Часть 1. Свидание с отцом документальная повесть

В Потьму

Плацкартный вагон. Россия. Шестидесятые годы двадцатого века. Непродыхаемая жара и тут же повсюду кинжальные сквозняки, от которых каждый ловчит уберечься, как может. Скопище народа, с тяготами коротающего путевую ночь. Скошенные полки, отсырелые матрасы. Грязно, маятно. Наша страна, наша эпоха. В каком другом времени, в какой другой стране узнают этот вагон? Поскорее стал бы он давней колоритной приметой прошлого, отцепленного от обновлённой нашей жизни…

Но сейчас шестидесятые годы двадцатого века, и я еду в этом вагоне, где грязно и маятно. Мне досталась верхняя боковая полка, на которой длинному толком и не поместиться. Тоже – примета времени: приходится крючиться и корячиться, чтобы ужиться с отведённым тебе пространством.

Отчаявшись заснуть, я слез со своего прокрустова ложа, но внизу приткнуться было некуда. Всюду спали или маялись люди. На некоторых полках даже по двое – обычно матери с детьми. Подо мной на нижней полке спали, обнявшись, муж и жена. Спали в простой своей ширпотребовской одежде – две коренастые фигуры, приспособленные к деревенской жизни, два усталые лица на серой подушке. Но мельком глянув на них, я долгую секунду не мог отвести взгляд: что-то было в их едином существе, в их объятии, что говорило о любви и нежности точнее любых слов на свете.


Мне повезло. В том купе, продолжением которого служили наши боковые полки, не спал старик, занимающий нижнее место. Он сидел у столика, о чём-то думая, и приветливо кивнул мне, приглашая присесть на его постель. Он был бородат, длинные волосы его, чёрные с сединой, были стянуты сзади в пучок. Держался он просто, но словно выпадал из обыденности и поездного сумбура – то ли светлым лицом своим, то ли неторопливой размеренностью движений. Когда я спросил его, не священник ли он, сомнений у меня почти не было.

Звали его отец Илия. Это был первый батюшка, с которым мне привелось общаться. Служил он в глухом провинциальном приходе, но в завязавшейся беседе нашей роль провинциала выпала на мою долю. О вере, впрочем, мы не говорили вовсе. Говорили об отце моём, к которому я ехал, о других трудных человеческих судьбах. Говорили о доброте и злобе, о том, как жить по-настоящему среди всяческих к этому помех. О многом говорили, хотя вроде бы о чём-то одном. Так до конца и не договорили. Я записал его адрес, и несколько лет ещё длился в редких письмах наш разговор, пока не перестали приходить аккуратно исписанные батюшкой ответные листочки, и я понял с печалью, в чём причина.

Куда, откуда мчался наш поезд в эти часы? По какой стране, по какой эпохе? С удивлением я обвёл взглядом наш усталый вагон с тлеющими вполнакала лампочками в проходе, когда батюшка предложил соснуть нам в остаток ночи. Каждое лицо в полутьме казалось значительным и загадочным. Человеческие судьбы окружали меня и неслись – попутчики – в нашем общем поезде, в нашем общем вагоне.

От Потьмы до Потьмы

Поезд шёл дальше, в Саранск. Собираясь в дорогу, я даже подумывал, не воспользоваться ли случаем – доехать до Саранска, побывать в музее Эрьзи. В музее невероятного скульптора с невероятной судьбой. Скульптора, ваявшего в Латинской Америке фантастические лики из красного дерева квебрахо, и убитого в московской подвальной мастерской. Но не так просто совместить два среза бытия. Поезд пошёл дальше, в Саранск, а я вылез на морозную заснеженную платформу станции Потьма.

Это была Потьма-первая. Мне нужно было теперь добраться до станции Потьма-вторая, а для этого – пересечь весь городок. Не мне одному. Многих вытряхнул поезд вместе со мной, и Потьма хорошо знала, кто мы такие. В это раннее, очень раннее утро, ничуть не светлее ночи, нас уже ждали. К поезду придвинулись люди, больше женщины, с пустыми санками на веревках-поводках. Они брались доставить наши вещи от первой Потьмы до второй. Подошла женщина и ко мне – пожилая мордовка, закутанная в толстый платок, в бесформенный ватник, обутая в валенки. Сама мысль о том, что я не понесу сам свой рюкзак, что его повезёт на санках женщина, семенящая рядом, представлялась мне нелепой. Но женщина не отходила. «Пятьдесят копек, пятьдесят копек», – повторяла она настойчиво, и я вдруг сбросил рюкзак с плеч и сунул его в санки.

Отойдя от Потьмы-первой совсем немного, я заметил в боковой улочке небольшую колонну людей. Сначала показалось, что это обычный солдатский отряд, который можно встретить изредка и в Москве. Но солдат было мало, и руки их лежали на автоматах. Остальные были заключенными. Чёрные одинаковые шапки, чёрные ватники, чёрные штаны. И белеющие в темноте лица. Ни одного из них не успел я разглядеть на ходу, сквозь не очень сильные свои очки, но словно повеяло на меня от этой колонны – тоской, неволей и завистью к нам, идущим куда заблагорассудится. И стало немного стыдно за себя, свободного, за морозные пьянящие глотки утреннего воздуха, за каждый шаг свой по белоснежной дороге.

Дорога заняла минут двадцать. Мордовка шла быстро, ничуть не отставая, и мы оказались в авангарде наших попутчиков. Во мне говорил опыт дорожной стратегии: на всякий случай подойти раньше остальных. На этот раз, правда, спешить было незачем. Ближайший поезд от Потьмы-второй отправлялся часа через два, и мы все влились в большой квадратный зал ожидания, напоминавший обстановкой своей общий вагон. Не плацкартный, а именно общий, с одними лишь сидячими местами, битком набитый общий вагон.

Сидячих мест в этом севшем на мель ноевом ковчеге не хватало. Те, кто кантовался здесь раньше, располагались на скамейках, но порою и уступали свои места: то солдатик пустит офицера, то мужичок усадит женщину с малышом на руках. Было несколько пьяных, однако особенно разгуляться им не давали. Странным, напряжённым было это сборище, где на каждого, у кого не хватало опознавательных признаков, поглядывали с осторожностью: а ты кто таков? какие твои дела здесь, в этих особых местах? не пересекутся ли ненароком наши пути?

В Явас

В темноте, которая никак не хотела рассеиваться, мы высыпали к поезду. Три или четыре вагона было в этом поезде, и внутри они были непривычны взгляду. Наверное, из-за печки, стоявшей в одном конце. Рядом – бак с водой, с привязанной к нему кружкой. Пёстрая наша компания расселась по деревянным скамейкам. Пожилой кондуктор прошёлся по рядам, проверяя билеты; на поясе у него висел большой фонарь. И мы поехали.

Слишком игриво сказал я насчёт компании. Не было её. Все мы ехали в одну сторону – и словно в разные страны.

Куда ехали бывшие зэки, прижившиеся здесь, неподалёку от тех зон, из которых вышли? Настороженные, оглядчивые, с заскорузлыми руками и лицами, они были вроде бы местными, вроде бы своими, оставаясь чужими и отчуждёнными. Что за жизнь вели они здесь? Каким смыслом, какими стремлениями и препятствиями была она наполнена?

В другую жизнь ехали подтянутые офицеры и напряжённые солдатики. Да и то – в общую ли жизнь, или их тоже вёз наш короткий поезд в разные жизни, в солдатскую и офицерскую? Очень уж отличались их лица друг от друга.

А мы, кто ехал на свидание, разве не чувствовали себя здесь почти иностранцами? Каждый был словно укутан в прозрачный плащ своей беды, своей трудной семейной судьбы, своей верности и надежды.

И сколько здесь было других людей, о которых я мог лишь догадываться – кто они. Вот штатские с воинской выправкой, полные привычного благополучия. Вот малыш у окна, бойко выкрикивающий номера лагерей, мимо которых мы едем. И только никак не найдёт мой взгляд тех, кто испокон веков отсюда. То ли нет их почти в этих местах, то ли не ездят они туда-сюда, а так и живут, где живётся.

Мы ехали, останавливались, и ехали дальше, и всё тянулась и тянулась череда лагерных пунктов с замысловатыми номерами. Один, только один из этих номеров имел для меня значение, но было их множество – нигде не написанных, но витающих в воздухе. Только неуёмный эрудированный малыш объявлял их с гордостью вслух, не обращая внимания на шиканье накрашенной мамаши. Таинственные узкоколейки и зимние наезженные дороги во множестве уходили перпендикулярно нашему маршруту…

Какие книги ни читай, ничто не может сравниться с обыденным чередованием этих станций, вокруг которых скопились гроздья номеров – зоны, зоны, зоны… И на каждой платформе выходят разные люди – и расходятся по своим жизням, словно не замечая друг друга.


В Явасе вышел и я, ломая голову над грозным подтекстом этого именования: Я-ВАС. И увидел четвёртый вагон нашего поезда. Страшноватый глухой вагон с малыми зарешёченными окошками.

К зоне

Чтобы узнать дальнейшую дорогу я подошёл к навесу, стоявшему недалеко от станции. Под навесом молодой парень вышибал на циркулярной пиле струи опилок из длинных досок, превращая их в короткие. Судя по одежде, это был зэк, только бесконвойный, отпущенный на самостоятельную работу. Он обрадовался передышке, выпросил у меня пачку московских сигарет и, не дожидаясь моих расспросов, поинтересовался куда я и к кому. Сам он был из другого лагеря, поближе к станции, но отца моего знал и отозвался о нём одобрительно.

– Молодец дед. Так клуб им разукрасил, закачаешься!.. Не, сам я не видел. Рассказывали…

Он сказал мне, что «кукушку» ждать долго, но скоро будет дрезина, которая идёт к «десятке» (с номерами здесь обращались фамильярно, оставляя только дробную часть от начального – всесоюзного – обозначения).

Дрезина была похожа на небольшой катер с каютой, в которую всем поместиться не удалось. Пришлось пристроиться сзади, за каютной стенкой, – так, чтобы морозный ветер свистел мимо. Одноколейная дорога резала пополам густой лес, полный угрюмых елей, и не виднелось в нём других просветов, кроме этой одноколейки.

Двое мужчин прятались от ветра рядом со мной. Оба курили, обоим было лет под пятьдесят, у обоих были крепкие, непроницаемые лица.

– Долго ехать? – спросил я.

– Скоро будем, – ответил ближний ко мне и, не покосившись в мою сторону, спросил: – К отцу?

– К отцу.

Не дожидаясь вопроса, я назвал фамилию. Попутчик помолчал и после долгой паузы, когда я уже перестал надеяться на ответ, сказал:

– Знаю. Художник. Ждёт дед.

Он опять надолго замолчал. Потом добавил:

– Не будут свиданку давать, качай права.

И снова замолк, пыхая папиросой.

Кто он был? Откуда знал отца? Позже я не смог даже описать отцу внешность своего попутчика так, чтобы отец понял, кто это. Так и остался он – попутчиком.

Рядом

Зона. Тоскливо длинный высокий забор с натянутой поверху колючей проволокой. Вышки с часовыми. Полаивающие откуда-то собаки. Но самую тягостную подробность я разглядел не сразу. Это была тонкая, почти невидимая проволока, лежащая бесчисленными путаными петлями перед забором. Эта серая проволочная пена почти достигала высоты забора, и нетрудно было представить, как нелепо и беспомощно барахтается в ней человек, прорвавшийся через все стерегущие преграды. Почему-то представлялось, что и внутренняя территория зоны, недоступная взгляду, заполнена невидимо-тонкой, паутинной проволокой, в которой…

Вокруг было пусто. Неожиданно заскрипели ворота. Створки поехали мне навстречу и остановились, открывшись чуть больше, чем наполовину. Я глянул внутрь, в зону. Она не была заполнена проволокой – или проволока была слишком тонка для моего взгляда. Из ворот выехала лошадь, запряжённая в небольшие сани. Сани, наполненные пищевыми отбросами. Меня удивили куски хлеба (значит, не голодно?), но кто знает, откуда вывозили эти остатки маленькие сани. Может, как раз от тех, кому не голодно. Тёмная сутулая фигура вела лошадь за вожжи. По обеим сторонам ворот внутри маячили солдаты. Старенькая лошадь и сутулый человечек, глянувший в мою сторону острым, тут же погасшим взглядом, свернули вбок и отправились вдоль забора с привычной усталой неторопливостью. Ворота закрылись.

Возле ворот три каменные ступеньки вели к двери. Я нажал кнопку звонка, и он отозвался внутри – гулко, словно сигнал тревоги. Послышались шаги, лязганье, но дверь не открылась. Из-за двери на меня смотрели.

– Чего надо? – раздался, наконец, голос.

– На свидание приехал! – я старался, чтобы вышло громко и уверенно.

– Вон дом приезжих напротив. Там всё написано. Придут туда.

У солдата получилось увереннее и громче.

Дом приезжих

На фанерной табличке у двери, действительно, было написано: «Дом приезжих». Но я стоял, перечитывая её снова и снова. Ошибиться было невозможно – табличку эту рисовал отец. Сколько я видел оформленных им уголков в школах, в летних лагерях, в доме пионеров, в детских домах! Всюду были эти скошенные ножки у «Д», эта полукруглая буква «е», эти хвостики от «ж», не желавшие умещаться в строку.

Здравствуй!..


В двух комнатах было тепло и чисто. Стояли застеленные кровати. Стол. Над ним в застеклённых рамках правила и образец заявления о свидании. Их тоже писал отец – тушью на чертёжных форматках.

Из дальней комнаты вышел человек. Это был невысокий худой армянин лет тридцати. Он был рад обществу, и вскоре мы с ним уже сидели за рюмочкой дешёвого армянского коньяка, обмениваясь обстоятельствами жизни. Он приехал с сестрой и отцом на свидание к брату, но пустили только двоих. Может, завтра пустят его – они обменяются с отцом местами. Может, и не пустят. Брат совсем молодой, жалко его.

Как ни странно, я слышал про его брата по «Голосу Америки». Говорили, что в Ереване арестована группа правозащитников и что самый молодой из них получил самый большой срок. Не могу сказать, что фамилия запомнилась, но сейчас всплыла и совпала.


Потом пришла плотная властная баба – тот представитель зоны, которому я, согласно инструкции, должен был вручить заявление. Вручил. Забрала, ничего не сказала, ушла.

Вечерело.

Одинокий армянский брат завалился спать. Я закрыл дверь в его комнату и принялся изучать переписанные отцом инструкции для приехавших на свидание. Они содержали обильные перечни неположенного. Что положено, понять было трудно. Но мне нравилось вчитываться в отцовские буквы.


Хлопнула входная дверь. Внушительно затопали сапоги.

Вошёл офицер. Невысокий, пожилой, с не слишком волевым для военного лицом. Я посчитал звездочки: капитан. Он поздоровался, протянул руку. Не очень хотелось, но я пожал. Он сел, не снимая шапки.

– Сегодня свидания не дадут, – сообщил он. Тон был неофициальным, сочувствующим. – Завтра утром, наверное.

– Разве не вы даёте? – спросил я тоном простачка из большой деревни Москвы, прикидывая про себя, много это или мало – капитан?

– Не я, – вздохнул офицер. – Я замполит. Чего я пришёл…

Он задумался, словно и впрямь вспоминал, с какой стати его сюда занесло.

– Вы один здесь? – спросил он, поглядывая на закрытую дверь. – А, этот… Да-да… Спит?.. В общем, если хотите, могу вам клуб показать. Отец ваш его оформлял…

Клуб

У капитана был с собой ключ от увесистого замка, нацепленного на дверь клуба. Мы вошли, он зажёг свет и задёрнул шторы на окнах. Я стоял и смотрел.

Длинное, не слишком высокое для зала помещение было расписано всё. Мы стояли среди бесчисленных фигур, смотревших на нас со стен и простенков, с четырёх квадратных колонн, отгораживающих неизвестно зачем узкий проход от зала. Расписаны были пространства над окнами и будка киномеханика. Только над сценой шла широкой царапиной кумачовая полоса с дежурным лозунгом.

Слепой Боян, сидящий с гуслями на холме. Купец Калашников на кулачном бою. Пётр с топором возле недостроенного ботика. Ломоносов за опытами. Раскольников на площади. Лев Толстой с косой. Скифы. Ярославна на городской стене. Вещий Олег у лошадиного черепа… Я узнавал образы классических иллюстраций, но их сплетение, сведение воедино – здесь, в этом тесном зале – производило особое впечатление. Это не было самобытной живописью, но не было и простым копированием с запомнившихся книжных картинок. Что-то общее соединяло весь этот хоровод, слишком масштабный для здешних стен и простенков. Казалось, времена и пространства, сведённые здесь воедино, сжаты в тугую пружину, застывшую в тесном коробке, и в любой миг эта пружина может…


– Ну вот, посмотрели… Батя ваш наработал… Ничего, впечатлительно… Вот…

Что-то ещё бормотал странный замполит, неловко и, чувствовалось, опасливо выступая в неестественной для себя роли. Но мне было трудно думать о том, что всё это означало.

Взгляд мой кружился по стенам, выхватывая знакомые, родные образы.


Лицо Бояна притягивало меня отцовскими чертами. Купец Калашников будил в памяти пионерский лагерь, где мать работала педагогом, а отец вёл кружок «Умелые руки». И я сидел на веранде-мастерской, сжимал самодельный выжигатель и оживлял им переведённый на фанеру рисунок к Лермонтову. А вещий Олег помнился расчерченным на клеточки: в районном Доме пионеров, в Неопалимовском переулке, отец переводил его на большое панно. Тонкая квадратная решётка на вещем Олеге – а теперь вот клуб прилагерного посёлка. Что ж, терпи, князь. Волхвы не боятся могучих владык.


– Ну вот, – уже твёрдо сказал замполит. – Посмотрели. Надо идти.

Мы вышли. Было темно и тихо.

– Вам туда, – махнул рукой офицер, и я пошёл, не прощаясь, не поблагодарив, не оглядываясь на него, окружённый хороводом воспоминаний.

Вечером никто больше в дом приезжих не заходил.

Встреча

Утром я попробовал снова ткнуться в дверь у лагерных ворот. Сказали, чтобы ждал, скоро придут. Пришла та же распорядительница, что и накануне. Сказала: в одиннадцать. Армянскому брату велено было ждать до вечера.


В одиннадцать я снова нажал кнопку звонка, и дверь отворилась. Я попал в узкий коридорчик, перегороженный турникетом. Сбоку за окошком сидели два солдата.

– Документ! – сказал один из них.

Я протянул своё академическое удостоверение. Должность старшего инженера не ахти как представительна, но тёмно-красная книжечка с золотым гербом и надписью «АКАДЕМИЯ НАУК СССР» производила более внушительное впечатление, чем паспорт. Удостоверение солдаты забрали, осмотрели и признали годным. Один куда-то ушёл. Через несколько минут клацнула дверь по другую сторону турникета: вошёл офицер с красной повязкой на рукаве. Он переспросил у меня фамилию и махнул солдату. Тот нажал на что-то, щёлкнула блокировка турникета, и я, подхватив рюкзак, прокрутился на ту сторону. Офицер достал ключи и с лязгом отпер дверь, снабжённую к тому же железным засовом, – не ту, через которую он появился и которая вела, видимо, в зону, а другую, боковую, ведущую вглубь здания. Мы прошли несколько шагов по неширокому коридору, и офицер, остановив меня, отпер дверь в небольшую комнату. Там было пусто, стоял один только стол, ножки которого были прикреплены к полу. Офицер вышел, и тут же вместо него появился человек в штатской одежде – тёмной, но добротной. Он тоже вел себя по-хозяйски.

Он велел мне выложить всё из рюкзака на стол, лениво окинул продукты и вещи взглядом, но копаться в них не стал и разрешил мне сложить их обратно. Потом его снова сменил дежурный. Он повёл меня в самый конец коридора и отпер ещё одну дверь. Впустил. Запер дверь изнутри.

Небольшой коридор. На одной стене водопроводный кран над раковиной, а под самым потолком два узких горизонтальных окошечка, не предназначенные для выглядывания. По другой стороне коридора шли три белые двери с номерами: 1, 2, 3. Дальше коридор упирался в дверь без номера и заворачивал – как потом оказалось, в кухню.

Офицер отпер комнату номер один, и мы зашли туда. Две железные застеленные кровати, между ними стол, за ним – окно, небольшое, крепко зарешечённое. Две табуретки.

– Ждите, – сказал офицер и ушёл, отперев и заперев за собой ту дверь, которая стала теперь для меня наружной. Я вышел из комнаты. Было тихо. Я прошёл на кухню, там стояли газовая плита, столик, шкаф с тарелками и кастрюлями. Дверь без номера вела в туалет, если это слово подходило к обычному деревенскому очку с заледенелыми краями – словно на этой двери обрывался тёплый дом.

Я вернулся в комнату, стал вынимать и раскладывать продукты. Ждать было трудно. В окошко было видно мало – лишь то, что оно выходило на вольную сторону. Взяв табуретку, я вышел в коридор, влез на неё и выглянул в узкое подпотолочное оконце. Стекло было мутное, но я увидел поодаль стену барака, а совсем рядом – человек десять зеков, в шапках и ватниках, построенных в линейку и переминающихся с ноги на ногу. Свидания происходили как бы в пограничном здании – между зоной и свободой.

Ждал я довольно долго. Успел вскипятить чайник и забеспокоиться, не остыл ли он.

В коридоре залязгала входная дверь. Я вскочил с койки. Сапожное топтание. Дверь в комнату распахнулась. Ввели отца. Он оказался неожиданно маленьким. Борода была почти седой, только усы порыжели от курения. Он произнёс, почти выкрикнул моё имя, но управиться с голосом не смог и замолчал. Подошёл, на секунду прислонился ко мне и отпрянул. Я успел неуклюже поцеловать его в висок.

Дежурный офицер что-то сказал и ушёл, закрыв дверь.

Мы остались вдвоём.

Яичница с салом

Мы остались вдвоём, и оба сразу засуетились. Я показывал, какие привёз продукты. Есть мука и фарш для пельменей. Вот курица жареная, мама её в фольгу завернула, для сохранности. Отец предложил заткнуть курицу в открытую форточку, к решётке, единственное холодное место. Вот сигареты. Отлично, сейчас попробую, хотя это баловство, конечно, а не курево. Да, чай, надо чай заварить. Кипяток готов? Отлично. Сейчас заварим. Без чая никак. Чай не пьёшь – где силы берёшь? И поесть сейчас приготовим. Яичницу с салом. Берем всё с собой, пошли на кухню.

Сало шкворчало на большой сковороде, обжигая розовым жаром ломтики варёной картошки, оставшейся из дорожных запасов. Яйца таращились на нас маслянистыми желтыми глазами. Отец священнодействовал сам, а я глядел на него, не пытаясь вмешиваться. Полугодовыми, а то и годовыми перерывами были отделены для него эти трапезы одна от другой. Сам я терпеть не мог жирную пищу, но сейчас радовался, глядя на неё отцовскими глазами. Сало, которое мы посылали в посылках, спасало его от жестокой язвы желудка. Пусть оно шкворчит и плещется в сковородке.

Присев на узкий подоконник, я рассказывал о маме, о братьях, о всевозможных событиях нашей жизни. Отец слушал, но вопросов не задавал, только подбадривал меня, если я замолкал.

Когда Яичница С Салом достигла совершенства, когда настоялся чай, заваренный в немыслимой пропорции, мы перебрались в комнату. Устроились каждый на своей кровати. Отец отхлебнул глоток черной заварки, закурил, пододвинул ко мне сковороду и сказал:

– Ешь. Я сейчас не хочу, да и не смогу, а ты ешь. Это для меня самый большой кайф – посмотреть, как ты ешь.

И я принялся за яичницу с салом.

Тайные сигналы

Лязг наружной двери. Наша дверь распахивается без стука. Дежурный офицер.

– Кому вы сигналите? – жёстко и бдительно спрашивает он.

Я непонимающе смотрю на отца. Отец тоже не понимает.

– Вы кому сигнал в окно подаёте? – настаивает дежурный.

Мы перехватываем его взгляд, и я еле сдерживаюсь от распирающего смеха. В форточке сверкает под солнечными лучами наш изощрённый гелиограф: обёрнутая в фольгу жареная курица. Хочу спросить: вы что, серьёзно? – но по лицу вижу, что да, серьёзно.

Продемонстрировав дежурному внутреннюю сущность курицы, я оборачиваю её поверх фольги газетой и сую обратно в форточку. Дежурный уходит, не расставшись до конца со своими (или чьими-то ещё) подозрениями. А я, обнаружив на нашей двери внутренний крючок, запираю его – в знак протеста против бесцеремонных вторжений.

Мы возвращаемся к разговору.


Трое суток свидания – это семьдесят два часа. Спали мы, в общей сложности, часов шесть или семь. Остальное время мы говорили. Отец говорил быстро, страстно, напористо, вонзаясь в мой взгляд своими белесо-серыми глазами. Что за энергия исходила из них, наполняя каждое сказанное слово взрывчатой силой? Порою я начинал изнемогать под этим магнетическим напором. Не в силах отвести взгляд, я уходил вглубь своего мозга, оставляя восприятие как бы на автопилоте, и думал, отгораживаясь: это уже чересчур, это почти сумасшествие. Но мысль отца была неукротимо точна, и не наша с ним вина, что я не в состоянии был сразу вместить её в себя. Повествования его били в меня, словно из брандспойта – тугой струей, выталкивающей саму себя из недостаточного объема.

Нет, это были не рассказы, это были путешествия. Странник по звездам – герой Джека Лондона – брал меня с собой, и мы шагали среди мрака и света. И когда я замирал в недоумении или отчаянии, настойчивый белесо-серый взгляд влёк меня дальше, не позволяя отстать.

Разговор

Особо строгий режим. Полосатые куртки и штаны. Но на свидания заключенных переодевали просто в тёмную одежду. На кухне в каком-то казённом шкафу отец нашёл среди тряпок полосатую куртку и оторвал от неё карман. Протянул мне: на память. Несколько лет он уже ходил в этом обличье.

Мы не виделись год. Нашим общением были редкие письма, но не виделись мы целый год. И оба год готовились к встрече. Я понемногу, урывками – заучивая песни Галича и Кима, накапливая острые анекдоты и подбирая важные вопросы, которые надо задать непременно. Отец готовился на выкладку – терпеливо накапливая ту энергию, которая высвобождалась сейчас в слове и взгляде.

Он говорил негромко, но страстно. Речь его пылала то надеждой на человека и человечество, то ненавистью – ироничной, но непримиримой.


С первыми рассказами отца в комнатку свидания, зарешёченную и утыканную незаметными подслушивающими микрофонами, ворвалась зона. Мучительная, мучающая сознание зона, где бьют и унижают, где принуждают и издеваются, где каждый день необходимо бороться за выживание, продавая или сохраняя свою человеческую душу. Случай за случаем выплёскивала кипящая память отца, и из неслучайных этих случаев вставал передо мной облик Архипелага, книгу о котором ещё только дописывал Солженицын.

Вот зек, вырезавший у себя на лбу: «Раб КПСС», – что с ним сделали, к чему приговорили, куда он сгинул со своей слишком наглядной агитацией?.. Вот комиссия из представителей общественности, стыдливо не замечающая в зоне ничего, кроме ухоженных дорожек и ярких плакатов, – и заключённый, бросающийся с крыши на провода высокого напряжения. Сгоревший, чтобы привлечь всё-таки внимание невнимательной комиссии. Не к себе, к другим… Двое молодых зеков-санитаров, «воспользовавшихся» симпатичной женщиной, только что умершей на больничной архипелагерной койке, – первой женщиной в жизни того и другого… Китайцы из соседнего лагеря, сражающиеся за то, чтобы им давали рис. Утром впятером подходят к начальнику: «Риса будет?» – Тот – матом. Все пятеро бегут к высокому обрыву каменного карьера и кидаются с него, насмерть. На следующее утро подходят пятеро других: «Риса будет?» – Снова отказ, и эти бросаются с обрыва. У начальника какая-никакая, а всё же отчётность. Дали рис…


Брови у отца кустистые, налохмаченные. Я вспомнил даже, как Лев Толстой в молодости нарочно подпалил себе брови, чтобы они погустели и облик его стал более мужественным. Но отец объясняет всё проще.

– Вызывают к начальству, лампа на тебя светит, а сам начальник в тени, тебя рассматривает. Ну а мне, чтобы глаза спрятать, достаточно вот так сделать, – и отец слегка наклоняет голову. Брови густыми козырьками сразу же закрывают взгляд. – Вот мы с начальником и на равных.


– Понимаешь, мне всегда казалось, что человек с четырьмя классами образования уступает по образованности человеку с десятью классами. Вот я и думаю: есть ли эта закономерность при исправлении человека? Здесь, в исправительно-трудовом лагере, его должны исправлять, то есть воспитывать в правильном направлении. Какого же совершенства он должен достичь за пять, десять, а то и пятнадцать (это же три университета) лет воспитательного образования! Под непрерывным наблюдением и воздействием воспитующих специалистов. Воспитание непрерывное (днём и ночью), и руководят им лица, отмеченные самыми разными звёздами. Да ещё ни семья, ни улица не влияют на сознание подопечного, а одни только могущественные государственные органы. Вот я и стал изучать субъективные причины преступности среди объективных условий, её порождающих, и роль нашей исправительной системы. Задача, конечно, огромная, но возможности нешуточные: тысячи людей с разнообразными судьбами, длительный срок наблюдения в сочетании с непосредственным погружением в наблюдаемую среду…


Отдаст ли когда-нибудь КГБ три конфискованные тома отцовских наблюдений и обобщений? Они назывались: «Так было», «Так есть» и «Так будет». Педагогический анализ системы прошлого, настоящего и будущего исправительной системы. Многие его произведения хранятся (или уже не хранятся?) в недрах недосягаемых пока архивов. Доведётся ли мне их прочесть – или останется пересказывать услышанное и сохранённое памятью?


– Ещё и такое было. Перекапываю я запретку – полосу вдоль внутренней стороны забора, куда заходить нельзя, – а меня часовой с вышки окликает. Никогда такого не было, запрещено им это, а тут разговор затевает. Фамилию мою назвал, спрашивает, точно ли это я.

Ну, я подтверждаю. Потом другую фамилию называет, имя и отчество – мол, знаю ли я такого. Как не знать, воевали вместе, друг фронтовой. Это, говорит, отец мой. Я и замолчал. О чём мне с ним разговаривать?.. Через пару дней он снова на посту, а я снова запретку рыхлю. Бросает мне сверток с сигаретами и чаем. Я не трогаю. Возьми, говорит, ты же с моим отцом дружил. Сказал я ему, не выдержал, что мы с его отцом совсем по-другому оружием пользовались, в другую сторону направляли. А свёрток так и не взял. Ещё пара дней прошло, вдруг узнал: охранник застрелился, тот самый…


Социальная педагогика – вот главная жизненная тема отца.

Он работал учителем истории и рисования, преподавателем труда, руководителем кружков «Умелые руки», воспитателем в пионерских лагерях и в детских домах, это всё я хорошо помнил по собственной детской жизни. Но сейчас он говорил о главных своих мыслях: как общество может помогать человеку в его развитии. Здесь, в этой тесной комнатушке, он летел мыслью по временам и народам, и мне, заядлому книгоеду, но не такому памятливому, нелегко было поспевать за ним.

Он рассказывал мне о своих зарубежных военных трофеях.

Среди поляков он присматривался к тому, как «работают» ксендзы, как протаптывают они тропинки к человеческому сердцу. В Китае узнавал про то, какую роль играет в китайской небольшой деревне тамошний общий воспитатель – бонза. В Японии был потрясен парком Мира, где гуляют на свободе животные – среди людей…

С фронта он написал письмо в «Учительскую газету», о войне и об учительстве, получил сотни писем, ответил всего на несколько, в том числе и на письмо пионерской дружины сороковой московской школы. А потом переписка с дружиной перешла в переписку с вожатой. А потом, после госпиталя, он побывал в Москве. А потом, в конце войны, они поженились. И совсем после войны – попросили отправить их в самый запущенный детский дом московской области. Для практического испытания своей модели социальной педагогики.

И началось: запущенный детдом, приведение его в порядок (вплоть до цветников и уроков ритмики), а значит и прекращение воровства персонала, нарастающий конфликт, жалобы и анонимки, комиссии и проверки – и… Новый запущенный детдом, приведение его в порядок… И педагогическая модель и закон социально-житейского механизма работали исправно, хотя в разных направлениях.


Знаменитые три «НЕ», позволяющие зеку выжить: ничему не удивляться, ничего не бояться и ничему не верить. И гимн «полосатиков». И лагерный жаргон: «ксива», «шмон», «хипеш»… Зона – через стенку, но и здесь, рядом со мной, вспышками отцовских рассказов, которым трудно верить и невозможно не верить.

– Зона? – посмеивается отец. – Знаешь, как у нас говорят: наш лагерь – это просто малая зона. А всё остальное – большая зона. Вот и вся разница.

Комнаты по соседству

Рядком по коридорчику шли три одинаковые двери в три комнаты для свиданий. Мы были в первой. Через одну комнату от нас сутки спустя получила свидание жена одного из «самолётчиков», наивно и без применения силы пытавшихся организовать угон самолета, чтобы перебраться на запад. Самолетчик зашёл к нам на несколько минут – остриженный наголо, неразговорчивый, проигравший свою попытку. Про жену его отец вспоминал позже, год или два спустя, с восхищением: она не позволила себя обыскать при выходе со свидания, потребовала ордер на обыск, подписанный прокурором. Ей сказали, что не выпустят. Она ответила, что продуктов у неё осталось навалом. Так и не обыскали, только с тех пор уже запаслись незаполненными ордерами с нужной подписью – для особо скандальных личностей.


В средней комнате на свидании был молоденький армянин, с братом которого мы встретились в доме приезжих. Я зашёл туда передать, что брат ждёт своей очереди. Отец армянина, черный и жилистый от сельской работы, почти не говорил по-русски, а полная и добродушная сестра оказалась преподавательницей французского языка. «Замечательно, – сказал я более или менее по-французски, – Можем с вами договориться о чём угодно, а они не поймут». И кивнул на внимательные стены. Вдруг быстрой скороговоркой, на сносном французском, не чета моему, армянка попросила меня взять к себе мешочек с продуктами. После свидания их мог пронести в лагерь мой отец, которому это уже было «положено» по отбытому сроку, а её брату – ещё нет. Я молча кивнул, взял мешочек, сунул в карман тюбик зубной пасты и щётку, протянутые парнем. И вернулся в нашу комнату. Положил мешочек под кровать, рядом с рюкзаком, ничего не сказав отцу: тот слегка задремал.


Несколько минут спустя в дверь дернулись: изнутри был накинут крючок. Раздался требовательный стук. Вошёл дежурный офицер, за ним маячили два солдатика. Меня вызывали к оперуполномоченному. Отец не удивился (три зековских «не»! ), я тоже решил не удивляться. Один из солдатиков вывел меня за железную дверь, отделявшую помещение для свиданий. Дежурный офицер и другой солдат остались. Далеко мы не пошли. Меня ждали в комнате, расположенной сразу по другую сторону железной двери – через стенку от нашей с отцом комнаты.

Там стоял письменный стол, за которым сидел человек лет тридцати с расплывчатыми, не запоминающимися чертами лица. Запоминались только очки в массивной оправе. Я сел на стул перед самым столом. Солдат вышел и закрыл дверь.


Опер источал доброжелательность.

– Значит, вы в Москве живете? – спросил он.

– В Москве, – сказал я, стараясь поддержать интонацией радушный тон общения.

– В Академии Наук работаете?

– Да-да, в самой Академии Наук. – По-моему, я не уступал ему в любезных обертонах.

– Наверное, с академиком Сахаровым знакомы?..

– Конечно! Наша Академия стоит на Красной площади, и мы с Андреем Дмитриевичем в соседних кабинетах сидим, с окнами на Кремль.

Опер помолчал.

– А живописью увлекаетесь? Что больше любите – абстракционизм?..

– Ну что вы, какой там абстракционизм. Сейчас только реализм в моде: соцреализм, сюрреализм, ну и всякое такое.

Опер помолчал. В этот момент дверь распахнулась. Вошёл дежурный с армянским мешочком.

– Вот, нашли в комнате номер один под кроватью!

– Ах, вот как? – фальшиво изумился опер и обрушил на меня благородное негодование.

Чем-то он меня пугал – то ли тем, что сейчас меня сейчас арестуют, засудят и посадят в ихний же лагерь, то ли сигналами в Москву и в Академию Наук… Я пережидал его фарс, как пережидают надоедливый дождик. Он, наконец, заметил это, затих и отпустил меня обратно.


– Как же они французский-то поняли? – спросил я отца, рассказав о своей беседе. – Неужели у них в подслушивающей комнате переводчики сидят?..

– Может и сидят, с них станется, – ответил отец. – А вообще-то они наизусть знают, о чём мы друг с другом договариваться можем.

Разговор

– Гляди! – отец засучил рукава.

Ниже локтя на каждой руке выступала бугром огромная мозоль. На худых руках, обвитых темными венами, эти невероятные мозоли выглядели удручающе.

– Мои нары – верхние, я там пишу и рисую, всё на локтях.

Мысленно я пробежал взглядом по тем домашним полкам, которые были уставлены отцовскими книжками. Сшитые из тетрадей, переплетённые, если удавалось, то в присланную нами бархатную бумагу, то в случайный кусок обоев, исписанные печатными буквами (если для младшего моего брата), крупным каллиграфическим почерком (если для среднего) или убористым текстом (если для нас с мамой), оформленные и иллюстрированные так, что хоть сейчас в типографию… Да, эти мозоли стоило показать, стоило увидеть…


После нескольких лет скитаний из одного детдома в другой, отец и мать вернулись учительствовать в Москву. С двумя детьми невозможно стало продолжать борьбу, перемежающуюся нежеланными приключениями. Но отцу было мало спокойного преподавания в школе. После успешного выступления на Педагогических чтениях он нашёл единомышленников. Их не связывали официальные профессиональные отношения. Связь была иной – желание дать педагогике тот внутренний импульс, в котором она нуждалась всё больше и больше, удержать школу от постепенного превращения в казарму. А может быть – мечтали они негромко и без посторонних – и не только школу… И вот, вроде бы время пришло.

Смерть одного тирана и благополучное избавление от возможного воцарения другого внушали надежду. Но в чьи руки попадёт власть, как распорядится ею победитель? Можно ли было разглядеть и угадать всё это снизу?

Во всяком случае, когда один из соискателей власти стал сколачивать себе команду, среди его окружения оказался некто, заговоривший о социальной педагогике и получивший задание: вопрос этот разработать – вплоть до проекта педагогического раздела новой программы партии. Козыри готовились заранее и потаённо.

Этот козырь для политической игры – наверное, не столь уж крупный в её своеобразных представлениях – стал для нескольких людей единственным шансом попробовать осуществить свои профессиональные идеи. Но покровитель проиграл. Он был объявлен фракционером, оппозиционером и выведен из игры. Ненужные карты рассыпались по полу, и победитель решил на всякий случай их затоптать.


– Кстати, они оба, и Молотов и Хрущёв, делали ставку на разоблачение культа личности. Прощупывали настроение общества. Я был на встрече со студентами, устроенной Молотовым в университете. Он там осуждал сталинский произвол, а в ответ на вопрос о его собственном участии в происходившем слегка покаялся: мол, всех нас принуждали, всех насиловали, зато теперь… И по инерции поддерживая новую для себя демократическую игру, прочел пришедшую на это записку из зала:

Ты подобна той гетере,

Что на склоне блудных дней

Стала плакать о потере

Непорочности своей.

С культом у отца были свои столкновения. Самое серьёзное произошло, когда он преподавал историю в самаркандской школе, за несколько лет до войны. Кто-то – добрая душа – предупредил его, что на него собран материал («искажение национальной политики партии») и завтра он будет арестован как враг народа. Раздумывать было некогда, оправдываться невозможно. Отец сел в поезд и уехал из Средней Азии на Украину. Некоторое время спустя, врагами были объявлены более крупные работники самаркандской системы просвещения, и отец оказался как бы жертвой врагов народа, то есть приемлемым пока гражданином. А потом началась война.


Про войну отец рассказывал много. Про «умного генерала» Пошкуса, который вечерами вызывал старшину для странных, внеуставных разговоров о будущем. Про майора Гоциридзе, посоветовавшего отцу написать в правительство о своих взглядах на социальную педагогику. Про студентов-одесситов, которых отец обучал – под градом одесских шуточек – строевой подготовке. Но больше было горьких воспоминаний.

Рассказывал про сотню пленных поляков, встреченных у реки Орёл под конвоем из десятка красноармейцев. Солдат-украинец крикнул им: «Что ж вы против нас-то? Мы вам руку помощи подавали!» – «Хай отсохнет твоя рука», – буркнул один из поляков. А наутро, двинувшись в путь, снова встретили тех поляков – лежащих рядами, расстрелянных, «чтобы с ними не возиться».

Рассказывал, как под Днепропетровском, через полтора месяца после начала войны, командир их полка тихо-мирно сдал полк немцам. Лишь нескольким возмущённым солдатам удалось, отстреливаясь, вырваться к своим.

Рассказывал… Рассказывал…

Один эпизод он не решился рассказывать в комнате, показав жестом, где спрятаны подслушивающие устройства. Мы вышли в коридор, отец включил воду в кране (почему-то это должно было мешать подслушиванию, и действительно вскорости прибежал дежурный и собственноручно закрыл кран) и рассказал мне на ухо. Про то, как наша армия прошла в тыл японской Квантунской армии по туннелю, пробитому в горах ещё одной армией, армией зеков. Про то, как погибли эти зеки, заваленные взрывом в одном из своих туннелей, в целях сохранения военной тайны.

Мне с трудом верилось во всё это, слишком велико было отличие отцовских рассказов от разных военных мемуаров, от привычного облика общей нашей жизни. Но деваться было некуда: было слышно, что всё это – правда.


…Команду политического соперника подчищали аккуратно, сверху донизу, никакая наивная конспирация им не помогла. До отца добрались в тот период, когда по каким-то международным соображениям старались не давать политических статей, только уголовные. Впрочем, особых затруднений от этого ограничения органы не испытывали. Дело сделали чисто уголовным, да таким, чтобы потом человеку не отмыться. Четырнадцать несуразиц насчитал отец в этом деле, но все они исправно сослужили свою службу и обеспечили отцу пятнадцать лет близкого знакомства с педагогическими деталями пеницитарной системы.

Дальнейшие события показали, что даже и не пятнадцать.


Отец прошёл всю войну, был в Польше, в Германии, на Дальнем Востоке, даже в Китае и Японии – с военной делегацией. Не раз был ранен и контужен. Но для меня, с раннего детства, вся его война была сосредоточена в покалеченном ногте на одном из пальцев: от ногтя остался лишь небольшой костяной шарик, он приковывал моё внимание, и это была для меня его война. И сейчас тоже – я поглядывал на руку, сжимавшую сигарету, на костяной шарик, и слушал так, словно осколки снарядов падали угрюмым градом совсем неподалёку.

Из материалов второго дела

Не раз отцу удавалось передавать нам – мне или матери – написанное или сделанное в лагере. Однажды я вернулся с большим рюкзаком, в котором, кроме рукописей, лежали крепостные стены, ворота, башни и дворцы сказочного замка для младшего брата. Когда мы собрали и расставили это расписное картонное чудо, оно заняло половину комнаты.

В одно из свиданий удалось вывезти и некоторые материалы второго отцовского дела, «оформленного» по-свойски в дебрях ГУЛАГа.

Из обвинительного заключения

«…Находясь в местах заключения, имея антисоветские убеждения и с целью распространения своих взглядов стал писать статьи в виде очерков, рассказов и повестей, в которых возводит клевету на руководителей КПСС и Советского правительства, извращённо толкует вопросы экономического развития Советского государства и пропагандирует клеветнические измышления в отношении работников партийного и советского государственного аппарата…

Загрузка...