовила свой конец. Мне – мой, Мэйнарду – Мэйнардов.
Призраки вдруг замерли, и я смог сфокусироваться на маме. Она уже не плясала. Она опустилась на колени рядом с маленьким мальчиком. Погладила мальчика по щеке, поцеловала в лоб и вложила ему в ладошку ракушечные бусы, и сомкнула его пальцы, после чего поднялась, обеими руками зажимая себе рот, и пошла прочь, и растаяла вдали. Мальчик стоял и смотрел ей вслед, и давился слезами, а потом двинулся за нею, и перешел на бег, и, споткнувшись, упал ничком, и зарыдал в голос, и вскочил, но не продолжил следовать за матерью, а направился в мою сторону, и раскрыл ладонь, и протянул мне бусы, и я понял: вот моя награда.
Я жаждал освободиться сколько себя помню. Стремление неоригинальное – все невольники бредят свободой. Только у меня, в отличие от остальных обреченных Локлессу, имелись шансы; или, по крайней мере, мне так казалось. Я был необычным ребенком. Речью овладел прежде, чем умением ходить, но все больше помалкивал, приглядывался да запоминал. Каждое произнесенное при мне слово становилось не набором звуков, а визуальным образом; я воспринимал речь как очередность картинок – причем цветных, с четкими контурами и определенной фактурой. И эти картинки западали мне в память. Таков был мой дар – воспроизводить образы, облекать их в словесные оболочки.
К пяти годам я мог, раз прослушав, воспроизвести песню полевых работников со всеми ее восклицаниями и повторами, да еще и сымпровизировать. Взрослые только глаза таращили. Каждая тварь носила у меня собственное имя – придуманное в зависимости от дня и часа, обстоятельств и занятия, за которым я застал то или иное живое существо. Так, одна лань могла зваться Весенней Травкой, а другая – Сломанной Дубовой Веточкой. То же самое – со стаей собак. Взрослые остерегали меня от этой стаи, но в моем представлении стая распадалась на отдельных особей, поименованных согласно индивидуальным особенностям, запертым в сознании, – пусть даже я видел ту или иную собаку лишь один раз. И собаки, и леди, и джентльмены – все они были разные, все имели право на закуток в моем мозгу.
Не приходилось рассказывать мне что-то дважды. Хэнк Пауэрс плакал три часа, когда у него родилась дочь; Люсилль Симмс из материнского повседневного платья сшила себе наряд к Рождеству; Джонни Блэквелл проткнул ножом собственного брата – эта информация, раз впечатавшись в мою память, не подлежала вытравливанию. Я помнил поименно всех предков Горацио Коллинза, я не запнулся бы, перечисляя усадьбы графства Ильм, в которых эти предки появились на свет. А сложная родословная Джейн Джексон – бесчисленные поколения, повторяющиеся имена бабок, прабабок, прапрабабок, поместья на Атлантическом побережье? Их все хранила моя память. Вот почему в утробе Гус-реки, лицом к лицу со смертью, я отлично помнил: это не первое мое паломничество к синей двери.
Такое уже случалось. Давно – назавтра после того, как продали маму. Мне тогда было девять. В то холодное зимнее утро я проснулся с осознанием: мама для меня потеряна. От нее не осталось образа; ни единой картинки, ни единого прощального словечка. Все воспоминания о маме были из вторых и третьих рук; даже о том, что она увезена навсегда, я знал от других приневоленных. Информация получалась вроде общеизвестных фактов, например о львах – они-де в Африке живут; я ни одного не видал, а не сомневаюсь. Напрасно я тужился – разум подсовывал только жалкие ошметки воспоминаний. Крики и мольбы – причем умоляли меня. Еще – запах конюшни. Правда, был среди образов и один визуальный. Река. Длинный отрезок реки. Меня затрясло. Любому ребенку без матери худо на физическом уровне, но в моем случае имело место состояние иного рода – страх маленького человека, для которого бесчисленные «вчера» не подернутая плесенью муть, а свежие ручьи – наклоняйся да пей. И вот я проснулся – а перед глазами только тени, а в ушах только стоны.
Выбраться отсюда. Скорее. Это была не мысль, это было ощущение. Боль; брешь в сердце; выдранный с мясом кусок плоти; уверенность в непредотвратимости. Маму увели – я должен следовать за ней. Я влез в штаны и рубаху из мешковины, надел свою черную куртку, зашнуровал башмаки. Я шагнул за порог. Передо мной лежала Улица – пространство между двумя длинными рядами хижин. В них жили приневоленные к табачной плантации. Ледяной ветер швырнул мне в лицо пригоршню пыли. Было воскресенье; с Рождества минуло две недели, до рассвета оставалось всего ничего. Светила луна, попыхивали дымки очагов. Пьяно раскачивались под ветром голые деревья, что подступали к хижинам с тылу. Будь тогда лето, Улица давно бы уже проснулась, шла бы полным ходом работа в огородиках. Люди дергали бы морковь и щипали салат, собирали бы куриные яйца для обмена, а то и для продажи в господский дом. Лем и старшие ребята спешили бы к реке с удочками, сверкая улыбками; крикнули бы мне нестройным хором: «Айда с нами, Хай!» Арабелла и ее брат Джек, оба заспанные, чертили бы меж двух хижин круг для игры в шарики. Фина, главная склочница на всей Улице, мела бы свой двор, выбивала ветхий половик, закатывала бы глаза и прищелкивала языком, осуждая детскую беззаботность. Но была зима – виргинская зима, когда всяк, кто в здравом рассудке, сидит дома, к очагу поближе. Никто мне не встретился на Улице, никто не выглянул из-за двери, не схватил меня за руку, не отшлепал, не крикнул: «Куда тебя нелегкая несет, Хай? На верную погибель? И где твоя мама?»
Тропка, петляя, поднималась на холм, щетинившийся лесом. Я замедлил шаги, только миновав жилище Босса Харлана. Задумался: не он ли руку приложил? Харлан, типичный представитель белой рвани[3], заправлял локлесской плантацией и по собственному усмотрению устраивал такого рода сделки. Дейси, его жена, хозяйничала в господском доме. Я принялся ворошить обрывки воспоминаний, однако Босса Харлана не обнаружил. Я видел поилку для лошадей. Я чувствовал запах конюшни. Значит, туда мне и надо. Там ждет меня нечто пока безымянное, связанное с мамой; возможно, я открою тайную тропу, которая приведет меня к маме. Ежась на зимнем ветру, среди леса, я вновь оказался окружен какофонией голосов (теперь их число умножилось), и вновь память подсунула картинку: лошадиная поилка.
Я бросился бежать. Я бежал во всю мочь коротких своих ножонок. Конюшня. Скорее добраться до конюшни. От этого зависит все – весь мой мир, целая жизнь. Я достиг белых деревянных дверей, я дергал задвижку, пока двери не распахнулись, свалив меня наземь. Тотчас поднявшись, я ринулся в конюшню. Все как привиделось: вот лошади, вот поилка. Я подходил к лошадям по очереди, вглядывался им в глаза. Лошади в ответ глупо моргали. Тогда я склонился над поилкой, уставился в чернильную воду. Голоса зазвучали снова. Кто-то взывал ко мне, и от этой мольбы в лохани стали возникать образы. Я видел приневоленных, что некогда жили на Улице, а потом сгинули. Из чернильной глубины поднялся синий туман, словно подсвеченный изнутри, и этот свет с усилием потащил меня в воду. Потолок конюшни стал таять (совсем как много лет спустя – мост), и я сообразил: вот она, тайная тропка, вот что значил сон, вот каким образом я перемещусь из Локлесса в мамины объятия. Но синий свет разжижился, и я увидел не маму, а потолочные балки нашей с ней старой хижины – той, которую я покинул всего несколько минут назад.
Итак, я лежал на полу лицом вверх. Дернулся подняться, но руки и ноги, неестественно тяжелые, словно от кандалов, не слушались меня. Кое-как я все же дополз до веревочной койки, которая у нас была одна на двоих. И матрац, и вся комната еще пахли мамой – пряно, резко. В закоулках разума я пытался взять мамин след, но, даром что все повороты и тупики моей коротенькой жизни лежали передо мной ярко освещенные, мама витала в них клочком тумана, струйкой дыма, а никак не человеком. Тщетно я вспоминал ее лицо. Отчаявшись, переключился на руки, на ладони – нет, все равно только дым. Даже мамины ласки и нахлобучки оборачивались дымом. Из-под лоскутного одеяла памяти мама переместилась в холодную библиотеку фактов.
Я уснул, а проснулся далеко за полдень с четким осознанием собственного одиночества. Детей вроде меня – внезапно осиротевших, оставленных на милость стихий – в Локлессе было немало. Я на них насмотрелся. Одни впадали в бессильное буйство, другие – в ступор; одни плакали днями, неделями, месяцами, другие черствели с поразительной быстротой за счет того, что запрещали себе думать и помнить. Как хирург, обнаружив гангрену, принимает решение о немедленной ампутации, так и мои маленькие товарищи по несчастью открещивались от самых дорогих воспоминаний. Вот почему и я тем воскресным днем поднялся с веревочной кровати, подтянул штаны и пошел к складскому помещению получать еженедельный паек – меру кукурузной муки и фунт солонины. Я приволок харчи в хижину, да только сам в ней не остался. Нет, я собрал мраморные шарики, которые заодно с пайком и одеждой, что была на мне, составляли все мое имущество, и направился к Фининому жилищу – хижине побольше прочих, что стояла чуть поодаль, в самом конце Улицы.
Даром что Улица считалась общей территорией, Фина избегала там задерживаться. Не судачила с соседками, не сплетничала, не пела песен. Отработает на плантации – и в дом. Если мы, ребята, затевали шумную игру недостаточно далеко от ее хижины, Фина могла выбранить нас, а то и шугнуть, выросши перед нами неожиданно, как из-под земли, – взор дикий, в костлявых руках помело – ну чисто ведьма. Другая женщина за такое подверглась бы всеобщему осуждению. Но о Фине я слыхал, что она не всегда была такова, что знала другую жизнь, и в той жизни – которая протекала здесь же, на Улице, – Фина не только нежно любила собственных пятерых детей, но привечала каждого малыша.
Только это было давно, в эпоху, которой я не помнил. Детей Фина потеряла одного за другим. О чем я думал, стоя у нее под дверью в обнимку с мешком кукурузной муки, со шматом солонины под мышкой? Определенно, на Улице нашлась бы семья, да не одна, готовая меня приютить, не делать различий между родными ребятишками и мной, осиротевшим. А вот понять мою боль, пока еще аморфную, могла только Фина. Даже когда она замахивалась помелом, я чувствовал: так проявляется глубина ее страданий. Ее гнев был праведен – и она в отличие от остальных приневоленных его не душила. Не самой склочной в Локлессе она была, а самой честной. Я постучался. Ответа не последовало. Ноги зябли, и я толкнул дверь и вошел, и положил припасы на пол, и забрался по лестнице – нет, не на чердак (чердаки в хижинах не предполагаются), а на этакий настил под потолком для хранения разной утвари. Я растянулся на настиле и стал ждать. Вскоре вошла Фина, подняла голову и, по обыкновению, нахмурилась. Однако затем она шагнула к очагу, развела огонь, достала с полки сковородку, и через несколько минут в хижине запахло жареной солониной и лепешками, испеченными в золе. Фина поглядела вверх и буркнула:
– Хочешь есть – давай слазь.
Лишь через полтора года жизни с Финой я узнал, откуда в ней ярость. Однажды теплой летней ночью меня разбудили стоны. Спальным местом мне служил все тот же настил с тюфяком. А стонала Фина. Во сне.
– Все хорошо, Джон. Все хорошо, – повторяла она, причем с такой ясностью, что я сначала решил: этот самый Джон реален и находится внизу. Однако Фина лежала на своей койке и определенно спала. Я привык не вмешиваться, когда Фину одолевали воспоминания; но на сей раз мне показалось, следует спуститься и разбудить ее. Я полез вниз.
– Говорю тебе, все хорошо. Джон, все хорошо, – стонала Фина.
Я коснулся ее плеча, я тряс ее, пока она не отреагировала дрожью пробуждения. Она резко села и принялась озираться, не понимая, где находится. Затем ее глаза сузились, взгляд стал пронзительным. За полтора года у меня выработались механизмы защиты перед Фининой яростью. Да и, к слову, самая ярость теперь проявлялась реже – наверно, мое присутствие способствовало заживлению старых ран. Так, по крайней мере, я воображал. Степень моего заблуждения сделалась ясна уже в следующий миг.
– Проваливай ко всем чертям! – взвизгнула Фина. – Крысеныш поганый! Прочь отсюда, кому сказала!
Я повиновался.
Рассвет был близок. Солнце готовилось изжелтить древесные верхушки. Я побрел к нашей с мамой старой хижине, притулился на пороге и так сидел, пока не настало время для работы.
Мне исполнилось одиннадцать. Для своих лет я был невысок и хрупок, но никаких исключений на плантации не делалось. Работали все. В мои обязанности входило штукатурить хижины и заделывать щели. Летом я орудовал мотыгой в поле, осенью вместе с остальными развешивал на просушку табачные листья. Еще – ставил силки и рыбачил. Еще – обихаживал огородик, который раньше обихаживала мама. А в знойные дни, каким обещал стать и день наступающий, я с другими ребятами таскал воду для полевых работников. Очередь к колодцу длинная, до самого холма; выстоять ее, набрать ведро воды – и бегом на поле. Колокол объявил о конце рабочего дня, однако я не вернулся к Фине в хижину. Я спрятался в лесу и стал наблюдать. На Улице царило обычное вечернее оживление, но мой взгляд был прикован к Фининому порогу. Каждые двадцать минут Фина выходила и озиралась, словно ждала гостя. Было уже поздно, когда я прокрался в хижину. Фина сидела на стуле подле кровати. На столе стояли две чистые миски – значит, она без меня не ужинала. Мы вместе поели, я собрался уже лезть наверх, но тут Фина прохрипела:
– Джон, то бишь Большой Джон, – это муж мой. Он помер. Лихорадка его забрала. Да ты, верно, слыхал. Я подумала, надобно тебе кой-чего про меня узнать. Какая у меня была жизнь.
Она помолчала, глядя на уголья, что неумолимо догорали в очаге.
– Я себе говорю: не ропщи, Фина. Потому смерть – она дело обычное, особливо тут, на плантации. Да только та смерть, которая из смерти моего Большого Джона произошла, – она другого сорта. Убийство это было, вот что я тебе скажу.
На Улице все давно стихло, доносился только стрекот ночных насекомых. Дверь стояла настежь, в хижину то и дело врывался июльский ветерок. Фина потянулась за курительной трубкой, продолжала, попыхивая:
– Большой Джон – он у меня был надсмотрщик. Ты знаешь, кто это такой, а?
– Знаю. Это который в поле надо всеми главный.
– Вот именно. Джона моего поставили управлять остальными на плантации. Не потому, что он лютовал, как эта скотина Харлан. А за великий ум. Джон – он умнее всех белых был, вместе взятых; да что там – белые от него зависели. Плантация табачная – это тебе не просто земля, Хай. Это сердце Локлесса. Ты всюду бегаешь – видал небось, какие тут богатства, чем белые владеют.
Еще бы. Имение Локлесс занимало тысячи акров, простиралось до самых гор. Я любил улизнуть с плантации, обследовать окрестности. Помимо табака в Локлессе выращивали персики – целые сады золотых персиков; а еще пшеницу – как она волновалась под летним ветром! Как помахивали желтыми плюмажами кукурузные початки, какие на лугах паслись тучные коровы, как спорилось дело у кузнецов и плотников, сколько было устроено ле́дников для молока и масла, какая сирень, какие ландыши благоухали возле господского дома! И что за рачительная рука расчертила эти земли, отведя на каждую культуру ровно столько, сколько потребно, явив блестящее владение прикладной геометрией, которого я не мог осмыслить своим детским умишком!
– Красота, да и только, – говорила между тем Фина. – А знаешь, с чего все началось? С табака, мальчик. Вот с этого самого, который в трубку мою набит. Большой Джон – он был всему голова. Никто столько не знал про табак, сколько мой Джон. Как гусениц рогатых извести – ну, этих, из которых бражники выводятся; какой лист оторвать, а какой оставить, чтоб золотился. Белые уважали его, Джона моего. Вон, даже дом у нас, видишь, насколько больше прочих?
Мы не чванились, нет, такого за нами не водилось. Наоборот, помогали другим, еду давали, у кого не хватало. Джон, бывало, скажет: ступай, жена, снеси мучицы тем-то и тем-то.
Фина помолчала, выпустила пару дымных колечек. Светляки кружились над нами, подчеркивая июльскую тьму.
– Я его любила, да помер он, и все сразу разладилось. Урожай в тот год собрали вовсе никудышный – прежде такого не бывало. На другой год снова. И на третий. Говорят, Джон, даже если б выжил, плантацию бы не спас. Это земля, Хай; сама земля белым мстит, потому что они ее истощили, измучили жадностью своей. Покуда еще есть в Виргинии красные земли, да недолго осталось. Скоро будет здесь один песок. Это всякому ясно. Словом, как овдовела я, так проклятие и начало действовать. Я проклята, Хай. И ты проклят.
Взять Эмму, тетку твою. Взять твою маму. Я их помню, Хай, двух сестер, Эмму с Розой. Души друг в дружке не чаяли. А плясали как! Я все помню, и ты тоже помни. Только посмей забыть! Знаю, оно больно, да так надо, Хай. Надо помнить, мальчик.
Я молчал, придавленный внезапным осознанием. Ибо я уже забыл. Уже. Так скоро.
– Мне-то вовек моих малюток не забыть, – продолжала Фина. – Их всех забрали – всех пятерых. Продали с остальными здешними, будто хогсхеды[4] какие.
Некоторое время Фина сидела понурившись, закрыв лоб ладонями. Наконец подняла голову. По щекам текли слезы.
– Когда это случилось, я день и ночь кляла Джона. Думала, останься он жив, детей бы не отняли. Не потому даже, что он бы разорения на плантации не допустил; нет, тут другое. У Джона духу достало бы за детей вступиться. Сама я не смогла. Не посмела.
Ты про меня довольно худого слыхал, мальчик. Да только ты и другое знаешь. У старой Фины в самой середке трещина – вот что ты просек. Ну и я, когда ты в дом ко мне забрался, просекла: у тебя в середке такая ж точно трещина. Потому ты меня и выбрал – не разуменьем, а чутьем. Как звереныш.
Фина поднялась, стала прибираться. Я полез на настил.
– Хай!
Я обернулся. Фина буравила меня взглядом.
– Да, мэм.
– Я тебе мать не заменю, мальчик. Я не твоя мама Роза. Она красивая была и добрая, ух какая добрая. Я мало к кому привязываюсь, а к ней вот привязалась. Потому что Роза не сплетничала, в чужие дела нос не совала. Словом, я ей замена негодящая. Но ты, мальчик, меня выбрал. Я понимаю. Хочу, чтоб ты знал: старая Фина все понимает.
В тот вечер я долго не мог заснуть. Глядел на потолочные балки, мысленно повторял Финины слова. «Красивая женщина с добрым сердцем; не сплетничала; не лезла не в свое дело». Я прибавил характеристику к тем обрывкам сведений, что уже получил от других обитателей Улицы. Фина и не подозревала, какую ценность представляла для меня каждая крошечная деталька маминого портрета. С годами я сложил детальки вместе, я даже стал видеть сны о маме, только она в отличие от Большого Джона в Фининых снах являлась дымком – смутным, бестелесным.
Ну а мой отец – как насчет него? Я очень рано узнал, что отец и хозяин Локлесса – одно лицо. Ни мама, ни он сам не делали тайны из этого факта. Время от времени я видел отца в седле объезжающим свои владения; поймав мой взгляд, он неизменно касался шляпы кончиками пальцев, дескать, здравствуй. Я знал также, что именно отец продал маму – Фина регулярно напоминала. Но я был мальчишкой, а потому видел в хозяине Локлесса то, что любой мальчишка видит в своем отце, а именно модель собственной весьма вероятной будущности. Вдобавок я как раз начинал постигать, сколь широка и глубока пропасть между господами и невольниками. Невольники вкалывали, не зная ничего, кроме гряд, табачных листьев и хогсхедов; до гробовой доски надрывали спины, надрывали сердца. Господа не снисходили даже до появления на плантациях – их жизнь текла в блаженной праздности, средоточием коей были особняки, подобные тому, что венчал владения моего отца – великолепный Локлесс. Естественно, глядя на отца, я видел не человека, а символ иной жизни, где роскошь привычна, а пиршества следуют одно за другим. Я знал и о наличии у меня брата, мальчика чуть старше. Думал: пока я убиваюсь на плантации, брат мой жирует в особняке. А по какому такому закону произведена эта сортировка: меня – к приневоленным, его – к виргинской знати? Мне бы только случай представился – уж я бы продемонстрировал, на что способен. Вот какие чувства вполне оформились во мне к тому роковому воскресенью, когда на Улице появился мой отец.
Фина была в недурном расположении духа – разумеется, по ее собственной шкале настроений. Сидела на пороге, не хмурилась и не шпыняла ребятишек, если им, увлеченным игрой, случалось оказаться в непосредственной близости от хижины. Фина пела песню[5]:
Господи Боже мой, как тяжело!
Господи Боже мой, как тяжело!
Сердце-то кровушкой все изошло —
Господи Боже мой, как тяжело!
Я подтягивал. За куплетом о тяжести полевых работ следовал куплет о боли, связанной с пустыми надеждами, далее – о недостижимости свободы. Песня представляла собой диалог. Я подражал погонщику рабов, когда он велит не отлынивать, ответную же реплику невольника всякий раз исполнял по-новому, копируя одного за другим обитателей Улицы. Сами они собрались тут же. Они мне хлопали, их довольство возрастало по мере продвижения песни, и вот уже каждый из них охвачен, задействован в диалоге, каждый прозвучал. Впрочем, сам я смотрел не на них, а на белого всадника. Жеребец по кличке Лидер Теннесси приплясывал под его седлом, шляпа была надвинута на самые брови, а подскакал он к нам явно привлеченный моим «концертом». То был мой отец. Он снял шляпу, достал из кармана платок, отер пот со лба, водворил шляпу на место, снова полез в карман, что-то вынул и бросил мне, я же, не сводя с него глаз, поймал подачку одной рукой.
Но и поймав, я не отпустил его взгляд. Так я стоял целое долгое мгновение и спиной чувствовал: невольники напряглись, они боятся, как бы моя дерзость не навлекла на них гнев Харлана. Однако мой отец продолжал улыбаться. Наконец он кивнул мне и развернул коня.
Сзади выдохнули. Я ретировался в хижину, залез на настил. Только теперь я посмел рассмотреть подачку – медяк с зазубренными краями, с портретом белого мужчины на одной стороне и козлом – на другой. Я долго водил пальцем по зазубринкам, и мне казалось, вот он, мой талисман, мой пропуск, мой билет в один конец с плантации, да и с Улицы тоже.
Все случилось буквально назавтра, поздно вечером. Мы с Финой уже поели, я лежал на настиле. В щель мне были видны трое – Фина, Босс Харлан и его жена Дейси. Харлан что-то внушал Фине приглушенным голосом. Меня трясло от страха. Сам я ни разу не видел Босса Харлана в гневе, но историй наслушался; в частности, Харлан убил невольника только за то, что бедняга перепутал мотыги – взял не свою. Дейси была не лучше. Говорили, она отхлестала одну девушку-молочницу кнутом, которым лошадей погоняют. Фина внимала этим двоим молча, глядя в пол, периодически кивая, а когда они ушли, велела мне спуститься.
Ни слова не произнося, Фина повела меня в поле, где нас не могли подслушать. Дело шло к полуночи. Духота нехотя уступала сыроватой прохладе. Я воображал, будто знаю, что грядет в скором будущем; я поеживался от предвкушения, и стрекот травяной мелюзги, шорохи и шелесты, весь этот ночной многоголосый хор, казалось мне, вещает о моем грандиозном будущем.
– Хайрам, я знаю, ты все примечаешь, – заговорила Фина. – Каждому тут, в Локлессе, приходится туго, но ты справляешься получше взрослых. Только теперь, мальчик, будет куда труднее.
– Да, мэм.
– Эти двое белых приходили сказать: больше тебе в поле не надо. Тебя в дом берут. В господский дом, мальчик. Да только они, которые в доме, – чужие. Ты поди воображаешь, будто там семья твоя? Как бы не так. Не забывайся, не заносись, слышишь? Я с тобой переселяюсь. Ты вчера представлял сильно бойко, вот и накликал на себя. Да и на меня, старую, заодно. Думаешь, мне там лучше будет? Думаешь, спасаешь меня из убожества? Нет, говорю тебе. Не спас ты меня, а под господский надзор подставил.
Тут, на Улице, мы дома. Можем потолковать, можем посмеяться. Правда, ты не видал, чтоб я смеялась или языком чесала, ну да не в том дело. Главное – над нами тут надзору нет. Не бог весть какая благодать, ну а все ж таки. В господском доме другие порядки.
Ходи с оглядкой. Оглядка – она лишняя не бывает. Помни, что я сказала: они, белые, тебе не родня, не семья. Взять меня, мальчик. Я тебе не кровная, а все ж мать. А белый господин, который вчера на лошади прискакал, – он да, он по крови отец твой, а на самом деле – нет. Вот и смекай, мальчик.
Фина пыталась предостеречь меня, чтоб не обольщался. Напрасно. В те времена я памятью был силен, а до мудрости не дорос. Вот почему, когда наутро за нами явился Роско, добряк дворецкий, мне изрядных усилий стоило скрыть радость от Фины. Мы двинулись вверх по холму; мы удалялись от табачной плантации, и я старался не слушать, не слышать песню приневоленных:
Как предстанешь пред Господом —
душу мою вспомяни.
Там-то, в кущах-то райских, —
мгновенья; здесь – долгие дни
Ей, душе моей, мыкать —
так ты уж ее вспомяни!
Вот и песня смолкла, рассеянная расстоянием. Мы прошли пшеничное поле, пересекли лужайку, миновали цветники – и передо мной, на холме, засверкал, подобно самому солнцу, господский, он же отцовский, дом. Я увидел каменные колонны, галерею; еще через несколько шагов – веерообразное окно над парадной дверью. Какое великолепие – и все мое! Мысль пронзила меня, подобно электрическому разряду. Кровь хозяина течет в моих жилах – пусть-ка кто-нибудь это оспорит! Значит, я сам – хозяин. И я был прав, только не в том смысле, в каком воображал.
Роско оглянулся на меня и, вероятно, по моему лицу, по блеску в глазах прочел мои чувства, потому что не без ехидства бросил:
– Нам сюда.
И повел нас прочь от колонн, от галереи, вниз, все вниз к основанию холма, который служил дому дополнительным фундаментом. В нем, в этом «фундаменте», была узкая дверца. Мы вступили в подземелье, в коридор, куда открывалось множество дверей. Из них появлялись люди («Привет, Фина! Привет, Роско!»), шли, каждый со своим заданием, исчезали в многочисленных ответвлениях лабиринта. Мы были под землей, под господским домом. В Муравейнике.
Роско остановился перед очередной дверцей, и я вдруг понял: вот здесь мне и жить. В каморке имелись койка, стол, тазик для умывания, ночной горшок и полотенце. Никакого настила – иными словами, иллюзии, что ты временно предоставлен сам себе. Не было даже окошка. Роско потоптался на пороге, как бы оттесняя меня от входа. Фина почти уронила мешок с пожитками. Взгляд ее был прикован ко мне, я почти слышал, даром что губы Финины не шевелились: «Они, белые, тебе не родня, не семья». Впрочем, так продолжалось не больше секунды. Фина внезапно отвела глаза, буркнула:
– Его бы так и так забрали.
Роско положил ладонь мне на плечо, подтолкнул, повел вроде к выходу, вроде наверх. Мы действительно одолели ряд лестничных ступеней – но уткнулись носами в стену. Роско тронул какой-то невидимый рычажок, и стена поехала в сторону, мы же вступили из тьмы в просторный зал, ослепительно-светлый, с книжными стеллажами от пола до высоченного потолка.
Впрочем, нет, я туда не вступил. Я остался на пороге, слишком ошеломленный, чтобы сделать хоть один шаг. Светопад из широких окон, запах терпентинового масла, сине-золотые узоры персидских ковров, натертые до блеска полы восхитили меня; но потрясли по-настоящему, до ступора, книги. Я видел их не впервые – на Улице всегда находился кто-нибудь разумеющий грамоте, хранящий в доме пару старых журналов или песенников. Но чтобы столько книг разом, чтобы тисненые корешки от пола до потолка, да со всех четырех сторон? Я старался не шнырять глазами по стеллажам, ибо знал, что случается с цветными, которые чересчур любопытствуют насчет жизни за пределами штата Виргиния.
И в этом-то усилии не таращиться на книги мой взгляд переместился на отца. Без сюртука, в одном жилете и сорочке, он наблюдал за мною и за дворецким из угла. Осмелев, я чуть повернул голову. Оказалось, в зале отец не один. Мальчик постарше меня, белый, стоял поодаль. Полагаю, тут вмешался голос крови: я тотчас понял, что мальчик – мой брат. Отец чуть повел рукой, и Роско безошибочно прочел в этом жесте распоряжение удалиться. Он по-военному развернулся на пятках и вышел, и стена сомкнулась за ним. Я остался с отцом, Хауэллом Уокером, и с братом. Оба глядели на меня в испытующем молчании. Я сунул руку в карман, нащупал дареный медяк, стал водить пальцем по шероховатому ребру.
Зачем я в господском доме, Фине сообщила Дейси, а ей, в свою очередь, мой отец. Итак, мое предназначение было – мальчик на побегушках. Каждое утро я вставал затемно, как и все невольники, и принимался помогать по мере сил и способностей. Для Эллы, главной кухарки, я разводил огонь и таскал бидоны с молоком. Я убирал посуду после завтрака, вместе с Роско чистил и купал лошадей, а вместе с садовником Питом прививал яблони. Работа всегда была, ибо господские потребности оставались прежними, в то время как число невольников уменьшалось. Первое, на что мне намекнули, – даже из господского дома всякого могут продать на Юг. Поэтому я никогда не отлынивал. Все чаще я ловил на себе взгляд отца, неизменно сопровождаемый кривой улыбочкой. Не сразу отец нашел для меня подходящее занятие.
Стояла осень, мне шел тринадцатый год, я четыре месяца как покинул Улицу. Отец по давней традиции созвал гостей отпраздновать уборку урожая. Целый день нас, невольников, томила тревога. Еще на рассвете я собрал в курятнике яйца и отнес в кухню, рассчитывая на приз в виде Эллиной сердечной улыбки. Я привык к этой улыбке, без нее и утро было не утро. Да только в тот день все шло кувырком. Вот и Элла при моем появлении только тряхнула головой да на стол указала – дескать, сюда корзину с яйцами ставь. Возле стола уже возился Пит – сортировал яблоки. Элла пристроилась рядом, одно за другим расколотила шесть яиц, отделила белки от желтков и принялась их взбивать. Орудуя венчиком, она заговорила тихо-тихо, на грани шепота, словно не желая открыть продушину для своих чувств:
– Ничего такого они не затеяли, Пит, не сочиняй. Сам знаешь, что неправ.
– Как бы не так, Элла, – отозвался Пит. – Неспроста это сборище, ох неспроста.
– Пустяки, Пит. Обычный ужин. Ничего особенного. Посовещаться они решили, подумаешь. А ты уж за целое графство нарешал.
– Сама знаешь, Элла, куда дело зашло; сама знаешь.
– Ничего я не знаю, да и знать тут нечего. Хай, сынок, дай-ка мне скалку. И огонь разожги, будь добр.
– Не прикидывайся, – гнул свое Пит. – Нынче все не так, как раньше. Табак уж не тот. А семейства старинные – где они? На Запад подались, вот где. В Теннесси. В Батон-Руж. В Натчез. И те края, короче. Осталось их – раз-два и обчелся. Да и которые покуда тут не жируют, а знай успевают дыры латать. Да хоть ужин нонешний возьми. Разве ж в былые времена так ужинали? А почему? А потому, Элла, что никому из них неведомо, кто следующим землю бросит. Может, нынче они в последний разок собираются.
Элла фыркнула, да так искренне, так задорно, что мне захотелось смеяться вместе с ней. Впрочем, я отлично понимал: веселого ничего нет.
– Хай, малыш, вон ту штуковину мне подай, – сказала Элла, махнув на посудную полку.
Всякий раз, когда она называла меня малышом, я буквально таял. Забыв про огонь, я метнулся к полке, схватил тесторезку и протянул Элле. Она все еще похохатывала сама с собою. Затем подняла глаза и сверкнула знаменитой своей улыбкой. Только улыбка внезапно сошла на нет. Элла теперь глядела сквозь меня – такие взгляды покойникам предназначаются.
– Ты, Пит, вроде как жалеешь их, белых? Бедняжечки, из родимых краев – да бог весть куда! Ну а мне плевать, чего они там чувствуют. Вот Хайрама возьми – он, даром что малец совсем, знает, какова разлука на вкус.
В тот день всех приневоленных потряхивало, не только Эллу. Отца же моего, да и Дейси, их настроение не волновало; они вообще едва ли его замечали. Впрочем, к вечеру, когда гравий подъездной дорожки зашуршал под колесами карет и фаэтонов, мы, люди вышколенные, привычно замаскировали улыбками тоску неведения. Я был определен в команду официантов. За четыре месяца я узнал, как привести себя в должный вид, чтоб сияли и щеки, и зубы, и напомаженные волосы; как удерживать серебряный поднос в левой руке, правой расставляя яства, как, расставив, слиться с тенью в углу, чтобы в нужный момент возникнуть, смахнуть крошки и снова исчезнуть. Во время перемены блюд гости следовали в гостиную, рассаживались по креслам и диванам, а мы убирали посуду и затем в буфетной, где вся мебель была из вишневого дерева, дожидались, когда Дейси велит накрывать горячее или десерт.
Украдкой я переглядывался с другими невольниками – нас четверых оставили при гостях, чтоб были на подхвате. Затем фокус моего внимания сместился собственно на гостей; что еще им может понадобиться, недоумевал я. Заметил мистера Филдза, молодого Мэйнардова наставника; он словно бы старался уйти с головой в мягкое кресло, из кресельных глубин буравил глазами то одного, то другого гостя. Впрочем, я забыл о мистере Филдзе, отвлекшись на дам, на их чудесные наряды. И было чему подивиться: белые шляпки-капоры, розовые веера, тугие локоны, украшенные гипсофилой[6] и маргаритками. За мужчинами я наблюдал с неменьшим восторгом: их фраки отнюдь не казались скучными. Я жадно примечал каждый жест – вот один джентльмен распахивает французское окно, вот другой небрежно подзывает невольника, чтобы раскурить сигару. А мимика при обсуждении высоких, сугубо джентльменских материй! Я представил себя во фраке, оседлавшим атласный стул, нашептывающим пустячки в дамское ушко.
Они сыграли семнадцать партий в карты. Они употребили восемь пузатых бутылей сидра. Они до отрыжки ели апельсиновый бисквит. Едва пробило полночь, одна из дам, спустив на спину шляпку-капор, начала истерически хихикать, глухая к увещеваниям супруга. Некий джентльмен давно дремал в уголке. Тревога приневоленных росла – но, как мне казалось, росла она незаметно для белых. Мой отец не сводил глаз с очага. Мистер Филдз все так же сидел в кресле, явно скучая. Хихиканье дамы прекратилось столь же внезапно, сколь и началось. Капор был водружен на место, гостям же открылись бороздки слез на густо напудренных щеках – не лицо, а жалкая маска.
Даму звали Алиса Коллей. Много лет назад половина Коллеев перебралась в Кентукки, половина осталась в Виргинии. Я это запомнил, потому что уехавшие Коллеи забрали с собой своих невольников, а среди них была Мэдди, сестра нашего садовника Пита. Сам я с Мэдди никогда не встречался, но Пит нам о своей «сестреночке» все уши прожужжал. Две ветви семейства Коллей поддерживали связь, их невольники курсировали между штатами с разными поручениями; так вот, на каждую весть о Мэдди и других родственниках – мол, все живы-здоровы – Пит реагировал просветлением взгляда и целую неделю потом был в приподнятом настроении.
– Пой! – велела Алиса и, не дождавшись требуемого, шагнула к Кассию, одному из наших, и отвесила ему пощечину, повторив с переходом на визг: – Кому велено, мерзавец! Пой, чтоб тебя!
Так всегда и бывало, так мне и рассказывали. Заскучавшие, дескать, белые – сущие дикари. Покуда они в аристократов играют, мы при них по струнке ходим да навытяжку стоим. А вот когда они от благородства притомятся – тут знай держись. Тут они новые развлеченья себе выдумывают, а мы вроде пешек делаемся. Вроде игрушек. До каких пределов их фантазия дойдет – никому неведомо; зато известно, что хозяин (мой отец) дорогих гостей сдерживать не станет.
От звона пощечины отец встряхнулся, встал, огляделся с тревогой.
– Будет вам, Алиса. Могу предложить забаву получше негритянских завываний.
С этими словами отец повернулся ко мне. Свою мысль он не развил, да я-то смекнул, что от меня требуется. Взглядом я живо выцепил стопку карточек, вроде игральной колоды, только крупнее; стопка помещалась на журнальном столике. Карточками пользовался мистер Филдз, обучая Мэйнарда читать: на рубашке – собственно карта мира, с другой стороны – акробат, изогнувшийся какой-нибудь буквой, да еще коротенький стишок для лучшего запоминания. Не раз я слышал, как Мэйнард повторяет стишки вслед за наставником, и давно запомнил их – без усилий, единственно потому, что они мне понравились.
– Миссис Коллей, мэм, не угодно ли вам будет перетасовать эти карточки? – произнес я.
Алиса Коллей взяла «колоду» из моих рук и тщательно перетасовала. Тогда я спросил, не угодно ли ей показать мне изображения – буквально на секундочку. Ей оказалось угодно. Я предложил выкладывать карточки на стол рубашками кверху в произвольном порядке, сам же не сводил взгляда с ее рук, пока столик не покрыли двадцать шесть миниатюрных географических карт.
– Ну а дальше что? – с нетерпеливой досадой спросила Алиса Коллей.
– Берите карточки по одной, мэм, и показывайте всем, кому пожелаете, только не мне, – выдал я.
В то же мгновение карточка была выбрана и продемонстрирована мистеру Коллею. Алиса повернулась в мою сторону. Досада на ее лице грозила перерасти в нечто куда худшее.
Я поспешно произнес:
Вот так постой-ка, да не дай при этом крен —
Глядишь, и СТОЙКА превратится в букву N.
Брови Алисы Коллей вернулись в естественное положение, а скептицизм явно стал уступать место уязвленному самолюбию.
– Давай еще раз, – скомандовала она, взяла другую карточку, показала сразу нескольким гостям.
Я отчеканил:
Он, соблюсти желая политес,
Над ручкой дамской изогнулся буквой S.
Уязвленное самолюбие трансформировалось в неуверенную улыбку. Напряжение в зале чуть отпустило. Алиса Коллей взяла третью карточку, а я продекламировал:
В трактире он забрался на скамью
И, точно кот, свернулся буквой Q.
Алиса Коллей теперь смеялась от души. Я покосился на отца. Его рот кривила полубрезгливая улыбка. Невольники по-прежнему стояли навытяжку; их лица, еще с утра каменные, вроде не изменились; лишь по глазам я понял, что страх чуть ослабил хватку.
Алиса Коллей продолжала брать карточки – ее руки так и мелькали, но я без труда поспевал за нею.
Раскинувши конечности свои
Над головой, он стал как буква V.
Баланс одною пяткой удержи —
И быть тебе заглавной буквой G.
Карточки закончились. Теперь уже хохотало все благородное собрание, а кое-кто и аплодировал. Спавший проснулся, стал озираться: мол, по какому поводу веселье? Когда гости понемногу успокоились, Алиса Коллей, изо всех сил не давая улыбке сделаться зловещей, вопросила:
– Ну а еще что ты умеешь, мальчик?
Несколько мгновений я таращился на нее – впрочем, не дольше, чем подобает невольнику; затем тряхнул головой. Мне было всего двенадцать, однако я чувствовал себя в силах повторить трюк, который практиковал еще на Улице. Гости, теперь вполне ко мне расположенные, выстроились вдоль стены. Начал я с Эдварда Макли, носившего свои белокурые локоны по-женски, сколотыми на затылке. Я предложил ему описать мгновение, когда он понял, что любит свою жену. Затем я обратился к Арматине Коллей, Алисиной кузине, – пусть назовет свой любимый город или же усадьбу. Третьим стал Моррис Бичэм с рассказом о своей дебютной охоте на фазана. Так я продвигался от одного гостя к другому и от каждого получал историю. Никто, кроме меня, не сумел бы удержать в голове столько сюжетов, столько подробностей. Лишь мистер Филдз, учитель, ничего не сообщил. Зато, когда я пошел в обратном направлении, повторяя истории, обогащая их импровизациями, мистер Филдз выпрямился в кресле, и глаза его засверкали совсем как у прочих белых; совсем как у старших на Улице – казалось, это было целую жизнь тому назад.
От моих миниатюр оживились, заулыбались даже невольники. Один мистер Филдз умудрялся сохранять всегдашний скептицизм; его заинтересованность выдавал только прищур глубоко посаженных глаз. Между тем было далеко за полночь. Отец пожелал гостям приятных сновидений. Каждому заранее приготовили комнату, к каждому кого-нибудь приневолили. Немало времени заняла беготня с поручениями, и в Муравейник мы приползли совершенно измочаленные, зная, что на отдых отведены считаные часы, а поутру светит приготовление завтрака на всю компанию и опять суета пополам с унижением.
В первый же после сборища понедельник, когда я помогал Фине со стиркой, явился Роско и объявил, что меня ждут в гостиной. Прежде всего я поспешил в свою каморку, умылся, напялил лакейскую ливрею и уж тогда двинулся к потайной лестнице, откуда попал в главный коридор, который как раз и вел в гостиную. Отец встретил меня стоя – будто от нетерпения ему не сиделось. В глубине комнаты Мэйнард что-то писал под надзором мистера Филдза. Мне уже было известно, что занятия проходят трижды в неделю. Лицом мистер Филдз выражал бессильную ярость; Мэйнардова физиономия носила отпечаток тщетных умственных потуг.
Отец улыбнулся мне, но улыбка ничего не значила, ибо не затронула глаза. Вообще у отца имелся в наличии целый арсенал улыбок. Он растягивал губы, ощущая недовольство, скуку, удивление, недоумение. Вся мимика у него сводилась к улыбкам, и они стали чем-то вроде шифра. Впрочем, эту конкретную улыбку я узнал. Я ее уже видел – несколько месяцев назад, когда получил от отца медяк.
– Доброе утро, Хайрам, – поздоровался отец. – Как поживаешь?
– Хорошо, сэр.
– Вот и славненько, очень даже славненько. Послушай, Хайрам, тебе следует остаться на некоторое время с мистером Филдзом. Я тебя прошу. Сделаешь?
– Да, сэр.
– Спасибо, Хайрам.
Все так же улыбаясь, отец перевел взгляд на Мэйнарда и произнес:
– Пойдем, сын мой.
Мэйнард с явным облегчением поднялся из-за стола. Покидая гостиную вместе с отцом, он смотрел будто сквозь меня. В тот период мы – я и Мэйнард – соблюдали дистанцию. Говорили только по делу, и ни один из нас не показывал виду, что знает, кем ему доводится другой.
У мистера Филдза оказался чудной акцент – я такого раньше не слышал и почему-то вообразил, что так говорят в Натчезе.
– Что это было при гостях, а, Хайрам? Что за фокус? – спросил мистер Филдз.
Я с готовностью закивал, я уцепился за его предположение: фокус, конечно фокус. Приневоленным, которые каким-то образом постигли грамоту, грозила расправа, я же понятия не имел о намерениях мистера Филдза. Впрочем, мой «фокус» никак не был связан с умением читать. Букв я не знал. Просто пару раз слышал, как Мэйнард зубрит урок, и потом соотнес его бормотания с картинками. Но как объяснить это мистеру Филдзу – да и нужно ли, можно ли объяснять?
Подозрительный взгляд задержался на моем лице не долее минуты, затем мистер Филдз протянул мне колоду обычных игральных карт.
– Вот, взгляни.
Я стал раскладывать карты на столе, нарочито морщить лоб, даром что запоминание не требовало ни малейших усилий.
Когда карты у меня кончились, мистер Филдз произнес:
– А теперь переверни их рубашками кверху.
Я повиновался. Получилось четыре ряда по тринадцать карт в каждом. Мистер Филдз стал брать карты по одной, не показывая мне, я же называл масть и прочее. Я ни разу не ошибся, но лицо мистера Филдза не явило ни удивления, ни удовольствия.
Из сумки он извлек шкатулку. В ней оказались миниатюрные диски из слоновой кости, на каждом – звериная морда или какой-нибудь знак. Диски мистер Филдз разложил на столе картинками кверху, дал мне около минуты на запоминание, после чего перевернул их. По его требованию я находил среди одинаковых желтовато-белых кружочков те, с обратной стороны которых были носатый старик, или завитая красотка, или птичка на ветке, причем я видел изображения так, словно диски никто и не думал переворачивать.
Наконец мистер Филдз дал мне чистый лист бумаги и достал папку с гравюрами. На одной гравюре, с мостом, он велел сосредоточиться, через минуту забрал ее и спрятал, а мне сказал:
– Теперь возьми карандаш и нарисуй этот мост по памяти.
Я отродясь не рисовал, вдобавок я все еще не раскусил мистера Филдза. Что у него на уме? Белые не выносят гордыни в черных, разве только из этой гордыни можно извлечь прибыль. И вот на всякий случай я скорчил рожу поглупее: дескать, не понимаю, что угодно господину. Мистер Филдз повторил задание, и под его пристальным взглядом я опасливо взял карандаш и с деланой робостью принялся рисовать. То и дело я закатывал глаза, как бы припоминая, даром что мост был непосредственно передо мной, на бумаге, и мне оставалось лишь обводить невидимые другим контуры. Так я обвел арку сверху и снизу, узкий проход по правой стороне, скалы на заднем плане и лесистую долину, над которой мост и раскинулся. Мистер Филдз больше не скрывал изумления. Глаза у него округлились, пальцы нервно одергивали сюртук. Он забрал у меня бумагу, велел ждать и вышел.
Вернулся мистер Филдз с моим отцом, который из обширного арсенала улыбок выбрал ту, что больше прочих подходила для выражения самодовольства.
– Хайрам, – начал отец, – скажи, хотелось бы тебе учиться у мистера Филдза?
Я потупился, словно бы обмозговывая предложение. Опустить глаза пришлось, ибо передо мной открывалась, как я полагал, широкая, залитая солнцем дорога и мой слишком явный порыв пуститься по ней вприпрыжку мог мне же и навредить. Локлесс оставался в пределах штата Виргиния; нет, еще точнее: Локлесс оставался квинтэссенцией Виргинии. И где мне было предвидеть последствия? Вот я и пролепетал, обращаясь к отцу:
– А я должен учиться, сэр?
– Да, Хайрам, думаю, должен.
– Слушаюсь, сэр.
Так начались уроки – чтение, арифметика, даже риторика. Я расцвел. Моя вечно голодная память словно угодила на великое пиршество, где потчевали образами и словами; сколько слов оказалось на свете! И каждое имело особую форму, особый ритм, особый оттенок; каждое было полноценной картинкой. Я ходил к мистеру Филдзу трижды в неделю, сразу после Мэйнарда. Мистер Филдз отпускал моего брата с тщательно скрываемым облегчением. Подавленный вздох в Мэйнардову спину, блеск профессионального энтузиазма в глазах мне навстречу… как в эти мгновения тешилось мое самолюбие! Мало того: я познал два новых чувства – насмешливое презрение и снисходительное превосходство. Понял: я лучше Мэйнарда; мне от рождения дано несоизмеримо меньше, но зато на сколь плодородную почву падали тощие зерна!
Мэйнард рос увальнем и недотепой, вдобавок косоглазым. Казалось, он не просто так косит – он ищет, к чему бы прислонить свое рыхлое тело. Бестактный, беспардонный, он запросто вламывался в гостиную и при чужих ляпал какую-нибудь чушь. Правда, он имел чувство юмора – пожалуй, это была его лучшая черта. Но и она подводила Мэйнарда, ведь он не понимал, для кого какие шутки годятся, и нередко вгонял в краску юных барышень. За ужином он через весь стол тянулся за рогаликами и болтал с набитым ртом.
Я не сомневался, что отцу положение дел открывается в том же свете, что и мне; я часто думал, каково это – обнаружить свои лучшие черты там, где меньше всего ждешь, и полностью разочароваться в том, на кого делал ставку.
Вот Фина предупреждала: «Они, белые, для тебя чужие»; я усиленно напоминал себе ее слова, вбирая взглядом волны зеленых холмов, которые по осени полыхали алым и золотым, а зимой, заснеженные, становятся сине-белыми. Ибо с тех пор, как я поселился в господском доме (пусть не в верхних покоях, а в подземной каморке, это безразлично!), с тех пор, как стал наблюдать Локлесс не с Улицы, а с Холма, мне все навязчивее воображалось, будто я ровня этим, с заказных портретов. Я довожусь им внуком, у меня такие же глаза, и не зря ведь отец однажды отвел меня в сторонку и стал рассказывать о своем отце, Джоне Уокере, и о главе рода, Арчибальде Уокере, который прибыл в Виргинию с единственным мулом, парой лошадей, женой Джудит, двумя малолетними сыновьями и десятком негров. Какова была цель этих ремарок? Чем они были вызваны, если не намерением оставить мне наследство? То-то же.
Бывало, вечером, покончив с поручениями, я отправлялся к восточной границе отцовских владений. Пересекал широкий луг, заросший тимофеевкой и клевером, и подолгу стоял, трепеща и обмирая, у межевого камня. Он, камень, был водружен здесь в давние времена, когда расчистили от леса первые клочки земли, коим судьба предназначила объединиться под гордым именем «Локлесс». И мог ли я, наслушавшись от отца рассказов о прадеде – как прадед изгонял кугуаров, ходил на медведя, вооруженный только тесаком Боуи[7], валил вековые деревья, таскал валуны, менял течение рек, создавал все то, перед чем я теперь благоговею, – мог ли я не проникнуться гордостью за своего предка, не восхититься его отвагой, умом и мощью рук, не возомнить, будто имею права на поместье?
Смелые мечты, правда, уравновешивались фактами о Локлессе новейших времен. Я давно знал истории Эллы и Пита, чьих близких отправили в Натчез и Батон-Руж; я знал о трагедии с Большим Джоном и мамой. Теперь от случая к случаю я читал периодику в отцовском кабинете, например журнал «Де Боуз ревью», пугавший падением цен на табак. Об этом же говорили и в гостиной. Именно табак способствовал расцвету Локлесса, да и всего графства Ильм, но с каждым годом урожаи были все скуднее и таяло богатство лучших семейств Виргинии. Прошли времена, когда табачные листья вырастали со слоновье ухо; по крайней мере, в нашем графстве таких листьев давно никто не видал. Ибо табак высасывает из почвы больше соков, чем любая другая культура. Зато на Западе, за долинами и горами, на берегах великой Миссисипи и дальше, к югу от Натчеза, изнывала целина, требовала невольников – умелых, выносливых, вроде тех, что работали в Локлессе.
– Помню, белые даже подумать совестились о том, чтоб человека продать, – бросил однажды Пит.
– Совесть хороша, когда табак уродился, – фыркнула Элла. – А коли не уродился, коли долги завелись – тут уж не до совести.
То были последние слова, которые я слышал от Эллы. Через неделю она исчезла.
Для себя я выработал теорию: на разорение Локлесс обречен не землею как таковой, а людьми, которые в управлении ничего не смыслят. В буйном, капризном, неотесанном Мэйнарде воплотилась для меня вся белая знать – как класс. Я завидовал белым. Я их страшился.
Обжившись в господском доме, начав читать, повидав белых в достаточных количествах, я понял: как плантация держится на полевых работниках, так и особняк давно бы пропал, не будь приневоленных к нему. Мой отец, как и всякий хозяин, создал целую систему для сокрытия этого факта, для маскировки собственной беспомощности. Невольникам позволялось входить в господский дом исключительно через туннель, и придумано правило было не только с целью показать нам свое место, но и с целью спрятать нас самих. Муравейник представлял собою одно из локлесских чудес инженерной мысли. Получалось, будто все в Локлессе работает само собою, управляется всемогущим бесплотным невидимкой. Устрой кухонный лифт – и стол с роскошным ужином, когда понадобится, возникнет из ниоткуда. Вмонтируй особый рычаг – и из погреба явится именно та заветная бутылочка, которая нужна; ночной же горшок, наоборот, исчезает в специальном отверстии под кроватью – достаточно на кнопку нажать. Ибо созерцание невольника, приставленного к ночному горшку, еще зазорнее, нежели задержка в покоях горшка как такового. Магическая стена, столь потрясшая мое воображение в первый день, отгораживала господские покои от Муравейника – этой «начинки», видеть которую не мог ни один белый гость. Мы же появлялись в покоях вымытыми до скрипа, напомаженными, разодетыми столь пестро, что в глазах белых гостей сходили, наверное, за таинственные механизмы, удачно вписанные в роскошный интерьер, а не за рабов. Теперь я знал правду о Мэйнарде: его никчемность не была исключением из правила, просто он не умел или не считал нужным скрывать ее. Никчемностью отличались все хозяева; абсолютно все. Ни один не мог вскипятить воду, запрячь лошадь, одеться. Мы многократно превосходили белую знать – нам ничего другого просто не оставалось. Праздность для нас равнялась смерти, для белых же была самоцелью.
По контрасту с Мэйнардовой никчемностью не стала исключением из правил и моя сообразительность. Ибо дух одаренности невольников прямо-таки витал в Локлессе – стоило взглянуть на резные колонны или галерею, сработанные умелыми руками; стоило прислушаться к песням, которые даже в белых пробуждали первобытный восторг и глубинную грусть. А танцы под самодельную скрипку, стонущую всеми тремя струнами! А букет ароматов из кухни! Талантливы были все утраченные – от Большого Джона до моей матери.
Вот я и размечтался: однажды моя одаренность будет замечена и вознаграждена, не зря ведь я постиг принципы функционирования Дома-на-Холме и плодоношения локлесских почв, а вот теперь постигаю законы Вселенной. Конечно, отец завещает поместье именно мне, достойнейшему. Благодаря моим знаниям Локлесс вновь расцветет, и таким образом приневоленные спасутся от продажи с молотка, от разлуки; не канут во тьму, что простерлась за Натчезом, не сгинут на Глубоком Юге[8] – ибо Глубокий Юг, сиречь могила, ждет нас всех, если полновластным нашим хозяином сделается Мэйнард.
Мы с мистером Филдзом только-только приступили к изучению астрономии (начали с Малой Медведицы), и меня потряхивало от нетерпения. Поднявшись по потайной лестнице, я вступил в учебную комнату, но обнаружил вовсе не мистера Филдза. За столом сидел мой отец.
– Хайрам, – произнес он. – Время приспело.
Смертный ужас охватил меня. Целый год я ходил на уроки к мистеру Филдзу. Первой мыслью было: я отправлюсь вслед за Эллой. Не по доброте душевной меня учили, а для того, чтоб подороже продать; так гусей откармливают перед ярмаркой. Не иначе белые подслушали мои честолюбивые мысли, а может, уловили во взгляде мечту, несоразмерную положению. Прикинули, что дают мне знания на свою погибель.
– Да, сэр, – вымучил я. При чем тут «да», чему я повинуюсь – мне было невдомек. Я лишь стиснул зубы, чтобы не клацали со страху.
– Мальчик, – торжественно начал отец, – когда я понаблюдал за тобой в поле, а потом еще и в гостиной – я говорю о твоих трюках с карточками и прочим, – я сделал выводы. В этом парне, сказал я себе, есть нечто, возвышающее его над остальными. У тебя большие способности, Хайрам, и я предвижу от них изрядную пользу. Времена сейчас не лучшие, сам знаешь, и не след нам смышлеными ребятами разбрасываться.
На всякий случай я кивал. Кивки вдобавок помогали скрывать смятение. Сколько еще отец будет ходить вокруг да около?
– Так вот, приспело время приставить тебя к Мэйнарду. Я не вечен, а Мэйнард давно нуждается в толковом камердинере – таком, как ты, Хайрам. Который смыслит и в полевых, и в домашних делах, да и о мире понятие имеет. Я давно к тебе приглядываюсь, и вот что я заметил: ты все помнишь. Каждую мелочь. На тебя можно положиться. Память твоя – не решето, как у некоторых. Такие ребята на дороге не валяются, Хайрам.
Отец сверкнул глазами и продолжил:
– Другой хозяин послал бы тебя на заработки. Знаешь, в какой цене цветные с мозгами? В большой цене, мальчик. Но у меня принципы. Как бы тебе объяснить? Я верю в Локлесс. Я верю в графство Ильм. Я верю в Виргинию. Мы перед страной в долгу; перед этой вот самой страной, которую твой прадед отвоевал у непроходимых лесов. Наша задача – не допустить, чтобы виргинские земли снова стали дикими. Понимаешь?
– Да, сэр.
– Это наш долг. Я говорю обо всех нас, Хайрам. Медлить нельзя. Ты нужен мне, мальчик. Ты нужен Мэйнарду. Оберегать его, быть его правой рукой – великая честь для тебя.
– Спасибо, сэр.
– Вот и молодец. Приступай с завтрашнего утра.
Так закончились мои занятия; так открылась истинная цель моего отца. Меня приневолили к Мэйнарду. Я стал Мэйнардовым камердинером и провел в этом статусе семь долгих лет. Сейчас это может показаться странным, да только степень унижения далеко не сразу открылась мне. Процесс был небыстрый, зато неумолимый. Все висело на волоске, покуда Мэйнард «входил в возраст». Я говорю о невольниках – обитателях Улицы и Домана-Холме, этого дворца с подточенным фундаментом. Нам, невольникам, оставалось уповать на то, что Мэйнард станет толковым хозяином; нашим хозяином. Мы хотели, чтобы нами управляли, как ни дико это звучит. Однако хозяйствование было не по Мэйнардовой части.
Ход событий многократно ускорился вечером накануне роковых скачек. Мне сравнялось девятнадцать. Я сидел в отцовском кабинете на втором этаже – сортировал корреспонденцию, раскладывал газеты и письма по отделениям секретера красного дерева. Серебряная лампа Арганда[9] лила достаточно яркий свет, чтобы читать свеженький номер «Де Боуз ревью». В статье говорилось об Орегоне, местности, знакомой мне по картам, которыми изобиловал дом. Сам же Орегон, судя по описанию, изобиловал дичью, коя обитала в лесистых холмах и долинах. По территории он мог вместить не меньше двух Виргиний, почвы же его были сочно-черны и дивно плодородны.
До сих пор помню газетную фразу: «Здесь, как нигде более, суждено расцвесть свободе, благоденствию, богатству». Прочитав эти слова, я будто очнулся. Встал из-за стола. Захлопнул журнал. Забегал по комнате. Подскочил к окну, откуда открывался вид на Гус-реку. Вдали, за рекой, на Юге, темнели, подобно великанам, Три Холма. Я отвернулся. Мой взгляд привлекла гравюра на стене – Купидон в цепях и смеющаяся Афродита.
Вероятно, Купидон и навел меня на мысль о Мэйнарде. Брат мой к тому времени отпустил длинные волосы, однако не приобрел привычки их расчесывать. Рыжеватая его борода росла неровно, как лишайники на пне. О манерах, о поведении в обществе у Мэйнарда по-прежнему не было никакого понятия. Он играл в азартные игры и пил без меры, потому что мог себе такое позволить. Он участвовал в уличных потасовках, ибо, даже помятый противниками, в своем поместье оставался королем. Он тратил огромные деньги на женщин, потому что все расходы компенсировались трудом невольников, а подчас и выручкой с их продажи. Родственники, еще не подавшиеся на Запад, порой наведывались в Локлесс; видя мерзость запустения и переживая за честь семьи, они кляли Мэйнарда (не в глаза, разумеется) и сходились во мнении, что поместью нужен другой наследник. Но такового не было: все годные по крови и возрасту давно перебрались туда, где сельское хозяйство пока процветало. Виргиния, как это ни печально, выстарилась. Виргиния принадлежала прошлому. Виргинское табаководство доживало последние годы. Вот почему виргинских Уокеров столь тревожило будущее Локлесса.
Отец мой мнил, что выход им уже найден. Сосватать Мэйнарду рассудительную невесту, женить его, создать новый союз для спасения Локлесса – вот и решение. Невероятно, но ему удалось добиться для Мэйнарда руки Коррины Куинн – на тот момент, пожалуй, самой богатой женщины графства, сироты, которая унаследовала целое состояние. Невольники шептались о странной кончине ее родителей, о сомнительном происхождении богатства. Белая знать ставила Коррину Куинн много выше Мэйнарда, причем по всем статьям. Зачем ей вообще понадобился муж? Затем, что Виргинией, как встарь, правили мужчины и слишком обширен был список запретов для женщины; в частности, женщина, не важно, насколько богатая, не могла заключать сделки или сама управлять своим имением. Вот и выходило, что Мэйнард и Коррина нуждались друг в друге. Моему брату требовалась умная жена, мисс Куинн требовался джентльмен, чтобы представлять ее интересы.
Тем вечером я покинул кабинет в смятении чувств. Я бродил по дому, пока не очутился на пороге гостиной. Дверь была открыта. У камина сидели мои отец и брат, ведя разговор об Эдвине Коксе, главе едва ли не самого легендарного виргинского семейства. Прошлой зимой старик Кокс вышел из дому в буран, а буран-то как раз в тот день только с утра с гор и пригнало; снегу выпало – ужас! Так вот, старый мистер Кокс заблудился, нашли его только назавтра, причем в нескольких ярдах от родового гнезда. Понятно, замерзшим насмерть. Не знаю, зачем я таился, зачем слушал эту историю.
– Говорят, он лошадь проверить хотел, – произнес отец. – Переживал за свою любимицу. А мело так, что Кокс впотьмах да в снегу перепутал конюшню с коптильней. Знаешь, Мэй, я сам тем вечером на крыльцо выходил, так в метели, доложу я тебе, собственных рук разглядеть не мог.
– Надо было старому Коксу мальчишку послать, – рассудил Мэйнард.
– Всех мальчишек он еще летом лишился. В Балтимор их отвез – у него там родня – и оставил. Освободил, значит. Ну да они, дурачье, небось и недели без хозяина не протянули.
Тут Мэйнард заметил меня:
– Хай, чего ты под дверью топчешься? Иди сюда, не видишь – огонь вот-вот погаснет.
Я вошел. Отец уставился мне в лицо со своим всегдашним выражением: будто имел относительно меня два взаимоисключающих намерения и колебался между ними. Один уголок его рта пополз к уху, приоткрывая зубы, в то время как другой уголок остался на месте. Обычная картина. Именно на такой полуулыбке отец всегда и останавливался при моем появлении. Едва ли в его планы входило запугать меня этим оскалом; сомневаюсь даже, что он вообще задумывался о впечатлении от оскала. Хауэлл Уокер не был склонен к рефлексии, хотя, пожалуй, это его тяготило – как-никак, он принадлежал к поколению, представители которого старались лепить себя по образу и подобию дедов своих, заставших Американскую революцию; ассоциировали себя с Франклином, Адамсом, Джефферсоном, Мэдисоном[10]. Дом-на-Холме изобиловал вещественными приметами эпохи научных открытий. Имелись там и географические карты огромного размера, и даже электрические генераторы, не говоря о великолепной библиотеке, где я пасся каждую свободную минуту. Да только карты пребывали в свернутом виде, механизмы использовались для развлечения гостей, а толстые тома никто, кроме меня, не открывал. Отец ограничил круг своего чтения периодикой. «Де Боуз ревью», «Кристиан интеллигенсер» и «Реджистер» – только злободневное, только имеющее сиюминутную практическую пользу. Книги были данью моде, свидетельством благородного происхождения и высокого статуса, неоспоримым доказательством: Хауэлл Уокер кардинально отличается от белых голодранцев, которые живут как скоты в хибарах с земляным полом. И вот я, раб, повадился грезить в библиотеке; с чем это сообразно, спрашивается?
Отец женился поздно. Теперь ему шел семидесятый год, силы иссякали. Под глазами у него висели мешки, от уголков по вискам разбегались гусиные лапки. Некогда в этих пронзительных серо-зеленых глазах безудержный гнев живо сменялся пылким восторгом, а тот – глубинной печалью; теперь отражать стало нечего, ибо отец выгорел изнутри. Наверно, в молодости он был хорош собой; впрочем, может, мне просто хотелось так думать. Я ведь не знал отца молодым. Память моя сохранила человека с потерянным взглядом, с вечной тревогой, что изрезала щеки морщинами; человека, который то и дело проводит пятерней по всклокоченным волосам, откидывая их со лба; человека, чьей жесткой бороды не касалась щетка. При этом отец продолжал одеваться как джентльмен; в его ежедневном гардеробе наличествовали обязательные шелковые чулки, сорочка, два жилета разом (цветной поверх белого пикейного) и черный сюртук. Впрочем, отец был последним представителем своего вида; смерть уже «застолбила» его.
– Папа, завтра скачки, – сказал Мэйнард. – На сей раз я им покажу, этим пижонам. На Брильянта поставлю. Он первым придет, вот увидишь.
– Мэй, сынок, в этом нет нужды, – отвечал отец. – Какое тебе дело до посторонних? Единственное, что имеет значение, – это твое наследство, а оно – здесь.
– Нужды нет?! – взбеленился Мэйнард. – Да этот хлыщ меня из жокейского клуба выбросил! Он мне пистолетом грозил! Ничего; завтра утрется! Вот как прокачусь перед ним в новом фаэтоне – будет знать! Все они будут знать…
– Не надо, сынок. Не связывайся ты с ними.
– А вот и свяжусь. Думают, можно над Мэйнардом Уокером потешаться! Нет уж, я постою за наше честное имя.
Отец отвернулся к камину, едва слышно вздохнув.
– Погоди, папа, дай срок. Завтра, завтра решающий день, – продолжал бубнить Мэйнард.
Пламя угасало, и в сгущении теней отец казался выдохшимся, выжатым. Кто его выжал? Мэйнард, первенец, конечно. Вот отец покосился на меня – я прочел боль во взгляде; вот подергал бороду. Я легко расшифровал этот жест – недаром ведь почти полжизни каждый день видел. «Брата береги» – таково было значение.
– Завтра с утра поедем. Хай, проверь, как там лошадки, – велел Мэйнард.
Я спустился в Муравейник, оттуда туннелем выбрался к конюшне, проверил лошадей и вернулся в гостиную. Мэйнарда уже не было. Отец так и сидел у камина. Теперь он частенько задремывал прямо в кресле, покуда не являлся Роско, не будил его и не укладывал в постель. Однако Роско мне не встретился. Я шагнул к камину, думая подбросить поленце.
– Оставь, Хайрам, – произнес отец. – Все равно я скоро спать пойду.
– Слушаюсь, сэр. Что прикажете?
– Ничего не надо.
Я спросил, придет ли Роско.
– Нет. Я его отпустил до утра.
В десяти милях к западу от Локлесса у Роско была семья – жена и двое сыновей. Роско очень по ним скучал, и отец, когда бывал сентиментально настроен, отпускал его пораньше.
– Присядь, Хайрам. Побудь со мной, – сказал отец.
Обычный хозяин не предложит невольнику ни присесть, ни побыть с ним. Но между нами такие эпизоды давно уже имели место; мне даже казалось, будто каждый новый день приносит их больше, чем оставил день минувший. За последний год отец продал половину приневоленных к кухне и всех, приневоленных к кузнице и столярной мастерской. Карл, Эммануэль, Тезей и остальные отправились в Натчез и дальше, к Югу. В ле́днике было пусто целых два года. По дому хлопотала единственная горничная – Ида; а это значило, что от порядка, памятного мне, остались одни ошметки, что навсегда сгинули и улыбчивая Бесс, и смешливая Лия, и волоокая Ева с этим ее отсутствующим взглядом. Стряпала теперь новенькая, по имени Люсилль; дело у нее не ладилось, за что она получала регулярные взбучки от Мэйнарда. Локлесс неумолимо безлюдел и ветшал, и не он один – безлюдели и ветшали все поместья по берегам Гус-реки, ибо сердце штата, некогда бившееся именно здесь, смещалось к Западу.