Подруга (из дневников журналиста Б.)

Пожалуй, Модест был из тех людей, которых принято называть неконтактными. Определение это поверхностно и, можно сказать, иллюстративно. Фиксирует не причину, а следствие. Есть люди, открытые этому миру и не рассматривающие его как неизбежное поле брани. Есть и другие – они ощущают в лучшем случае его безразличие, в худшем случае – его неприязненность, потенциальную враждебность. Те из них, кто петухи по натуре, обычно становятся нонконформистами, тем более если они родились в идеологическом государстве. Удел их – вечная мясорубка. Такие же, как Модест, озабочены тем, чтоб как-нибудь отыскать свою нишу.

Это достойное намерение было непросто осуществить, ибо он был гуманитарием. Техника, честное ремесло дает значительно больше возможностей отгородиться от внешней среды и доминирующих процессов. Но тут уж ничего не поделаешь – он был безнадежным книжным червем.

Беда Модеста была, пожалуй, в несовпадении его личности и его жизненной установки. Как на грех, он возбуждал интерес. Если не белая ворона, то все же этакий палевый голубь. Возможно даже, что он обладал своеобразным магнетизмом. Его молчаливость не тяготила, не отпугивала – наоборот, вызывала уважительное к нему внимание. Он был из тех приметных людей, кто говорит редко, да метко. В ту пору, то есть лет двадцать назад, слово еще имело цену, по-своему влияло на жизнь, а слово точное, к месту сказанное, тем более обретало вес. К тому же Модест не мозолил глаза. Поэтому о нем говорили как о неангажированном человеке.

Слишком громко для него самого. Был он порядочен и умен, но вряд ли наедине с собою задумывался о своей независимости, тем более – о своем интеллекте. Да и о советской тоталитарности. Такой характер во всяком обществе чувствовал бы себя неуютно. Ему бы и в голову не пришло, что какое-то его замечание, случайно оброненная фраза могут быть в дальнейшем повторены, иметь какое-нибудь значение. Сам он их забывал мгновенно и, если бы спустя некий срок при нем произнесли его мысль, он и не вспомнил бы о своем авторстве. И был бы искренне поражен, скажи ему кто-либо, что на него нет-нет да и ссылаются в спорах на разных столичных посиделках.

Конечно, он знал, что фрондерские страсти не унимаются в той среде, с которой его соотносили. Но эта среда не стала своей. Не из-за несовпадения взглядов – в любом сборище он ощущал дискомфорт.

Откуда берутся такие особи? Не знаю, но их можно понять. Найти одного-двух человек, которые вас не раздражают, уже, черт возьми, большая удача. Во всякой компании, самой изысканной, легко обнаружить знакомые признаки, которые образуют толпу с ее угрожающим единочувствием и ненавистью к самодостаточности. Недаром еще три века назад месье Декарт советовал спрятаться. Куда там! Всё лезем на авансцену. На ней же, естественно, не протолкнуться.

Что касается тихони Модеста, то я ему искренне завидовал – мудрость далась ему не из книг, не от почтения к философам, она отвечала его природе. Очень возможно, его родители были так глубоко инфицированы нашей коллективистской эпохой, что сын получил от нее прививку уже на генетическом уровне. И нет сомнений, что он бы сумел прожить относительно спокойно отпущенный ему свыше срок, если б не роковая встреча.

Женщина, друзья мои, женщина! В ясное утро, в ненастный день, раньше ли, позже – она является. И тем верней и неизбежней, чем меньше затрачиваешь усилий.

Представьте московскую филологиню, нервную, острую, подвижную, с резкими чертами лица, с высокой башенкой черных волос, с прокуренным хрипловатым голосом, всегда возбужденную, будто она торопится не опоздать на поезд, с живыми близорукими глазками – они смотрели на вас, на мир с чуть неестественной напряженностью, может быть, оттого, что она упрямо не носила очков. Казалось, что в минуту рождения ее подожгли, и бессонное пламя дрожит и мерцает до сей поры.

Строго говоря, так и было. Вечный мучительный непокой. Ей требовалось – неистово, яростно – признание, пусть в своем кружке. Добиться этого было непросто, можно сказать – Сизифов труд. Все это были люди с амбициями, из тех, что хорошо говорят, но плохо слушают, каждый из них привык относиться к себе почтительно.

Она ощутила подкожным инстинктом, что ей необходим человек, близость к которому почетна. Модест подходил на эту роль своей отдельностью, своим отсутствием. Недаром он привлекает внимание, в шумном застолье кто-то вдруг вспомнит: «Знаете, как-то Модест сказал, что в идеалах всегда нетерпимость». – «В самом деле? Тут есть своя правда». И после полвечера все толкуют о том, что идеалы опасны. Тем более, когда понимаешь их абсолютную недостижимость. Однако же на пути к вершинам только и делают, что крушат и уничтожают препятствия.

Да, именно такой человек ей нужен – замкнутый, чуть загадочный, скуп на слово, поэтому оно веско. Чем больше он сторонится людей, тем больше чести быть его другом, может быть, даже – его подругой. Все ее нынешние приятели, даже и те, кто о нем говорит с уважительной интонацией, не понимают его значения. Стало быть, надо его объяснить и приподнять – всем остальным придется тогда задрать свои головы, чтоб разглядеть Модеста получше. Он – превосходный материал, но нужно его довести до кондиции, ну что ж, она этим и займется, они поменяются ролями. На сей раз Пигмалион будет в юбке, а Галатея – в неглаженых брюках.

Мой дом – моя крепость. Вот эта крепость подверглась сперва планомерной осаде, а вслед за ней – настоящему штурму. Она, словно крот, прорыла отверстие и просочилась, как ручеек. Все чаще и чаще она заполняла его вечера, и мало-помалу он привыкал и к ее присутствию, и даже к этому восхищению каждой произнесенной им фразой. Хотя неизменно его считал неумеренным, почти патетическим. А все же как это греет душу, когда ловят всякое твое слово!

Вы спросите: стали они любовниками? Разумеется. Такое сближение практически не оставляет выбора. Впрочем, еще вернее сказать, она решила, что так будет лучше – отношения обретут завершенность. Страсть не играла решающей роли – во всяком случае, плотская страсть. Возможно, что ее женская сила была растрачена в долгих умствованиях и кратких связях, в абортах, в истериках, а больше всего – в ее честолюбии, в неутомимой потребности первенства.

В конце концов, это была бы все та же мечта женщины «состояться в избраннике», когда она отчетливо чувствует, что собственный ресурс маловат, если бы не одна деталь. Он был удивлен, когда обнаружил, что к замужеству она не стремится. Свободный характер отношений при том, что их близость была зафиксирована в общественном мнении, ее больше устраивал.

Возможно, она была уверена, что быт и дух несовместимы – ей было важнее и интереснее популяризировать своего друга. Ей доставляло безмерную радость в любом его походя брошенном слове отыскивать некий особый смысл, часто весьма далекий Модесту, но близкий ее аудитории. Ей было довольно одной его фразочки, сказанной по пустяковому поводу, чтоб превратить ее в монолог.

«Модест Александрович полагает», – веско произносила она с эзотерическим упоением, приписывая ему, сплошь и рядом, собственные соображения. Когда их повторяли вокруг, она почти хмелела от гордости – ведь, сообщая его суждения, она, в сущности, излагает свои. Наконец-то она добилась признания, даже если другие о том не догадываются. Разве Модест не ее творение? Тем более, она давно ощущает, что и на нее переносится почтительное отношение общества к этому странному человеку – куда ни кинь, она всех ему ближе.

Она ввела его в свой кружок, впрочем, достаточно ненавязчиво. Не требуя, чтоб он всякий раз сопровождал ее, – она понимала и то, что ему это обременительно, и то, что, находясь в отдалении, он лучше сохранит притягательность. Ибо от частого употребления личность теряет свой манок, обесцениваясь не меньше текста. И все-таки его образ жизни переменился – он вышел на свет. А попросту сказать, – засветился.

В ту пору все эти островки свободомыслия были так зыбки! Порою сами островитяне не замечали, когда и где переступали последнюю грань. При этом я имею в виду не только реакцию сверхдержавы, но и нежданные перемены, которые с ними происходили.

Начинается с нормальной брезгливости, с усталости, с оскорбленного вкуса, с той не подвластной тебе тошноты, которая возникает в давке. Ищешь похожих, таких, как ты, – в конце концов сбивается стайка, чувствующая свою обособленность.

Начинается с ощущения братства, с непременного тоста «чтоб они сдохли», с удовольствия запретной игры. Опасность разве едва угадывается, едва различима, как дальнее облачко. Она лишь придает обаяние собственной дерзости и непокорству.

Но вскоре все переходит в полемику, в непримиримость, в борьбу за лидерство, в подозрительность, в духоту конспирации, появляются первые сикофанты, кто – по дрянности, кто – по слабости духа.

Кончается взаимной враждой, отчужденностью, сломанными характерами, опустошением закромов, когда-то, казалось, неисчерпаемых. Что оседает на поверхности нам в утешение и назидание? Несколько незаурядных натур, почти незапятнанных репутаций и героических биографий. Всем прочим остается довольствоваться обрывками памяти и мифологией.

Кружок, в котором Модест против воли занял столь заметное место, прошел все положенные ему стадии – до драматического финала. В годы перед афганской войной тканевая несовместимость дряхлых неучей, руливших в Кремле, и темпераментных эрудитов достигла своей предельной точки. Это было взаимное отторжение уже на физиологическом уровне. В прозрачное утро ранней осени Модест обнаружил себя в кабинете, не оставлявшем надежд входящему.

Умелец, который его пригласил, обрисовал своему собеседнику его незавидную ситуацию. «Все замыкается на вас, – сказал он, излучая сочувствие, – вы – мозг, так сказать, всему голова». Он цитировал Модесту Модеста, приводил его формулы и афоризмы, комментировал его взгляды и мысли, мягко гордясь осведомленностью. Модест был растерян – несколько фразочек, возможно, принадлежали ему, но все остальное – кто б мог подумать?! Он со своею немногоречивостью вряд ли успел бы за несколько лет выплеснуть из себя столько слов. Больше того, он легко узнавал подлинных авторов, в первую очередь – свою даму, ее манеру и лексику, ее периоды и риторику.

Но что теперь делать? Как ему быть? Потея, восстанавливать истину? Запальчиво называть имена? На первом месте тогда бы стояло имя его мятежной подруги. Он, не колеблясь, принял ответственность за всю предъявленную крамолу.

Ему относительно повезло. Не было непосредственных действий, устная речь не стала текстом. Все же хватило вполне и того, что он не оспаривал своей роли лидера, наставника, гуру. Ему дали прочувствовать в полной мере всю шаткость и зыбкость его судьбы, его балансирование над бездной. Когда он понял свою обреченность, была предложена альтернатива, весьма популярная в те времена – он добровольно покинет родину, чтобы не знакомиться ближе с текущей в ней параллельной жизнью.

Он долго не мог осознать до конца всей беспредельности катастрофы. Он поначалу хотел пройти свой крестный путь по родной земле, но все, кто был рядом, его убедили, что этот опыт не для него. Втайне он и сам ощущал: слишком привык к своему затворничеству, к своей отгороженности от мира, чтоб очутиться лицом к лицу с пестрядью изувеченных судеб. Кроме того, он был сокрушен, гадая о возможном доносчике.

Еще неожиданней было узнать, что она и не думает ехать с ним вместе. Ее объяснение прозвучало весьма благородно и самоотверженно – чужбина требует сильных натур, ей страшно оказаться обузой. Он счел себя не вправе настаивать, тем более ее осуждать. Ее даже трудно вообразить вне ее среды обитания, без телефонного перезвона, вечерних сборищ, последних слухов, всего этого фантомного быта, вдруг накренившегося над пропастью. Все это было так понятно! Ей ведь и в голову не приходило, что именно ее появление перевернуло его судьбу.

Последние дни Модеста на родине были удушливы и беспросветны. Сюжет, разумеется, ординарный для семидесятых годов, но что за тоска в этом слове «изгнание»! Возможно, когда-то оно и таило этакий поэтический отзвук – вспомнишь Овидия или Данте. Советские годы двадцатого века покончили с лирикой хрестоматий. Булыжный канцелярский жаргон, люди без лиц, застеночный дух. Отъезд означает бесповоротность, прощание означает смерть. Взгляни на меня в остатний разочек – мы уже не увидимся больше.

Я затрудняюсь достаточно зримо представить его эмигрантские годы. Париж, который давно стал домом для наших восторженных книгочеев – стократно описан любой уголок, – умеет быть неприступно холодным. Умеет, при случае, показать, что место пришельца – не дальше передней. Но дело не в том, каков Париж, дело в Москве, насильственно отнятой, в которой он жил со дня рождения и от которой он был отторгнут.

Нас убивают не возраст, не хворь. Мы угасаем, когда утрачиваем связь с будущим, когда понимаем, что завтрашний день не для нас и не наш. У всякой души есть свой фитилек, которому необходимо знать, зачем он зажжен, зачем мерцает. Зоркие люди давно заметили, что каждый сто́ящий человек живет, пока его жизнь имеет большую цену, чем его смерть. Как человек литературный, добавлю, что смерть должна обладать так же, как жизнь, чувством стиля и, может быть, даже больше, чем жизнь, зависит от требований эстетики. Нужно загодя слышать финальную реплику и даже при любви к многоточию ставить точку, когда это необходимо. Модест разрешил себе умереть. Именно так я объясняю его безвременную кончину.

Его историю я узнал много позже. Сначала от тех, кто с ним общался, а после судьба свела меня с женщиной, перечеркнувшей его биографию. Кстати, теперь она озабочена тем, чтоб его увековечить – хлопочет о сборнике воспоминаний.

Она удивила меня откровенностью. Похоже, что истовая исповедальность стала для этого существа таким же средством самоутверждения, как некогда ее близость с Модестом. Дорого же ему обошлись эти неублажимые страсти!

Но тут уж мы сталкиваемся с забытым и чуждым нам понятием рока. В прозрачную Гомерову пору люди соседствовали с богами и ощущали их всемогущество. В обществе, искаженном всеведением, одна только женщина напоминает о предопределенности жизни.

Загрузка...