Посвящается Жене Богдановой
Двери теперь были закрыты, и анфилада существовать перестала. Все для меня потеряло смысл: и катание по кругу на моем тяжелом темно-желтом самокате – через все комнаты, – и наблюдение за танцующей девушкой, обутой в мужские ботинки, на которые сверху были надеты полотерные щетки – по коричневатому блеску паркета, и игры с бабушкой в прятки. Я стал избегать переходить из комнаты в комнату, потому что теперь это можно было сделать лишь через боковой коридор, параллельный моей некогда любимой анфиладе, то есть, в сущности, представлявший собой другую анфиладу, но всегда казавшуюся мне слишком светлой, слишком незащищенной, ибо ее восточная стена была нещадно пробита кем-то в трех местах, и мне, возможно, из-за малого роста либо еще по какой-то другой причине казалось, что именно над этим коридором отсутствовала какая бы то ни было кровля, и мне бывало особенно страшно смотреть сквозь три стекла на движение серых влажных облаков прямо над моей головой.
Теперь все переставили, словно пытаясь навсегда стереть из моей памяти некогда стремительно разворачивавшуюся передо мной перспективу, но я по-прежнему мог представить себе быстрое движение бабушкиных полных ног, колыхавшийся пониже колен подол светлого платья в мелкий цветочек, икры, похожие на две округлые рюмки, эти икры я никогда бы не перепутал с какими-нибудь другими, бабушку я могу бы узнать даже только по ним, – а пара прямоугольных бликов, таких, которые бывают лишь на тщательно чищенной обуви с высокими крепкими каблуками. Даже сейчас я закрываю глаза и вижу, как бабушка твердой энергичной походкой направляется, распахивая одну за другой двери анфилады, вглубь квартиры и говорит своим высоким, немного даже театрально-гулким голосом:
– Фу, духота! Надо непременно устроить ветер!
Увы, комнаты вдруг стали тусклыми, у мебели появился какой-то особенный химически-затхлый запах, как раньше, когда звали двух мужчин в мешковатых синих брюках с маслянистыми пятнами на коленках, и они из маленького тонкого шланга поливали за шкафами и диванами потрескавшиеся от старости плинтусы оранжевой густой жидкостью против жучков. После того как они уходили, появлялся тот самый тяжелый запах, и у меня начинали чесаться глаза, а бабушке особенно часть хотелось «устроить ветер». Спустя несколько дней этот запах исчезал, и в квартире снова привычно воцарялись благоухания сладких цветочных духов и вытекавший из кухни соленый аромат жарившихся котлет.
Каждое утро я просыпался теперь оттого, что дедушка заходил ко мне, в детскую, наклонялся и целовал меня в лоб своими сухими губами – перед тем, как отправиться на работу. Я открывал глаза и видел его удалявшуюся спину – костюм сидел на нем свободно, так, словно был ему великоват – мой дед был высок, но субтилен, издалека, когда я мог разглядеть его целиком, он напоминал мне тонкую длинную кость. Возвращался с работы он вечером, когда мы с бабушкой уже успевали нагуляться, почитать и немного помучить старинный рояль, покоившийся в центре гостиной. В это время я чувствовал себя особенно усталым, и приход дедушки был для меня долгожданным сигналом к ужину и – затем – отправлению спать. Но – странно – ложась в кровать, я еще долго не мог заснуть, мне вдруг мерещилось, что все тело мое превратилось в миниатюрную железную дорогу и что тысячи поездов начинали двигаться по никому не ведомым запутанным маршрутам, меня лихорадило, в голове стоял беспрерывный звон кондукторских колокольцев и стрекот переключаемых стрелок, и голоса двух споривших стариков, сочившиеся в детскую сквозь неприкрытую дверь, сперва звучали резко и раздражающе, а потом вдруг укладывались в общий ритм моего тела и страстно пульсировали на перекрестках зелеными и красными огнями.
По выходным дедушка брал меня с собой гулять в парк. Мне нравилось надевать бежевый фланелевый берет с маленькой петелькой на макушке и особенно шедшие мне темно-коричневые лакированные ботинки – массивные и тупоносые, в каких обыкновенно вышагивали самые дерзкие мальчишки на книжных картинках. Мы бродили по мокрому асфальту вдоль аккуратно постриженных спутанных кустов, иногда садились на скамейку и вели чинные медленные разговоры о птицах или о неизвестных мне сортах хлеба – исчезнувших за несколько лет до моего рождения.
Когда анфилада исчезла, все как-то стало портиться, дедушка брал меня на прогулки все реже, и фланелевый берет вдруг стал мне мал – он туго обхватывал мне голову, и спустя несколько минут на лбу у меня появлялась розовая полоска. Тогда бабушка связала мне шерстяную шапку из толстой белой пряжи, и она мне сразу не понравилась, потому что тут же искусала мне уши и шею, и я расчесал их до красноты в первый же выход на улицу.
Кроме того – и это самое неприятное, – во время наших вылазок в парк к нам в друг стала присоединяться какая-то чужая женщина. Хорошо помню, что она носила длинное вишневое пальто и полусапожки на шнурках. Она немного хромала, и ее хромота не испугала бы меня, если бы я не заметил, что под шелковым чулком ее правой ноги при ходьбе, возле самого уже начинающегося голенища сапога, где ткань сильно натягивалась, беспощадно поблескивала полировка деревянного протеза.
Когда мы встречали ее, она всегда наклонялась и называла меня по имени, и я отчетливо видел, как ее сочный рот огромным, темно-бордовым мотыльком уже готов был упасть на мою холодную от осеннего ветра щеку, и тогда я судорожно отстранялся и натягивал мучительно колючую шапку себе почти на самые брови. Правда, этот воинственный жест не давал никаких результатов, моя обидчица лишь звонко смеялась – однако же несколько искусственно, похоже смеялись по радио старые актрисы, игравшие роли придворных дам или владелиц отправленных под молоток усадеб… Затем она неизменно протягивала мне кулек из грубой серой оберточной бумаги, наполненный полупрозрачными круглыми карамельками, я мстительно разжевывал их одну за другой, клейкая масса забивалась между зубами и натирала мои чувствительные десны, – пока дедушка о чем-то оживленно беседовал с незнакомкой, прохаживаясь с ней под руку мимо той скамейки, где теперь я призван был сидеть в одиночестве и набивать себе желудок этими противными мне сладостями.
По возвращении домой мы с дедом должны были словно забыть о существовании женщины с деревянной ногой и о ее безвкусных, похожих на стеклянные бусины конфетах.
Отныне все чаще я сидел один у себя, в детской и чем-нибудь тихо занимался. Обычно это было рисование. Я полюбил рисовать акварелью – правда, мне не разрешали портить плотную бумагу, хранившуюся в большой картонной папке с широкими белыми завязками, некогда принадлежавшую моей матери. Поэтому я пользовался обычными писчими листами, они вздувались и морщились под действием моей обильно смоченной кисти, разноцветные пятна расплывались и наползали друг на друга, и трудно было разобрать какие-либо контуры и очертания, все превращалось в яростное месиво, поначалу смешившее бабушку и страшно раздражавшее деда.
Между тем я все реже сидел с ними в гостиной – не из любви к одиночеству, но просто из желания не пользоваться лишний раз светлым коридором. Я почти совсем перестал участвовать в их беседах – впрочем, и бесед-то уже никаких не было, все чаще они долго молчали, и если прислушаться, можно было уловить тонкое позвякивание бабушкиных вязальных спиц и густой шелест читаемых дедом газет. Даже когда я ложился спать и множество вагончиков отправлялись по вибрирующим дорогам моих утомленных членов в туманные пункты назначений, я не слышал более спорящих за стеной голосов, и мне казалось, что светофоры на моих путях теперь уже не мигают, а лишь одинокие стрелочники бродят вдоль рельсов и уныло переключают рычажки – наугад, рискуя столкнуть друг с другом встречные составы.
Меня вдруг стала пугать возможность столько бессмысленной и к тому же неизвестно что с собою несущей катастрофы. Я больше не вытягивался на спине, а старался свернуться калачиком и не прислушиваться к щелчкам и гудению в моем теле. Засыпалось мне труднее, пока я не придумал себе другую игру. Теперь я, ложась спать, оказывался помещенным в удобный гамак, привязанный к ветке дерева. Я мысленно начинал раскачивать его, и вместе с ним раскачивался и сам, это ритмическое движение поначалу убаюкивало меня ничуть не хуже железной дороги, но потом вдруг что-то случилось и с моим уютным гамаком, я словно бы потерял над ним контроль, и он несколько раз вдруг неожиданно и быстро переворачивался, а я вздрагивал и понимал, что уже почти заснул, но вот очнулся, да притом еще и с колотящимся сердцем и дрожью в ногах, и мне придется заново усыплять себя.
Вскоре бабушка заболела. Она лежала на кровати бледная, какая-то вдруг высохшая, и тяжело, надрывно кашляла всей грудью. Рядом, на тумбочке, подпрыгивал стакан с лимонным чаем, старый серебряный подстаканник тихо звенел. В то время светлым коридором старались пользоваться как можно реже, чтобы было поменьше сквозняков. Двери во всей квартире закрывались плотнее, в комнате бабушки прочно установился сладковатый анисовый запах лекарств.
Мне разрешили выходить на улицу без взрослых.
Бабушка чаще стала есть сладкое, она внезапно пристрастилась к пирожным и посылала меня почти каждый день в кондитерскую на углу нашей улицы – за покупками. Особенно она стала охоча до восточных сладостей – чай теперь пили с плотным темно- желтым шербетом или с липкой ослепительно-белой косхалвой. Я уже умел неплохо считать в уме и всегда педантично приносил домой сдачу. Я выкладывал влажные от пота, потемневшие, смятые в кулаке бумажки на тумбочку, и бабушка слабым голосом благодарила меня. Она не играла со мной, как прежде, лишь изредка брала в руки какую-нибудь детскую книжку и принималась читать вслух, чтение это длилось недолго, вскоре голос ее срывался, она некоторое время молчала, изумленно обводя непонимающим взглядом комнату, затем разражалась своим ужасным кашлем. Когда она кашляла, щеки ее краснели, а глаза начинали сильно слезиться. Мне было мучительно смотреть, как разрывается от кашля ее рот, как она силится сдержаться, положив себе на колышущуюся от хрипов грудь ладони, в такие минуты я словно бы видел, как все громоздкие вещи, окружающие ее, не дают ей успокоиться, они будто сгрудились вокруг ее больного тела и не позволяют ей дышать. И шкаф, набитый старыми книгами, увенчанный темными резными деревянными шкатулками, в которых хранились разноцветные мотки ниток и груды перламутровых и костяных пуговиц – я всегда с удовольствием их пере бирал, – и тучный дубовый комод, поскрипывающий порой под тяжестью своих льняных накрахмаленных внутренностей, и тумбочка, бережно хранящая на своей поверхности уже высохшие кружки от некогда небрежно кем-то поставленных на нее чашек, и вздрагивающий за серебряными арабесками подстаканника чай с лимоном – все наползало на мою бедную бабушку и жестоко душило ее. Мне хотелось закричать, затопать ногами, заставить неумолимые предметы расступиться, освободить ход для воздуха, отпустить из своих цепких клешней бабушку. Но я чувствовал бессмысленность борьбы, поскольку был слаб, и моя слабость прибавляла мне злости. Я выбегал из ее комнаты и несся по светлому коридору в детскую, в отчаянии пиная каждую дверь ногой и не заботясь о том, чтобы снова их прикрывать. Однажды меня за это отругал дед – он пришел домой и увидел, что все двери распахнуты и на некоторых из них – прямо на белой краске – остался призрачно-серый след моего перепачканного пылью улицы ботинка.
К этому времени мы с дедушкой еще больше отдалились друг от друга, он перестал меня брать с собой на прогулки, чему, впрочем, я был рад: я и так бывал теперь вне дома почти каждый день, когда ходил за сладостями для бабушки, кроме всего прочего, я не жалел о том, что все реже видел женщину с деревянной ногой. Реже – потому как выяснилось, что она работает продавщицей в кондитерской, где я стал завсегдатаем. Она стояла за прилавком отдела, где были выставлены карамель и дешевое печенье, и призывно улыбалась мне всякий раз, как видела, что я направляюсь из другого конца магазина, нагруженный красиво упакованными восточными сладостями, к выходу, я же лишь судорожно кивал ей и выбегал наружу.
Между тем, бабушка разговаривать совсем перестала, она лишь молчала и с нежностью смотрела на меня, когда я спешил исполнить ее мелкие желания, о которых она могла мне поведать только жестами. К моему изумлению, дед вдруг перестал ходить на работу, а однажды утром я проснулся и обнаружил, что взрослые куда-то исчезли и в квартире, кроме меня, никого нет. Я оделся и прошел по светлому коридору – мне почудилось, что там было особенно зябко, затем в гостиную, в кабинет деда – везде мои шаги звучали необычно гулко, словно квартиру покинули не только люди, но и вещи. Затем я заглянул в комнату бабушки. Я сразу заметил странное изменение в обстановке. Все было на своих местах, но я ощутил, что каким-то необъяснимым образом здесь стало свободнее, мебель и мелкие вещицы, громоздящиеся на ней, будто бы отступили от бабушкиной кровати и скромно и печально затихли по углам. Я подошел и сел на покрывало, тщательно разглаженное дотошной рукой сиделки, я пытался понять, что же произошло, но все вокруг хранило молчание, и ни складка, ни морщинка на ткани, ни даже по-прежнему стоящий на тумбочке, но безнадежно остывший чай не желали выдавать своих тайн. Я втянул носом воздух, и, не сдержавшись, при этом всхлипнул: ставший уже привычным запах аниса исчез, и в комнате теперь пахло, как и раньше, приторными духами и пыльным деревом.
Когда Люся поселилась у нас, мне стало легче, хотя крепкий малиновый запах ее помады был для меня невыносим, и я поначалу долго не мог заснуть, не привыкший к ее сбивчивой походке. Но мне уже было не так одиноко в нашей огромной квартире, кроме того, анфиладу снова открыли, и, хотя я больше не любил носиться на самокате, все же приятно было иногда пробежаться от северной глухой стены в детской насквозь через все комнаты до бабушкиной, где, достигнув южного окна – самого солнечного места в доме – и повернув направо, можно было встретиться взглядом с бабушкиным портретом. Там она, еще молодая, с аккуратно зачесанными назад белыми волнистыми волосами, смотрела исподлобья и улыбалась – так, словно ей еще не очень смешно, но она сейчас наконец поймет только что услышанную шутку и засмеется уже от всей души – громко и радостно.
Отныне в бабушкиной комнате жила Люся, но портрета этого она не сняла, поначалу мне даже показалось, что она не знает, кто изображен на нем. Мне же чрезвычайно нравилось разглядывать его, но делал я это тайно, так, чтобы ничем не напомнить Люсе о его существовании. Я не хотел, чтобы портрет отправился в чулан – туда, где хранились всякие никому не нужные вещи.
Неожиданно обстановка в доме стала менее строгая – под роялем в гостиной, на соломенном половичке водрузилось несколько керамических кувшинов и пара пухлых оранжевых тыкв, которые Люсина сестра прислала нам из деревни. Мне было разрешено пользоваться плотной бумагой для рисования, и я теперь без конца запечатлевал этот странный натюрморт: черный рояль, светлый половичок, кувшины и яркие тыквы.
Вслед за тыквами и кувшинами из деревни был привезен Люсин сын – рослый румяный мальчик, пятью годами меня старше. Я как раз готовился пойти в первый класс, он же – как радостно сообщила мне Люся – должен был учиться в одной со мной школе, но в шестом классе. Признаться, я не был готов к появлению еще одного ребенка в нашей семье, поэтому встретил Алешу весьма сдержанно. Он, напротив, вел себя со мной дружелюбно, протянул мне руку и ничуть не обиделся, когда я не пожал ее. Позже я и сам не мог себе объяснить, отчего я не захотел дотрагиваться до его руки – мне даже пришло в голову, что я попросту не понял его, ведь мне никогда прежде не приходилось здороваться с кем бы то ни было за руку. В любом случае, неприязни я к Алеше не питал – лишь мимолетное раздражение, какое обыкновенно чувствуют друг к другу чужие люди, вынужденные подолгу жить вместе. Иногда мне даже нравились некоторые его повадки, и я, по секрету от других, оставшись наедине с зеркалом, копировал их, наслаждаясь непривычными для меня жестами, которые выходили сперва неуклюже, а затем, после нескольких минут тренировок, весьма ловко, даже было похоже, что это – не жалкая имитация, а исконно мною придуманные движения. К примеру, меня забавляло нарочито растягивать рукава свитера – так, чтобы горловина становилась слишком просторной, а кисти рук целиком скрывала резинка, оставляя на виду лишь кончики пальцев. И вот, я поднимал почти совсем утопшую в ткани ладонь, морщил нос и легко чесал его горбинку ногтем указательного пальца, одновременно придавая лицу выражение озадаченности. Этот жест мне особенно нравится, я его повторял слишком часто, и однажды к вечеру у меня на носу появилось розовое пятно раздражения, которое Люся приняла за ушиб и старательно намазала йодом.
И все же я иногда очень злился на Алешу. В частности, я ревновал к нему свои книжки. Надо сказать, увидев в детской целых два шкафа, заполненных книгами, он, фанатик чтения, стал деловито раздвигать корешки и, наклонив набок голову, шептать названия, затем вытащил несколько книг и положил их на мой письменный стол – который отныне я должен был с ним делить. Читал он быстро, притом яростно трепля книги, никогда не пользуясь закладками, он обычно сгибал угол страницы, на которой остановился, поэтому после знакомства с ним книги приобретали вид жалкий – словно из них выжали все соки, словно чтение было не столько актом познавательным, сколько вампирическим.
Несколько раз я делал вялую попытку с ним подраться, но в дверях, как часовой, молча неизвестно откуда появлялась Люся и строго смотрела на нас, ее малиновые губы плотно сжимались – так плотно, что на месте пышного мотылька оставалась лишь прямая узкая полоска. Мне было непонятно, почему Алеша терпит, когда его защищает мать, почему он сам не врежет мне – даже тайком, раз уж он так боится взрослых, – ведь я был сильно младше него. Еще мне было совершенно неясно, почему он никогда не играл с мальчишками во дворе, никогда не катался с ними на велосипеде, – впрочем, и велосипеда-то у него никакого не было, но даже когда я не пользовался своим, Алеша не просил у меня его на время.
Однажды, правда, я видел его в компании мальчишек из нашего дома, это было как раз в первую зиму моего с ним знакомства. Люся с дедом выпроводили нас погулять, а через некоторое время заметили в окно, как Алеша и его новые друзья, поставив меня у дерева, пытались угодить мне в лицо снежками. Сам я этот случай помню смутно, осталось лишь чувство обиды и растерянности, затопившее меня в тот самый момент, когда кто-то все-таки попал мне колючим снежком прямо в нос. Спустился за нами дедушка, говорил он сдержанно, видно было, что сердится, однако в голосе его сквозила какая-то непонятная мягкость, будто он боялся обидеть Алешу.
Единственное, в чем Алеша не мог меня превзойти, было рисование. К третьему классу я уже управлялся с любыми красками.
Обращаясь к своему детству, я редко припоминаю случаи с участием дедушки или Люси, видимо, они все-таки присматривали за нами с Алешей, но мы будто этого вовсе не замечали. Нас учили, как правильно сидеть за столом, когда следует мыть руки или ложиться в постель, а когда вставать, дабы не опоздать к нужному сроку, но, таким образом нас обучая, ни Люся, ни дед не могли проникнуть глубоко, туда, где все приличия уже давно не имеют никакого смысла, где люди перестают делиться не только на детей и взрослых, но и на мужчин и женщин и где скрывается нечто, с таким трудом поддающееся вербализации. Эта сфера полной внутренней свободы, каждый человек там свободен настолько, что заключает себя по собственной воле в наистрожайший карцер, и уж если он это сделал, то и выбраться оттуда подвластно лишь ему одному. В подобных глубинах и обитают призрачные существа, заставляющие меня помещать на холсте фиолетовый и желтый вместе, почти не пользуясь льняным маслом, писать как можно более пастозно.
Я осознал бессилие слов тогда, когда открыл, что человек населяет собственное тело не целиком, что, безусловно, он в нормальном состоянии чувствует свои, например, конечности, но что если тело представить в виде архитектурного сооружения, то каждый из нас обитает лишь на верхнем его этаже, где пара глазниц играет роль двух окон. Казалось бы, рот или уши тоже вполне могли бы претендовать на органы прямой связи с миром, но нет, они не значат ничего по сравнению с глазами, и посему, чтобы воздействовать на человека наиболее сильным методом, требуется владеть неким визуальным искусством.
Уже в десять лет, утвердившись в правильности своего выбора, я почти все свободное время стал проводить за рисованием, и меня ничуть не смущали наши с Алешей споры по поводу главного вида искусства: он-то, как раз, был целиком уверен в единственно высоком, даже безупречно-элитарном положении литературы относительно всего остального. Когда я поведал ему свою теорию о глазах как о самом важном органе чувств, он заявил, что человек способен воспринимать текст и через глаза, и через уши, стало быть, текст – нечто более интересное, чем живопись. Мы с ним обсуждали это весь вечер и даже наутро, направляясь в школу, спорили, в конце концов каждый утвердился еще раз в собственной правоте, и более ничего.
К тому времени он уже не просто читал, а иногда даже выписывал цитаты из прочитанного – в небольшой, но довольно пухлый и, как всякая брошюра, побывавшая в его руках, сильно растрепанный, даже разлохмаченный, блокнот. Тогда я порывался завести дружбу с ребятами моего возраста, целые дни проводившими во дворе за игрою в футбол, однако меня каким-то мистическим образом тянуло домой, туда, где в тишине и сумеречности детской сидел Алеша, сгорбившись, почти даже плашмя улегшись на наш письменный стол и, читая очередную книжку либо отложив ее, но оставив открытой, что-то записывая мелким почерком в свой блокнот.
Позже я свел близкое знакомство с его почерком, но тогда я мог сказать о нем лишь то, что он был мелкий, и мне представлялось абсолютно невозможным разобрать хотя бы строку, написанную Алешиной рукой.
Я не могу утверждать, что любил своего сводного брата и не в состоянии был долго обходиться без него. В моем стремлении оказаться поскорее рядом с ним и заняться рисованием было скрыто какое-то тайное, очень сильное любопытство, смешанное с чувством соперничества. Я хотел видеть Алешу и быть в курсе всего, что он делает, и делать больше и лучше него.
У меня хранятся альбомы с эскизами того времени – обыкновенные школьные, с белыми плотными листами, на которых вполне сносно смотрелась бы даже акварель. Каждый лист в них испещрен многочисленными карандашными зарисовками – это своего рода мой дневник в картинках. И больше всего в этих альбомах отведено места Алеше, его сгорбленной фигуре, его сосредоточенному за чтением лицу – брови слегка сдвинуты, веки опущены, кажется, что они и вовсе смежились, однако густая тень от ресниц, лежащая уже на самой щеке – беспорядочная, скользящая, живая, говорит о том, что мой натурщик читает, а не спит. Я мечтал тогда написать Алешин портрет, мне чудилось, что, увидев своего двойника на холсте, он поверит в силу живописного искусства и его испугает его собственное лицо, слепленное из красок и ткани, которому суждено будет его пережить… Помню, как Алеша листал эти мои альбомы – насмешливо-удивленно, – иногда бормотал нечто вроде «похоже», иногда делал вид, будто совсем не понимает, что я пытался изобразить – нарочно, чтобы задеть меня. И эти его иронические замечания меня заставляли рисовать больше и больше, я от обиды, бывало, просиживал с карандашом всю ночь, только желая досадить ему, я вглядывался в его сутулую спину – когда он читал за столом или когда он, не имея сил больше так изнуряюще работать, ложился на свой узенький детский диванчик и засыпал, повернувшись лицом к стене, – я смотрел на него и погружался в извивы теней и контуры бликов, и желание плакать потихоньку отпускало меня. Иногда я мечтал подраться с ним, но тотчас в памяти моей всплывало задумчиво-строгое лицо Люси, и я чувствовал, что этого ни в коем случае нельзя делать, что здесь скрывается что-то загадочно-запретное и что, возможно, даже сам Алеша не знает об этом.
То ли потому, что моими учителями были скользкие тяжелые каталоги выставок и пожелтевшие глянцевитые репродукции, хранившиеся в книжном шкафу у деда, то ли потому, что мне никто не мог ничего посоветовать относительно рисования – во всяком случае, в моей семье, – но я вдруг почувствовал невероятную легкость и вседозволенность, я было стал рисовать натюрморты, но явность очертаний стала претить мне, я увлекся перетеканием теней и сверкающим разноцветьем поверхностей, я согласился с условностью существования любого предмета, и это дало мне возможность найти собственный стиль.
Через год Алешин портрет был готов.
Мы не говорили с ним все лето, и мне стало не хватать его. Я скучал по нему, вернее, не по нему как по человеку, но по траектории его мысли, его перемещения. Погрузившись в молчание, мы как бы оставили наши отношения в какой-то определенной точке, в то время как каждый из нас продолжал двигаться по своей собственной дороге. Я знал, более того, я видел, какие книги он читал, я замечал, как у него отрастали волосы и как они снова укорачивались под действием больших расшатанных ножниц, лихо клацающих в Люсиных проворных руках. Я, как никто, способен был обнаружить мельчайшие изменения в выражении Алешиных глаз и пытался угадать, что на него так повлияло: какое-то событие в нашей семье либо прочитанное прошлым вечером. Но подлинных причин этих изменений я был уже не в силах понять.