Сидя у дороги, глядя, как поднимается к ней по косогору повозка, Лина думает: «Я пришла из Алабамы; путь далекий. Пешком из самой Алабамы. Путь далекий». Думает меньше месяца в пути, а уже в Миссисипи, так далеко от дома еще не бывала. И от Доуновой лесопилки так далеко не бывала с двенадцати лет
Она и на Доуновой лесопилке не бывала, пока не умерли отец с матерью, хотя раз по шесть, по восемь в году, по субботам, ездила в город – на повозке, в платье, выписанном по почте, босые ноги поставив на дно, туфли, завернутые в бумагу, положив рядом с собой под сиденье. В туфли обувалась перед самым городом. А когда подросла, просила отца остановить повозку на окраине, слезала и шла пешком. Отцу не говорила, почему хочет идти, а не ехать. Он думал – потому что улицы гладкие, тротуары. А Лина думала, что, если она идет пешком, люди принимают ее за городскую.
Отец с матерью умерли, когда ей было двенадцать, – в одно лето, в рубленом доме из трех комнат и передней, без сеток на окнах, в комнате, где вокруг керосиновой лампы вилась мошкара, а пол был вылощен босыми пятками, как старое серебро. Она была младшей из детей, оставшихся в живых. Мать умерла первой. Она сказала: «За папой ухаживай». Лина ухаживала. Однажды отец сказал: «Поедешь на Доунову лесопилку с Мак-Кинли. Собирайся, чтобы к его приезду была готова». И умер. Мак-Кинли, ее брат, приехал на повозке. Отца похоронили днем, в роще за деревенской церковью, и поставили сосновое надгробье. Утром она уехала навсегда – хотя, может быть, и не понимала этого – на повозке, с Мак-Кинли, на Доунову лесопилку. Повозка была чужая, брат обещал вернуть ее к ночи.
Брат работал на лесопилке. Все мужчины в деревне работали на лесопилке или при ней. Резали сосну. Резали уже семь лет и еще через семь должны были извести весь окрестный лес. Тогда часть оборудования и большинство людей, работавших на нем и существовавших благодаря ему и для него, погрузятся в товарные вагоны и уедут. Но часть оборудования останется – потому что новое всегда можно купить в рассрочку, – и уныло застывшие колеса, поражая взор, будут торчать над курганами битого кирпича и жестким бурьяном, и выпотрошенные котлы упрямо, смущенно, озадаченно будут топорщить свои ржавые бездымные трубы над пнистой панорамой немой и мирной пустоши, непаханой, небороненой, в красных язвах буераков, прорытых тихими мокрыми дождями осени и бешеными косохлестами весенних равноденствий. И тогда иссосанные глистами самозваные наследники, растаскивая дома и сжигая их в плитах и очагах, не вспомнят самого названия деревни, которая и в лучшие дни не значилась в анналах почтового ведомства.
Когда приехала Лина, в деревне оставалось семей пять. Была там железнодорожная колея и станция, и раз в день товаропассажирский с воплем проносился мимо. Поезд можно было остановить красным флагом, но обычно он возникал из разоренных холмов внезапно, как привидение, и, лешим взвыв, – мимо недодеревеньки, стороной, как мимо потерянной бусины, когда порвалась нитка. Брат был двадцатью годами ее старше. Когда он забирал ее к себе, она его почти не помнила. Он жил в четырехкомнатном некрашеном доме с женой, изношенной от труда и родов. Чуть ли не по полгода в году невестка Лины либо ходила на сносях, либо оправлялась после родов. В это время Лина делала всю работу по дому и смотрела за другими детьми. После она говорила себе: «Потому, видно, и сама так быстро обзавелась».
Спала в пристройке, в задней части дома. Там было окно, которое она научилась бесшумно отворять в темноте – потому что в пристройке спали, кроме нее, сперва старший племянник, потом двое старших, потом трое. Впервые открыла окно на девятом году своей жизни у брата. Она и открыть-то его успела всего раз десять, когда обнаружила, что его вообще не следовало открывать. Сказала себе: «Такое, видно, мое счастье».
Невестка сказала брату. Тут только он заметил, что она округлилась, а мог бы заметить и раньше. Он был суровый человек. Добродушие, мягкость, молодость (а было ему сорок только) и почти все остальное, кроме упрямой, безнадежной стойкости да угрюмой родовой гордости, вышло из него с потом. Он обозвал ее проституткой. Он угадал виновника (молодых холостяков, – а опилочных донжуанов и подавно, – насчитывалось еще меньше, чем семей в деревне), но она не признавалась, хотя виновник отбыл полгода назад. Она твердила только: «Он меня вызовет. Он сказал, что вызовет меня», – непоколебимо, по-овечьи, черпая из тех запасов терпеливой прочной верности, на которые рассчитывает каждый Лукас Берч – не имея, впрочем, намерения оказаться под рукой, когда в этом будет нужда. Двумя неделями позже она снова выбралась через окно. Теперь это далось нелегко. «Было бы раньше так трудно, небось бы теперь не пришлось вылезать», – подумала она. Она могла бы уйти через дверь, днем. Никто бы ее не удерживал. Может быть, она это понимала. Но предпочла – ночью, через окно. С ней был веер из пальмовых листьев и другие пожитки, аккуратно увязанные в платок. В узелке лежали, среди прочего, тридцать пять центов – пяти- и десятицентовыми монетами. Башмаки на ней были братнины – его подарок. Поношены самую малость – никто из них летом башмаков не носил. Почувствовав под ногами дорожную пыль, она сняла башмаки и понесла в руках.
Так шла она вот уже почти месяц. Четыре недели пути и в сознании отпечатавшееся далёко – как мирный коридор, вымощенный крепкой, спокойной верой, населенный добрыми безымянными лицами и голосами: Лукас Берч? Не знаю. Чтоб где-нибудь поблизости такой жил – не слыхал. Дорога эта? В Покахонтас[1]. Может, он там. Может быть. Вон повозка в ту сторону. До места – не до места, а всё подвезет – и вот разматывается позади длинная однообразная череда мирных и неукоснительных смен дня и тьмы, тьмы и дня, сквозь которые она тащилась в одинаковых, неведомо чьих повозках, словно сквозь череду скрипоколесных вялоухих аватар: вечное движение без продвижения на боку греческой вазы[2].
Повозка поднимается к ней по косогору. Лина миновала ее милю назад. Повозка стояла у дороги, мулы спали в постромках, головой в ту сторону, куда шла она. Лина увидела повозку, увидела за забором у сарая двух мужчин на корточках. Только раз взглянула на повозку и мужчин, один лишь взгляд кинула – емкий, быстрый, простодушный и проницательный. Она не остановилась, скорей всего мужчины за забором даже не заметили, как она взглянула на них и на повозку. Она не оглядывалась. И, скрывшись из виду, продолжала идти, ступая медленно в расшнурованных башмаках, пока не взошла на пригорок в миле от них. Там она села на краю неглубокой канавы, свесила ноги, сняла башмаки. Немного погодя услышала повозку. Сперва ее было слышно. Потом стало видно, как она поднимается по косогору.
Лениво и сухо скрипит и громыхает немазаное, рассохшееся дерево и металл: трескучие оглушительные раскаты разносятся за полмили над знойной мореной одурью и безмолвием августовского дня. Мулы плетутся мерно, в глубоком забытьи, но повозка словно не движется с места. До того ничтожно ее перемещение, что кажется, она замерла навеки, подвешена на полпути – невзрачной бусиной на рыжей шелковине дороги. До того, что устремленный на нее взгляд не может удержать ее образа, и зримое дремотно плывет, сливается, как сама дорога с ее мирным однообразным чередованием дня и тьмы, как нить, уже отмеренная и вновь наматываемая на катушку. До того, наконец, что кажется, будто этот вялый оглушительный звук ничего собой не означает и доносится из какого-то пустячного, ерундового места, отдаленного больше чем расстоянием: морок, блуждающий в полумиле от собственных очертаний. «Так далеко слыхать, когда самой еще не видать», – думает Лина. Думает о себе так, словно опять едет – думает все равно как ехала полмили до того, как влезла в повозку – до того, как повозка подъехала к месту, где я ждала, а потом, когда слезу с повозки, она полмили все равно как со мной будет ехать. Ждет, уже не следя за повозкой, а мысль течет досуже, быстро, плавно, полная безымянных добрых лиц и голосов: Лукас Берч? Спрашивала, говоришь, в Покахонтасе? Эта дорога? В Спрингвейл. Обожди тут. Скоро повозка будет в ту сторону, докуда едет – подвезет. Думает: «А если он до самого Джефферсона едет, Лукас меня услышит прежде, чем увидит. Повозку услышит, а не догадается. Так что одну услышит прежде, чем увидит. А потом увидит меня и разволнуется. И двоих увидит прежде, чем вспомнит».
Сидя на корточках в тени конюшни Уинтерботома, Армстид и Уинтерботом[3] видели, как она прошла по дороге. Они сразу увидели, что она молодая, беременная и нездешняя.
– Интересно, откуда это у ней живот, – сказал Уинтерботом.
– Интересно, издалека ли она его несет, – сказал Армстид.
– Видать, навещала кого-то в той стороне, – сказал Уинтерботом.
– Да нет, видать. А то бы я слышал. И там, в моей стороне, никого у ней нет. Тоже слышал бы.
– Видать, не просто так гуляет, – сказал Уинтерботом. – Не такая у ней походка.
– Не долго ей одной гулять, будет ей попутчик, – сказал Армстид. Женщина уже удалялась – медленно, со своей набрякшей очевидной ношей. Она словно бы даже не взглянула на них, когда проходила мимо – в выгоревшем синем балахоне, с пальмовым веером и узелком в руках. – Не из ближних мест идет, – сказал Армстид. – Ишь как потопывает – верно, порядком отшагала и еще шагать да шагать.
– Видать, навещала кого-то в наших краях, – сказал Уинтерботом.
– Да нет, пожалуй. Я бы слышал, – сказал Армстид. Женщина шла. Не оглядывалась. И медленно ушла из виду – налитая, обстоятельная, неутомимая, как сам набирающий силу день. Ушла и из их беседы, и, может быть, даже – из их сознания. Ибо, чуть подождав, Армстид сказал то, что надумал сказать. Он уже дважды заявлялся сюда – приезжал за пять миль на повозке и с бесконечной неторопливостью и уклончивостью своего племени по три часа сидел на корточках в тени сарая и поплевывал – для того чтобы сказать это. Предложить Уинтерботому цену за культиватор, который Уинтерботом хотел продать. И вот Армстид посмотрел на солнце и предложил цену, которую предложить задумал, лежа в постели три дня назад. – Я знаю одного в Джефферсоне, который отдаст за такую цену, – сказал он.
– Так ведь брать надо, – сказал Уинтерботом. – Дешевка-то какая.
– Ну да, – сказал Армстид. Сплюнул. Снова посмотрел на солнце и встал. – Да-а, видать, домой пора собираться.
Он влез в повозку и разбудил мулов. Вернее, привел их в движение – потому что только негр поймет, спит мул или проснулся. Уинтерботом дошел с ним до забора и облокотился на верхнюю слегу.
– Да, брат, – сказал он. – За такие деньги я сам бы взял. А ты не возьмешь – провалиться мне, коли я сам его не куплю за такую цену. А не хочет ли тот хозяин пару мулов своих отдать за пятерку? Нет?
– Ну да, – говорит Армстид. Он правит; повозка предалась уже ленивому, перемалывающему мили громыханию. Он тоже не оглядывается. Но и вперед, должно быть, не смотрит – потому что женщины, сидящей в канаве у дороги, не видит до тех пор, пока повозка не вползает почти на самый верх. В тот миг, когда он узнаёт синее платье, он не может понять, заметила ли она вообще повозку, и уж совсем никому не понять, взглянул ли он сам на нее хоть раз, когда без малейших признаков перемещения они медленно приближались друг к другу по мере того, как оглушительно вползала на косогор повозка в ауре тягучей, осязаемой дремы и рыжей пыли, по которой лунатически мерно ступали мулы, изредка позвякивая сбруей, вяло прядая заячьими ушами – и по-прежнему ни спят ни бодрствуют, когда он наконец натягивает вожжи.
Из-под блекло-синего чепца, полинявшего не от воды и мыла, она смотрит спокойно и любезно – молодая, миловидная, бесхитростная, доброжелательная и живая. Она еще не шевельнулась. Под балахоном того же блекло-синего цвета тело ее грузно и неподвижно. Веер и узелок лежат на коленях. Она без чулок. Босые ступни на дне канавы – сдвинуты. Жизни в них ничуть не больше, чем в тяжелых, пыльных мужских башмаках, которые стоят рядом. В замершей повозке сидит Армстид, сутулый, с выцветшими глазами. Он видит, что кромка веера обшита тем же блекло-синим, что на чепце и платье.
– Далеко ли идешь? – спрашивает он.
– Да вот, хотела засветло еще малость пройти, – отвечает она. Она встает и поднимает башмаки. Медленно и неторопливо выбирается на дорогу, идет к повозке. Армстид не спускается на землю, чтобы помочь. Только удерживает мулов, пока она грузно перелезает через колесо и кладет башмаки под сиденье. Повозка трогается.
– Спасибо вам, – говорит она. – Уморилась – на ногах-то.
Кажется, Армстид и не посмотрел на нее ни разу открыто. Однако он уже заметил, что обручального кольца у нее нет. Теперь он на нее не смотрит. Повозка снова предается ленивому громыханию.
– Издалека ли идешь? – спрашивает он.
Она переводит дух. Это даже не вздох, а спокойный выдох – как бы спокойного изумления.
– А и впрямь конец немалый. Я иду из Алабамы.
– Из Алабамы? С этакой тяжестью? Где же семья твоя?
Она тоже на него не смотрит.
– Думаю встретить его где-нибудь там. Может, вы его знаете. Зовут его Лукас Берч. Тут по дороге говорили, в Джефферсоне он, на строгальной фабрике работает.
– Лукас Берч. – Армстид произносит имя почти тем же тоном. Они сидят рядышком на продавленном сиденье со сломанными пружинами. Ему видны ее руки, сложенные на коленях, и профиль под чепцом; он видит их краем глаза. Она, должно быть, следит за проселком, стелющимся между вялыми ушами мулов. – И ты всю дорогу сама, пешком прошла, за ним охотясь?
Она отвечает не сразу. Наконец говорит:
– Люди все добрые попадались. Такие добрые люди.
– И бабы, что ли? – Украдкой смотрит на ее профиль и думает не знаю, что Марта скажет думает: «Пожалуй, знаю, что Марта скажет. Бабы, они не так чтобы очень добрые, а скорей хорошие. Мужчина – он может быть. А баба – только плохая добра будет к другой бабе, которая в доброте нуждается», думает Как же. Знаю, знаю я, что Марта скажет
Она сидит на краешке неподвижно; профиль неподвижен, щека.
– Прямо удивительно, – говорит она.
– Что идет по дороге незнакомая девушка, в положении, – и люди догадываются, что муж ее бросил? – Она не шевелится. Теперь повозка подчинена какому-то ритму, ее немазаное замученное дерево сжилось с ленивым днем, дорогой, зноем. – И собираешься его тут найти.
Она не шевелится – наверно, следит за медленным бегом дороги между ушами мулов; даль, должно быть, дорогой прорезана, резка.
– Думаю, что найду. Дело немудреное. Он будет там, где больше всего народу собирается, где смеются и балагурят. Он всегда был до этого охотник.
Армстид крякнул – грубо, со злобой.
– Но-о, заснули там! – говорит он, и себе говорит – уже подумав, еще не произнося: «Найдет ведь. Спохватится парень, что маху дал, когда остановился по эту сторону от Арканзаса – или Техаса, для надежности».
Солнце клонится к западу, час ему до горизонта, до коротких летних сумерек – час. Они на развилке; в сторону отходит дорожка еще тише и глуше этой.
– Приехали, – говорит Армстид.
Женщина сразу оживает. Она наклоняется и подбирает башмаки – видимо, не хочет даже надевать их в повозке, чтобы его не задерживать.
– Большое вам спасибо, что подвезли, – говорит она.
Повозка снова остановилась. Женщина готовится слезть.
– Если и доберешься к закату до лавки Варнера[4], все равно оттуда еще двенадцать миль до Джефферсона, – говорит Армстид.
Она с трудом удерживает башмаки, узелок и веер в одной руке, чтобы опереться другой, когда будет слезать.
– Пойду-ка я, пожалуй, – говорит она.
Армстид к ней не прикасается.
– Поехали, заночуешь у меня, – говорит он, – там хоть бабы… женщина тебе… если что. С утра первым делом отвезу тебя к Варнеру, а там, глядишь, кто-нибудь тебя прихватит. В субботу всегда кто-нибудь в город едет. Не убежит он от тебя за ночь-то. Коли есть он в Джефферсоне, так и завтра там будет.
Она сидит не шевелясь, все пожитки – в одной руке, чтобы удобнее было слезать. Смотрит вперед, куда убегает змейкой дорога, разлинованная косыми тенями.
– Несколько дней у меня еще есть, пожалуй.
– Ну да. Времени у тебя вдоволь. Только попутчик у тебя появится с часу на час – который ходить не умеет. Поехали ко мне. – Он пускает мулов, не дожидаясь ответа. Повозка сворачивает на малоезжую дорогу. Женщина опускается на сиденье, но по-прежнему держит веер, узелок, башмаки.
– Я не обременю, – говорит она. – Хлопот со мной не будет.
– Ну да, – говорит Армстид. – Поехали со мной. – Впервые мулы идут резво по своей воле. – Корм почуяли, – говорит Армстид, размышляя: «Вот они, бабы. Сама же первая дорогу перебежит своей сестре, а сама гуляет по общественной земле, одна, без всякого стеснения, потому что знает – люди, мужики, ее пожалеют. До баб ей дела нет. Небось не баба ей вчинила – это, чего она и хлопотами не желает назвать. Да, их сестре дай только замуж выйти или так, без мужа, схлопотать – и сей же час из бабьего роду и племени она выходит и до самой смерти старается к мужскому роду примкнуть. Через это и к табаку их тянет, курить либо нюхать, через это и голосовать им подавай»[5].
Когда повозка проезжает мимо дома к сараю, его жена наблюдает за ними из передней двери. Он в ее сторону не смотрит: и так знает, что должна там стоять, что стоит. «Да, – думает он с язвительной иронией, заворачивая мулов в распахнутые ворота, – знаю, знаю я, что она скажет. Мудрено не знать». Он останавливает мулов; ему не надо оглядываться – и так знает, что жена уже на кухне, уже не наблюдает за ними, просто ждет. Он останавливает мулов.
– Ступай в дом, – говорит он; он уже на земле, а женщина слезает, медленно и все так же вдумчиво, прислушиваясь к чему-то в себе. – Ежели встретишь кого – это Марта. Я скотину накормлю и приду. – Он не смотрит, как она идет через двор к кухне. Ему незачем смотреть. Шаг за шагом вместе с ней он подходит к кухонной двери и наталкивается на взгляд женщины, которая смотрит на кухонную дверь точно так же, как смотрела на повозку из передней двери. «Знаю, знаю я, что она скажет», – думает он.
Он распрягает мулов, поит их, ставит в стойла, задает корму, впускает с выгона коров. Потом идет на кухню. Она еще тут – седая женщина с неприветливым, суровым, раздраженным лицом, за шесть лет родившая пятерых детей и воспитавшая из них мужчин и женщин. Она занята делом. Он на нее не смотрит. Подходит к раковине, наливает из ведра в таз и закатывает рукава.
– Ее фамилия Берч, – говорит он. – То есть так якобы парня зовут, которого она ищет. Лукас Берч. По дороге ей говорили, будто он теперь в Джефферсоне. – Он начинает мыться, к ней спиной. – Пришла из самой Алабамы, говорит, – одна и пешим ходом.
Хозяйка не оглядывается. Она возится у стола.
– Недолго ей так ходить – в Алабаму свою с прибавлением явится, – говорит она.
– Да небось и к парню этому, к Берчу. – Армстид возится у раковины – очень занят водой и мылом. Он чувствует ее взгляд на себе – на затылке, на спине, сквозь вылинявшую от пота голубую рубашку. – У Самсона ей говорили, будто парень по фамилии Берч, или наподобие того, работает на строгальной фабрике в Джефферсоне.
– И она надеется его там найти. Ждет ее не дождется. И дом уж, поди, обставил.
Он не может понять по ее голосу, смотрит она на него или отвернулась. Он вытирается распоротым мешком.
– Может, и найдет. Ежели он сбежать от нее думал – ох и спохватится парень, что оплошал, когда не оставил промеж себя и ее Миссисипи. – А теперь он знает, что она глядит на него: седая, не толстая и не тощая, закаленная, как мужчина, закаленная работой, в прочном сером платье, носимом без жалости и заботы, – руки уперты в бока, лицо – как у генералов, разбитых в бою.
– Эх, мужики.
– Что с ней прикажешь делать? Прогнать? Или в сарае положить?
– Мужики, – говорит она. – Мужики проклятые.
Они входят на кухню, миссис Армстид – первой. Она идет прямо к плите. Лина останавливается возле двери. Голова ее теперь непокрыта, волосы гладко зачесаны. Даже синий балахон на ней как будто посвежел и отдохнул. Она смотрит на хозяйку – та гремит чугунными конфорками и ожесточенно, с маху, по-мужски набивает дровами топку.
– Можно, я помогу? – говорит Лина.
Миссис Армстид не оборачивается. Она свирепо хлопает дверцей.
– Сиди уж. Ногам дай отдых – глядишь, и спина отдохнет.
– Я буду вам очень благодарна, если вы позволите помочь.
– Сиди уж. Тридцать лет затапливаю, по три раза на дню. Прошло то время, когда мне помощь требовалась. – Она хлопочет у плиты, не оглядывается. – Армстид говорит, твоя фамилия Берч?
– Да, – отвечает Лина. Тон у нее очень степенный, голос очень тихий. Она сидит не шевелясь, руки на коленях неподвижны. Миссис Армстид на нее не оглядывается. Она еще занята у плиты. Внимание, которого требует печь, не вяжется с той ожесточенной решительностью, с которой ее разжигали. Внимание к ней такое, словно это дорогие часы, а не печь.
– Стало быть, твоя фамилия уже Берч? – спрашивает миссис Армстид.
Молодая отвечает не сразу. Миссис Армстид уже не гремит у печки, хотя по-прежнему стоит спиной к Лине. Наконец она оборачивается. Они глядят друг на друга без утайки, наблюдают друг друга: молодая – на стуле, причесана гладко, руки на коленях неподвижны; старшая – тоже замерла, отвернувшись от плиты, седые волосы безжалостно скручены на затылке, лицо словно вытесано из песчаника. Наконец молодая говорит:
– Я вам сказала неправду. Моя фамилия еще не Берч. Меня зовут Лина Гроув.
Они глядят друг на друга. Голос хозяйки ни холоден, ни ласков. Он не выражает ничего.
– Стало быть, хочешь догнать его, чтобы твоя фамилия вовремя сделалась Берч. Так, что ли?
Лина смотрит вниз, словно разглядывая свои руки на коленях. В ее тихом голосе – упорство. Но и безмятежность.
– Мне ведь от Лукаса обещаний не нужно. Так уж вышло нескладно, что ему пришлось уехать. А приехать за мной, как он задумал, – видно, не получилось. А слово друг другу давать – нам незачем. Той ночью, когда узнал он, что должен ехать, он…
– Какой же это ночью он узнал? Когда ты ему про ребенка сказала?
Молодая отвечает не сразу. Лицо у нее невозмутимо, как камень, но без жесткости. В ее упорстве – что-то мягкое, оно освещено изнутри тихим, бездумным покоем, отрешенностью. Миссис Армстид наблюдает за ней. Лина начинает рассказывать, не глядя на хозяйку:
– Он еще задолго до этого узнал, что ему, наверно, придется уволиться. Только мне не говорил, потому что не хотел огорчать. А когда он в первый раз услыхал, что ему, наверно, придется уволиться, он понял, что лучше уехать, – может, на новом месте мастер не будет к нему цепляться и ему будет легче продвинуться. Но все откладывал. А когда уж это самое случилось, откладывать стало нельзя. А мастер к Лукасу цеплялся, невзлюбил его, потому что Лукас молодой и никогда не унывает, а мастер хотел устроить на его место своего родственника. А он от меня скрывал, не хотел огорчать. А уж когда это самое случилось, нам больше нельзя было ждать. Я ему сама велела ехать. Он сказал, я останусь, если скажешь, пускай его придирается. А я ему сказала – ехай. А он все равно не хотел ехать, даже после этого. А я сказала – ехай. Только весточку пришли, когда сможешь меня принять. Да вот не получилось у него вызвать меня вовремя, как он хотел. Ведь на новом месте устроиться, среди чужих – молодому время нужно. Он-то этого не знал, когда уезжал, не знал, что устроиться – больше времени нужно, чем он думал. А в особенности – парню вроде Лукаса, если он такой живой и компанию любит и повеселиться, и ему в компании тоже рады. Не знал, что у него больше времени уйдет, чем он думал, – и сам молодой, и люди льнут к нему, потому что охотник посмеяться и побалагурить, от работы отвлекают, а ему невдомек, ему людей обижать неохота. Да и я хотела, чтобы он погулял напоследок – ведь для парня молодого, веселого женатая жизнь – не то что для женщины: для парня молодого, веселого она ох как долго тянется. Неправильно я говорю?
Миссис Армстид не отвечает. Она разглядывает сидящую на стуле женщину, ее гладкую прическу, неподвижные руки на коленях, кроткое задумчивое лицо.
– Он уж, верно, послал мне весточку, только она по дороге потерялась. Отсюда до Алабамы – и то путь неблизкий, а ведь до Джефферсона – еще идти. Я ему сказала, что письма от него не жду – письма-то писать он не мастер. «Ты мне устным словом, – говорю, – передай, когда принять меня сможешь. Я буду ждать». Сперва, конечно, – как он уехал, – я немного волновалась, что фамилия моя еще не Берч, а брат со своей семьей не так хорошо знают Лукаса, как я. Откуда им знать? – На лице ее медленно появляется кроткое и радостное удивление – как будто в голову ей пришел ответ на вопрос, о самом существовании которого она до сих пор не подозревала. – Ну, правда, откуда было знать? А ему сперва надо было устроиться, вся трудность-то на него легла – среди чужих жить, а у меня забот никаких – только ждать, покуда он со всеми заботами и трудностями сладит. А уж после – надо было о ребенке думать, а не о фамилии своей, да о том, что люди скажут. А слово друг другу давать – нам с Лукасом незачем. Там какая-то неожиданность случилась, или, может, он послал мне весточку, а она потерялась по дороге. Так что решила я двигаться и больше не ждать.
– Откуда же ты знала, в какую сторону идти, когда в путь пустилась?
Лина рассматривает свои руки. Теперь они движутся – сосредоточенно собирают подол в складки. Робости, смущения в этом нет. Кажется, что это – непроизвольное движение самой задумчивой руки.
– А спрашивала. Лукас – парень молодой, веселый, с людьми сходится легко и скоро – я и думаю, где он побывал, там люди его запомнят. Ну, и спрашивала. Люди очень хорошо относились. И правда, третьего дня мне сказали на дороге, что он в Джефферсоне, работает на строгальной фабрике.
Миссис Армстид разглядывает склоненное лицо. Она подбоченилась и наблюдает за молодой бесстрастно, с холодным презрением.
– Думаешь, он там будет, когда ты явишься? Это если он вообще там был. Услышит, что ты с ним в одном городе, и до вечера там усидит?
Потупленное лицо Лины спокойно, серьезно. Ее рука остановилась. Теперь она лежит на коленях спокойно, словно умерла там. Голос звучит ровно, невозмутимо, упрямо.
– Я думаю, семья должна быть вместе, когда рождается ребенок. В особенности – первый. Я думаю, Господь об этом позаботится.
– Да уж, вижу, без Него не обойтись, – грубо, в сердцах произносит миссис Армстид. Армстид лежит в постели, подперев голову, и смотрит поверх изножья, как она, еще одетая, склоняется под лампой к комоду и остервенело роется в ящике. Она достает металлическую шкатулку, отпирает висящим на груди ключом, вынимает оттуда полотняный мешочек, открывает его и вытаскивает фарфорового петуха со щелью в спине. Когда она опрокидывает и яростно трясет его над крышкой комода, в нем брякают монеты и редко, нехотя выскакивают по одной из щели. Армстид наблюдает за ней с кровати.
– Ты что это надумала делать с яичными деньгами на ночь глядя?
– Мои деньги – что хочу, то и делаю. – Она наклоняется к свету, лицо у нее сердитое, злое. – Небось я их растила, мучилась. Ты и пальцем не шевельнул, видит Бог.
– Ну да, – говорит он. – Не сыщется в стране у нас человека, чтобы кур у тебя оспорил – вот опоссум разве да змея. И банк твой петушачий, – добавляет он. Потому что, нагнувшись внезапно, она срывает с ноги туфлю и одним ударом разносит копилку вдребезги. С кровати, рукой подпершись, наблюдает Армстид, как она выбирает из осколков последние монеты и кидает их с остальными в мешочек и с яростной решимостью завязывает его и перевязывает – узлом, тремя, четырьмя.
– Ей отдашь, – говорит она. – Как солнце встанет, запрягай и вези ее отсюда. Вези хоть до самого Джефферсона, если не лень.
– Пожалуй, от лавки Варнера ее и без меня подвезут, – отвечает он.
Миссис Армстид поднялась до зари и приготовила завтрак. Когда Армстид вернулся с дойки, стол был накрыт.
– Поди скажи ей, чтобы есть шла, – велела миссис Армстид.
Когда он привел Лину, хозяйки на кухне не было. Замявшись на пороге – да почти и не замявшись, – Лина окинула взглядом кухню; лицо ее было сложено для улыбки, для речи – заготовленной речи, понял Армстид. Но она ничего не сказала; заминка даже не была заминкой.
– Есть давай да поехали, – сказал Армстид. – Тебе еще порядком добираться. – Он наблюдал, как она ест – прилежно, с тем же чинным спокойствием, что и вчера за ужином, хотя сегодня оно подпорчено вежливой, даже слегка нарочитой умеренностью. Потом он протянул ей мешочек. Она приняла его с удовольствием, но без особого удивления.
– Ой, я ей очень благодарна, – сказала она. – Только они мне не понадобятся. Я уж почти добралась.
– Ты возьми все-таки. Заметила небось – если Марта что задумала, ей лучше не перечить.
– Я очень благодарна, – сказала Лина. Она спрятала деньги в свой узелок и надела чепец. Повозка ждала их. Когда они поехали по дорожке, она оглянулась на дом. – Я вам всем очень благодарна.
– Это она, – сказал Армстид. – Кажись, моих заслуг тут нету.
– Все равно я очень благодарна. Вы уж попрощайтесь с ней за меня. Я надеялась сама ее увидеть, да…
– Ага, – сказал Армстид. – Она там где-нибудь, наверно, по хозяйству. Я ей передам.
К лавке они подъехали рано утром, а там уже сидели на корточках мужчины, плевали через обглоданное каблуками крыльцо и смотрели, как она медленно, осторожно слезает с сиденья повозки, держа узелок и веер. И опять Армстид не шевельнулся, чтобы ей помочь. Он сказал сверху:
– Это, стало быть, мисс Берч. Ей надо в Джефферсон. Если кто туда нынче едет и захватит ее, она будет очень благодарна.
В тяжелых пыльных башмаках она встала на землю. Посмотрела на него снизу – спокойно, безмятежно.
– Я вам очень благодарна.
– Ну да, – сказал Армстид. – Теперь, надо думать, ты до города доберешься. – Он смотрел на нее сверху. И, настороженно прислушиваясь к тому, как язык с бесконечной нерасторопностью подбирает слова, молча и быстро думал, едва успевая за мыслью Мужик. Всякий мужик. Сто случаев сделать добро упустит ради одного случая встрять, куда его встревать не просят. Прозевает какой угодно случай, проворонит любую возможность – богатства, почета, благого дела, а то и злодейства даже. Но случая встрять не упустит Потом язык нащупал слова, и он услышал их с не меньшим, наверное, изумлением, чем Лина: «Только я бы не очень надеялся… полагался на…» – думая Не слушает она. Если бы она могла услышать такие слова, не вылезала бы она сейчас из этой повозки, с пузом своим, да с узелком, да с веером, одна не тащилась бы в город, которого сроду не видела, не гналась бы за парнем, которого ей вовек не увидеть, которого и раз-то увидеть – оказалось больше, чем надо «…а если вертаться будешь этой дорогой, все равно когда – завтра ли, нынче вечером…»
– Теперь, я думаю, все наладится, – ответила она. – Мне сказали, он в Джефферсоне.
Он повернул повозку и поехал домой – сутулый, с выцветшими глазами; он сидел на продавленном сиденье и думал: «Бесполезный разговор. Чужим словам, своим ушам не поверит, как не верит тому, что люди думают вокруг нее вот уже… Четыре недели, – она сказала. Как сейчас не чует и не верит. Сидит там на верхней ступеньке, руки на коленях, а они вокруг на корточках и плюют мимо нее на дорогу. И не ждет ведь, пока ее спросят, сама рассказывает. По своей воле рассказывает про этого чертова парня, словно ей и нечего особенно скрывать или рассказывать – даже когда Джоди Варнер или кто из них скажет, что этого парня на деревообделочной в Джефферсоне зовут не Берч, а Банч. Это ее тоже не беспокоит. А ведь она, пожалуй, еще больше Марты знает – как она вчера Марте сказала? Господь позаботится, чтобы все было по справедливости».
Двух вопросов оказалось достаточно. И, сидя на верхней ступеньке, узелок и веер держа на коленях, Лина снова рассказывает свою повесть, с дословными повторами упорной и прозрачной детской лжи, а мужчины в комбинезонах, сидя на корточках, тихо слушают ее.
– Этого парня фамилия Банч, – говорит Варнер. – Он уже лет семь работает на фабрике. Почем ты знаешь, что и Берч твой там?
Она смотрит на дорогу, туда, где Джефферсон. Смотрит спокойно, выжидательно, чуть отрешенно, но раздумья во взгляде нет.
– Наверное, там. На строгальной этой фабрике. Лукас всегда любил развлечения. Тихая жизнь не по нем. Потому-то ему и не нравилось на Доуновой лесопилке. Потому он… мы и решили сменить место – ради денег и развлечений.
– Ради денег и развлечений, – говорит Варнер. – Этот молодец не первый увильнул от дела, для которого родился на свет, и от тех, кто положился на него в этом деле, – ради денег и развлечений.
Но она, очевидно, не слушает. Она тихо сидит на верхней ступеньке и смотрит на пустую дорогу, за поворот, откуда она изволоком убегает к Джефферсону. Мужчины сидят на корточках у стены, смотрят на ее покойное, безмятежное лицо и думают – как думал Армстид и продолжает думать Варнер, – что на уме у нее мерзавец, который бросил ее в беде и которого она, наверно, больше не увидит – разве что полы его пиджака, развевающиеся от бега. «А может, она про эту, как ее, Слоунову, Боунову лесопилку думает, – говорит себе Варнер. – Ведь и дурочке, поди, не обязательно забираться так далеко, в Миссисипи, чтобы понять, что новое место немногим отличается и не намного лучше будет того места, откуда она сбежала. Даже если тут нет брата, которому не по нутру ее ночные гулянки», – думает. А я бы так же, как брат, поступил, и отец ее поступил бы так же. Матери у нее нет, потому что отцова кровь ненавидит с любовью и гордостью, а материнская – с ненавистью любит и сожительствует
А она об этом и не думает. Она думает о монетах, спрятанных в узелке у нее под руками. Она вспоминает завтрак и думает, что хоть сейчас может войти в лавку и купить сыру и печенья, а если пожелает – и сардин. У Армстида она выпила только чашку кофе с куском кукурузного хлеба – больше ничего, хотя Армстид ее угощал. «Вежливо кушала», – думает она, держа руки на узелке, где у нее спрятаны монеты, вспоминая эту единственную чашку кофе и деликатный ломтик диковинного хлеба; думает с горделивым спокойствием: «Как дама кушала. Как дама-путешественница. А теперь и сардин могу купить, если пожелаю».
И вот, хотя кажется, что она созерцает отлогий подъем дороги, а мужчины, сидя на корточках, поплевывая и поглядывая на нее, украдкой думают, что мысли ее заняты Лукасом и приближающимся событием, на самом деле она тихо противится извечным предостережениям земли, чьим промыслом, милостью и бережливым уставом она живет. На этот раз она не подчиняется. Она встает и, двигаясь осторожно, немного неуклюже, преодолевает артиллерийский рубеж мужских глаз и входит в лавку; приказчик – за нею следом. «Возьму и куплю, – думает она, уже попросив сыру и печенья, – возьму и куплю», – а вслух говорит:
– …И коробку сардин. – Она называет их «сырдинами». – Коробку за десять центов.
– За десять центов сардин не имеем, – отвечает приказчик. – Сардины пятнадцать центов. – Он тоже именует их «сырдинами».
Она раздумывает.
– А какие у вас есть банки за десять центов?
– С ваксой, больше никаких. Думается, такого вам не надо. Для питания то есть.
– Ну что ж, тогда за пятнадцать возьму. – Она развязывает узелок и мешочек. Распутать узлы удается не сразу. Но она терпеливо развязывает их, один за другим, платит, снова завязывает мешочек и узелок и забирает покупки. Когда она выходит на крыльцо, у ступенек стоит повозка. В ней сидит человек.
– Он едет в город, – говорят ей. – Он тебя подвезет.
Лицо ее оживляется – безмятежно, медленно, благодарно.
– Ой, спасибо вам большое, – говорит она.
Повозка едет медленно, равномерно, словно здесь, среди безлюдных солнечных просторов, не существует ни времени, ни спешки. От лавки Варнера до Джефферсона – двенадцать миль.
– Приедем туда к обеду? – спрашивает она.
Возница сплевывает.
– Может, и приедем.
Он как будто ни разу не взглянул на нее – даже когда она влезала в повозку. И она на него как будто не взглянула ни разу. Не смотрит и сейчас.
– Вы небось часто в Джефферсон ездите.
Он говорит:
– Случается.
Скрипит повозка. Неотступно маячат где-то на полпути леса и поля – застывшие и вместе с тем текучие, изменчивые, как мираж. Однако повозка оставляет их позади.
– Вы, верно, не знаете в Джефферсоне такого Лукаса Берча?
– Берча?
– Найти его там надеюсь. Он работает на строгальной фабрике.
– Нет, – отвечает возница. – Не припомню, чтобы знал такого. Да я, пожалуй, много кого не знаю в Джефферсоне. Может, он и там.
– Хорошо бы. А то путешествовать больно надоедает.
Возница на нее не глядит.
– Издалека ты приехала искать его?
– Из Алабамы. Путь далекий.
Он на нее не глядит. Спрашивает вскользь:
– Как же это тебя отец с матерью отпустили в таком виде?
– Нет у меня отца с матерью. Я с братом живу. Да так вот – решила идти, и все.
– Понятно. Он тебе написал, чтобы приезжала в Джефферсон?
Она не отвечает. Ему виден ее спокойный профиль под чепцом. Повозка едет – медленно, бесконечно. Под мерный шаг мулов, под скрип и стук колес тянутся рыжие мили. Солнце высоко над головой; тень чепца лежит на ее коленях. Она смотрит на солнце.
– Пора, пожалуй, покушать, – говорит она. Краем глаза он наблюдает, как она разворачивает сыр и печенье, открывает сардины, протягивает ему.
– Мне неохота, – говорит он.
– Милости прошу, покушайте со мной.
– Мне неохота. Ты давай кушай.
Она начинает есть – не спеша, с усердием, медленно и увлеченно слизывая с пальцев вкусное масло. Потом останавливается, не вдруг, но намертво; челюсть перестает жевать, обкусанное печенье в руке, лицо чуть опущено, глаза пусты, словно она прислушивается к чему-то очень далекому или совсем близкому – у себя внутри. Кровь отлила от лица, густой здоровый румянец исчез, и она сидит оцепенело, слушая и ощущая неумолимую древнюю землю – но без тревоги и страха. «Двойня, не иначе», – говорит она себе беззвучно, не шевеля губами. Потом схватка утихает. Она опять ест. Повозка не остановилась; время не остановилось. Они въезжают на последний холм и видят дым.
– Джефферсон, – говорит возница.
– Подумать только, – говорит она. – Мы уже почти на месте, да?
На этот раз не слышит мужчина. Он смотрит вперед, через долину, на противоположную возвышенность, где стоит город. Следуя взглядом за его кнутовищем, она видит два столба дыма: один – от горящего угля, плотный, над высокой трубой, другой – высокий, желтый, над купой деревьев, должно быть, на отшибе.
– Дом горит, – говорит он. – Видишь?
Теперь уже она как будто не слушает, не слышит.
– Ну и ну, – говорит она, – всего четыре недели в дороге, а уже Джефферсон. Ну и ну. Носит же человека по свету.
Байрон Банч знает вот что. Это было в пятницу утром, года три назад. Работавшие в сарае у строгального станка подняли головы и увидели незнакомца, который стоял и смотрел на них. Они не знали, давно ли он там стоит. Похож он был на бродягу – и вместе с тем не похож. Ботинки у него были пыльные, брюки тоже в грязи. Но сшиты из приличной диагонали и отутюжены, а рубашка его, хотя и грязная, была белой рубашкой; на нем был галстук и соломенная шляпа, новая, с твердыми полями, заломленная нагло и зловеще над неподвижным лицом. Он не был похож на босяка в босяцком рубище, но бездомностью от него так и веяло, словно не было у него ни города, ни городка родного, ни улицы, ни камня, ни клочка земли. И сознание этого он нес, как знамя, с выражением независимым, жестоким, чуть ли не гордым. «Словно, – говорили потом люди, – попал в полосу невезения и не намерен в ней задерживаться и плевать хотел на то, каким способом из нее выберется». Он был молод. И Байрон видел, как он стоял и наблюдал за рабочими в пропотевших комбинезонах – с сигаретой в углу рта, с презрительным и мрачно-неподвижным лицом, чуть стянутым на сторону из-за сигареты. Потом он выплюнул сигарету, не дотронувшись до нее рукой, повернулся и пошел в контору, а люди в выгоревшей, перепачканной рабочей одежде смотрели ему в спину с сердитым недоумением. «Через станок бы его пропустить, – сказал мастер. – Глядишь, сняло бы с него эту мину».
Они не знали, кто он. Никто его раньше не видел. «Между прочим, довольно опасно появляться с такой миной на людях, – сказал другой, – ненароком сделает где-нибудь такую мину, а она кому-нибудь может не понравиться». И они забыли о нем, во всяком случае, перестали говорить. Они разошлись по рабочим местам – среди жужжащих, скрипящих шкивов и приводных ремней. Но не прошло и десяти минут, как управляющий привел незнакомца обратно.
– Дайте ему работу, – сказал он мастеру. – Он говорит, что с лопатой, на худой конец, умеет обращаться. На опилки, что ли, поставьте.
Хотя остальные не прервали работы, в сарае не было человека, который не следил бы за чужаком в грязной городской одежде, за его мрачной невыносимой физиономией, исполненной безмолвного холодного презрения. Мастер посмотрел на него мельком, с такой же холодностью во взгляде.
– Что же он – так в этом наряде и будет?
– Это его дело, – ответил управляющий. – Я не костюм его нанимаю.
– Да мне все равно, в чем он ходит, – дело хозяйское, – сказал мастер. – Значит, так, любезный. Ступай туда вон, возьми лопату и помоги ребятам опилки откинуть.
Пришелец повернулся, не говоря ни слова. Остальные наблюдали, как он зашел за кучу опилок, появился оттуда с совковой лопатой и принялся за работу. Управляющий с мастером разговаривали в дверях. Управляющий ушел, мастер вернулся.
– Его зовут Кристмас[6], – сказал он.
– Как его зовут? – переспросил один.
– Кристмас.
– Иностранец, что ли?
– А ты слыхал когда, чтобы белого человека звали Кристмасом? – спросил мастер.
– Я вообще не слыхал, чтоб человека так называли, – сказал другой.
И вот тут, насколько помнит Байрон, ему впервые пришло в голову, что имя человека может быть не просто служебным звуком названия, но и каким-то предвестием того, что человек совершит, – если, конечно, другие сумеют вовремя разгадать его смысл. Ему казалось, что никто из них и не смотрел особенно на пришельца, покуда они не услышали его имя. Но когда услышали, впечатление было такое, словно имя намекает, чего от него ждать, словно он сам нес роковое предупреждение о себе – как цветок несет свой запах, как гремучая змея – гремушку. Только ни у кого из них не хватило ума понять намек. Они просто решили, что он иностранец, и весь остаток пятницы, наблюдая за тем, как он работает в своем галстуке, в своей соломенной шляпе и глаженых брюках, рассуждали между собой, что так, должно быть, работают у него на родине; некоторые, правда, сомневались и говорили: «Он переоденется. Завтра утром он не придет на работу в этом воскресном наряде».
Наступило субботнее утро. Последние, явившиеся к самому гудку, еще на ходу спрашивали: «Ну что он?.. Где?..» Остальные показывали. Новенький стоял один у кучи опилок. Рядом валялась его лопата, а он стоял во всем вчерашнем, в той же наглой шляпе, и курил сигарету. «Когда мы пришли, он был тут, – объясняли первые. – Вот так вот стоял, и все. Словно и спать не ложился».
Он ни с кем не заговаривал. И с ним никто не пытался заговорить. Но все помнили о его присутствии, об уверенной его спине (он работал очень неплохо, с сумрачным и сдержанным усердием) и руках. Наступил полдень. Все, кроме Байрона, пришли сегодня без обеда и начали собирать свои вещи, чтобы уйти уже до понедельника. Байрон один отправился в насосную, где обычно ели, и сел. Вдруг что-то заставило его поднять глаза. Невдалеке, прислонясь к столбу, курил незнакомец. Байрон понял, что он пришел раньше, и не потрудился отойти. Или еще того хуже: вошел сюда нарочно, не обращая на Байрона внимания, как на столб. «Что же, не пошабашил еще?» – спросил Байрон.
Тот выпустил дым. Потом посмотрел на Байрона. Лицо у него было худое, ужасающе ровного пергаментного тона. Не кожа – само лицо, насквозь, словно голова была отформована с холодной, страшной правильностью и потом обожжена в раскаленной печи. «Сколько здесь платят сверхурочных?» – спросил он. И тут Байрон понял. Понял, почему тот работает в выходном костюме, почему вчера и сегодня приходил без обеда, почему не кончил в полдень, как все другие. Понял так же ясно, как если бы тот сам объяснил, что у него в кармане ни гроша, что вот уже два или три дня он, судя по всему, живет на одних сигаретах. И, не успев подумать, уже протягивал свой котелок – движением таким же непроизвольным, как сама мысль. Ибо прежде, чем оно завершилось, тот, не изменив своего ленивого презрительного выражения, повернул голову и взглянул на предложенный котелок сквозь стелющийся дым сигареты. «Не хочу. Убери свой корм».
Наступило утро понедельника, и догадка Байрона подтвердилась. Тот пришел в новом комбинезоне, с завтраком в пакете. Но в полдень он не ел с остальными, сидя на корточках в насосной, и на лице его было все то же выражение. «Пускай его, – сказал мастер. – Симс не костюм его нанимал – но и не морду ведь».
«И язык его Симс не нанимал», – подумал Байрон. По крайней мере так, видимо, полагал Кристмас – и так себя вел. Говорить ему было не с кем и не о чем, даже после полугода работы. Никто не знал, чем он занимается от смены до смены. Случалось, кто-нибудь из товарищей по работе встречал его после ужина на центральной площади, и Кристмас вел себя так, будто видел его впервые. Тут он ходил в новой шляпе и глаженых брюках, с сигаретой в углу рта, и дым сигареты змеился возле его лица. Никто не знал, где он живет, где ночует, и только время от времени кто-нибудь видел его на лесной тропинке у окраины города – как будто он жил в той стороне.
Сейчас Байрон знает не только это. Это он знал тогда – слышал, наблюдал, узнавая постепенно. А тогда никто из них не знал, где живет Кристмас, чем он на самом деле занимается – за ширмой, завесой своей черной работы на фабрике. Может быть, никто бы так и не узнал, если бы не еще один новенький, Браун. А когда Браун все рассказал, человек десять сразу же признались, что третий год покупают у Кристмаса виски – встречаясь с ним ночью, один на один за старым, колониальных времен, плантаторским домом в двух милях от города, где жила в одиночестве старая дева по фамилии Берден. Но даже покупавшие виски не знали, что Кристмас живет в негритянской развалюхе на участке мисс Берден, и живет уже больше двух лет.
И вот однажды, с полгода назад, на фабрике появился еще один незнакомец, искавший работы, как некогда Кристмас. Он был тоже молодой, рослый, пришел уже в комбинезоне, который, судя по всему, довольно давно не снимал, и тоже имел вид путешествующего налегке. У него было живое, миловидно-безвольное лицо с белым шрамиком у рта, выглядевшее так, словно на него подолгу любовались в зеркало, и привычка вскидывать голову и косить через плечо, как мул, когда его догоняет машина, думал Байрон. Но это была не просто оглядка, опаска; она еще, думалось Байрону, отдавала самонадеянностью, нахальством, словно он без конца показывал и доказывал, что не боится никакой опасности, которая грозила или могла бы грозить ему сзади. И когда мастер, Муни, увидел нового работника, Байрон подумал, что мастеру пришла в голову та же мысль.
– Н-да, – сказал Муни, – тут уж Симс надежно ничего не нанял – когда брал этого молодца. Путевой пары штанов – и то не нанял.
– Вот-вот, – подхватил Байрон. – Он мне на ум приводит машину – она по улице едет, а в ней радио. И чего там радио в машине лопочет – не понять, и машина-то едет абы куда, а как поближе посмотришь – так она, оказывается, еще и пустая.
– Да, – сказал Муни. – Мне он на ум приводит жеребца. Не норовистого. А, как бы сказать, никчемного. На выгоне он – лучше некуда, а только к воротам с уздечкой подходишь – он уже еле на ногах стоит. Бегает вроде резво, а как запрягать – обязательно у него копыто больное.
– Однако кобылам он, видно, нравится, – заметил Байрон.
– Ну да, – отозвался Муни. – Он и кобыле небось не может основательно навредить.
Новый работник приступил к уборке опилок с Кристмасом. С большим шумом приступил, рассказывая всем и каждому, кто он и откуда, самим тоном и манерой изобличая свою суть – такой от них разило лживостью и морокой. Такой, что его рассказам о себе веришь не больше, чем имени, которым он назвался, думал Байрон. Не было никаких оснований сомневаться, что его зовут Джо Браун. Но, глядя на него, человек понимал, что в какую-то минуту жизни глупость у такого достигает предела и он решает сменить имя и меняет его на Джо Браун, восторгаясь и ликуя так, словно он первый его изобрел. Все дело в том, что имя ему вообще было ни к чему. Никого оно не интересовало – точно так же, думал Байрон, как никого (по крайней мере из тех, кто носит брюки) не интересовало, откуда он прибыл, куда он отбудет и надолго ли здесь задержится. Ибо откуда бы он ни прибыл, где бы ни обретался раньше, всякому было ясно, что живет он на подножном корму, как пешая саранча. И занимается этим, казалось, так давно, что весь раструсился, высыпался, и ничего от него не осталось, кроме прозрачной легковесной оболочки, мотающейся бесцельно и бездумно по воле ветра.
Впрочем, он и работал на свой манер. Его не хватало даже на то, думал Байрон, чтобы как следует, по-хитрому отлынивать. Желать этого хотя бы, – потому что искусство увиливать от дела дается лишь человеку недюжинному – как искусство в любом деле, даже в воровстве или убийстве. Нужно стремиться к определенной и ясной цели, добиваться ее. А он видел, что у Брауна и этого нет. Они узнали, как в первый же субботний вечер Браун просадил в кости весь свой недельный заработок. Байрон сказал Муни:
– Я удивляюсь. Я думал, он хоть кости умеет кидать как следует.
– Он-то? – сказал Муни. – С чего ты взял, будто он на какую-нибудь шкоду способен, если он не способен даже опилки кидать? Будто он может кого-нибудь обмануть в такой хитрой штуке, как кости, если даже с такой простой, как лопата, не может. – Потом он добавил: – Только, думаю, нет такого жалкого человека, чтобы не мог перещеголять другого хоть в одном каком-нибудь деле. А этот Кристмаса перещеголяет по крайней мере в безделье.
– Ну да, – сказал Байрон. – Я думаю, быть хорошим – самое легкое для лентяя.
– Ну, думаю, он бы живо испортился, – возразил Муни, – если бы кто его научил.
– Ну, учителя он себе найдет – не нынче, так завтра, – сказал Байрон. Оба повернулись и посмотрели на кучу опилок, где трудились Браун и Кристмас, один – с угрюмым, злым усердием, другой – с холостой и суматошливой ретивостью, которая не могла бы обмануть даже самое себя.
– Да, пожалуй, что так, – согласился Муни. – Только если бы я дурное замышлял – упаси меня Бог от такого напарничка.
Как и Кристмас, Браун явился на работу в чем был. Но, в отличие от Кристмаса, он не сразу сменил одежду.
– Как-нибудь в субботу выиграет в кости столько, сколько нужно на новый костюм, и чтобы в кармане бренчало полдоллара мелочью, – сказал Муни. – И в понедельник мы его не увидим.
Браун, однако, продолжал ходить на работу – в том же комбинезоне и в той же рубахе, в которых явился в Джефферсон – так же проигрывать в кости недельный заработок по субботам – а может, выигрывать понемногу, приветствуя и то и другое одинаково бессмысленным гоготом, – балагурить и зубоскалить с теми же людьми, которые, по всей видимости, регулярно его обирали. Как-то раз прошел слух, что он выиграл шестьдесят долларов. «Ну, можете с ним попрощаться», – сказал кто-то.
– Не знаю, – сказал Муни. – Шестьдесят долларов – не та цифра. Вот если бы десять долларов или, наоборот, пятьсот, тогда, я думаю, ты был бы прав. А шестьдесят – нет. Теперь он как раз и решит, что хорошо здесь устроился – если цапнул столько, сколько за неделю получает.
И в понедельник он действительно вышел на работу, в комбинезоне; их обоих, Брауна и Кристмаса, увидели возле кучи опилок. За парой наблюдали с того дня, как появился Браун. Кристмас всаживал лопату в опилки неторопливо и размеренно, с силой, словно крошил зарытую змею («Или человека», – сказал Муни), а Браун, бывало, стоит, опершись на лопату, и, наверно, рассказывает ему какую-то историю, анекдот. Потому что немного погодя он разражается смехом, гогочет, закинув голову, а другой продолжает работать все с тем же молчаливым, неубывающим остервенением. Затем Браун тоже берется за дело, и опять какое-то время работает не медленнее Кристмаса, но лопата его, летая по убывающей дуге, захватывает все меньше, меньше и наконец уже совсем не задевает опилок. Тогда он снова опирается на нее и, видимо, досказывает историю – досказывает человеку, который, кажется, и голоса его не слышит. Словно этот – в миле от него или говорит на непонятном языке, думал Байрон. Случалось, субботним вечером их видели в городе вместе: опрятного Кристмаса – в неизменной и строгой диагонали с белой рубашкой, в соломенной шляпе, и Брауна – в новом костюме (бежевом в красную клетку, под ним – цветная рубашка, на голове соломенная шляпа, как у Кристмаса, но с цветной лентой), и Браун болтает, гогочет, и голос его разносится по всей площади и возвращается обратно эхом, вроде того как посторонний звук в церкви, кажется, идет отовсюду одновременно. Словно хочет всем показать, какие они с Кристмасом дружки, думал Байрон. А потом Кристмас поворачивался, и как бы ни было мало скопление народу, привлеченного пустым звоном Браунова голоса, бесстрастно и хмуро выходил вон, а Браун шел за ним следом, продолжая болтать и гоготать. И каждый раз остальные рабочие говорили: «Ну, в понедельник он на работу не вернется». Но каждый понедельник он возвращался. Первым бросил Кристмас.
Он бросил работу в субботу вечером, без предупреждения, после трех без малого лет. И сообщил им об уходе Кристмаса не кто иной, как Браун. Среди рабочих были люди разного возраста, были семейные, были холостяки, образ жизни они вели самый пестрый, но в понедельник утром все выходили на работу степенно, почти торжественно. Были среди них молодые, и по субботам они пили, играли на деньги, случалось, даже ездили в Мемфис. Но в понедельник утром они выходили на работу серьезные и тихие, в чистых комбинезонах и чистых рубашках, тихо дожидались гудка и затем тихо приступали к работе, словно что-то сохранялось еще в атмосфере от воскресенья, утверждавшее как догмат, что человеку, как бы он этот праздник ни провел, надлежит и подобает являться в понедельник на работу чистым и тихим.
Вот что они всегда отмечали в Брауне. В понедельник он, как правило, выходил в той же грязной одежде, что и на прошлой неделе, и в черной щетине, не тронутой бритвой. И бывал он еще более шумным, чем всегда, кричал и выкидывал штуки впору десятилетнему. Их, серьезных, это коробило. Для них это было все равно как если бы он явился голым или пьяным. Поэтому и получилось, что именно он оповестил их в понедельник об уходе Кристмаса. Он опоздал, но не в этом дело. Он был небрит, но дело и не в этом. Он был тихий. Они не сразу и заметили, что он здесь – он, которого в другое время половина из них уже ругала бы последними словами, и кое-кто от души. Он появился с гудком, пошел прямо к куче опилок и принялся за работу, не сказав никому ни слова, хотя кто-то с ним даже заговорил. Тут-то они и увидели, что он один, что его напарника Кристмаса нет. Когда подошел мастер, кто-то сказал:
– Ну, я вижу, одним заместителем истопника у тебя стало меньше.
Муни посмотрел туда, где Браун разгребал опилки так, словно это были яйца. Он плюнул.
– Да. Чересчур быстро разбогател. Не прельстишь его такой работенкой.
– Разбогател? – переспросил другой.
– Кто-то из них – да, – сказал Муни, все еще наблюдая за Брауном. – Вчера я их видел в новой машине. Он, – Муни кивнул на Брауна, – сидел за рулем. Этому я не удивляюсь. Я удивляюсь, что и один-то вышел сегодня на работу.
– Ну, по нынешним временам, – сказал тот, – Симсу нетрудно будет найти ему замену.
– Это нетрудно было бы в любое время, – сказал Муни.
– Да он словно бы неплохо управлялся.
– А-а, – сказал Муни. – Понял. Ты про Кристмаса говоришь.
– А ты про кого? Браун тоже сказал, что уходит?
– Ты думал, он тут копать будет, пока другой катается по городу на новой машине?
– А-а. – Тот тоже посмотрел на Брауна. – Хотел бы я знать, где это они раздобыли машину.
– А я – нет, – сказал Муни. – Он в обед уйдет или до шести дотерпит – вот что я хотел бы знать.
– А что? – сказал Байрон. – Если бы я тут накопил на новую машину, я бы тоже уволился.
Несколько человек посмотрели на Байрона. Они слегка улыбнулись.
– Накопили-то они не тут, – сказал один. Байрон посмотрел на него.
– Байрон чересчур уж, видно, дурного сторонится – потому и от жизни отстает, – сказал другой. Они посмотрели на Байрона. – Браун, можно сказать, слуга народа. Кристмас заставлял их ночью тащиться в лес, за имение мисс Берден, а Браун им сам теперь таскает, прямо в город. Говорят, если знаешь пароль, то в субботу вечером в переулке можешь получить пол-литра[7] прямо у него из-за пазухи.
– А пароль какой? – сказал еще кто-то. – Доллар без четверти?
Байрон смотрел то на одного, то на другого.
– Правда? Этим они занимаются?
– Браун этим занимается. Кристмас – не знаю. За него не поручусь. Только Браун от Кристмаса далеко не отстанет. Как говорится, свой своего ищет.
– Верно, – сказал другой. – Занимается этим Кристмас или нет, нам, я думаю, не узнать. Он, как Браун, штаны спустивши, при народе гулять не будет.
– А ему и незачем, – сказал Муни, глядя на Брауна.
И Муни был прав. До полудня они наблюдали за Брауном, пребывавшим в одиночестве у опилок. Потом раздался гудок, они взяли свои котелки, уселись на корточки в насосном сарае и стали есть. Вошел Браун с хмурым лицом, насупленный и надутый, как ребенок, и сел с ними на корточки, свесив руки между колен. Сегодня обеда у него не было.
– А ты чего, есть не будешь? – спросил кто-то.
– Холодные помои из сального ведерка? – сказал Браун. – С утра до вечера ишачить, как паршивому негру, и перерыв час – чтобы жрать помои из жестяного ведерка.
– Ну, может, кто и работает, как негры работают у него на родине, – сказал Муни. – Только негр бы тут полдня не продержался, если бы работал, как иные белые.
Но Браун будто не слышал, не слушал, хмуро сидя на корточках и свесив руки. Он, казалось, никого не слушает, кроме себя – себя слушает.
– Дурак. Только дурак на это пойдет.
– Тебя к лопате не привязывали, – сказал Муни.
– Правильно, черт бы ее побрал, – ответил Браун.
Раздался гудок. Рабочие разошлись по местам. Они наблюдали, как Браун трудится у опилок. Побросав немного, он начинал медлить, двигался все медленнее и медленнее, пока совсем не замирал, ухватив лопату как хлыст, и тогда они видели, что он разговаривает сам с собой.
– Ну да, ему там больше не с кем потолковать, – заметил кто-то.
– Не в этом дело, – откликнулся Муни. – Он еще не совсем себя уломал. Не совсем уговорил себя.
– В чем?
– В том, что он еще дурее, чем я думал, – пояснил Муни.
На другое утро он не вышел.
– Теперь его адрес будет парикмахерская, – сказал один.
– Или проулок за парикмахерской, – сказал другой.
– Я думаю, мы еще разок его увидим, – сказал Муни. – Он придет получить за вчерашний день.
И точно. Часов в одиннадцать он явился. На нем был новый костюм и соломенная шляпа, и, остановившись у сарая, он стоял и смотрел на рабочих, как Кристмас три года назад – словно сами былые позы учителя нечаянно воспроизводились послушными мышцами ученика, не в меру переимчивого и памятливого. Но если от учителя веяло угрюмым покоем – и гибелью, как от змеи, то у Брауна получалась только расхлябанность и пустое чванство.
– Навались, рабочая скотинка! – сказал он веселым, громким, зубастым голосом.
Муни посмотрел на Брауна. Тут зубы Брауна попрятались.
– Ты, случаем, не меня так назвал? А? – спросил Муни.
С подвижным лицом Брауна произошла одна из тех мгновенных перемен, к которым все давно привыкли. Словно оно было такое расхлябанное, на живую нитку сметанное, что даже Брауну ничего не стоило его изменить, – думал Байрон.
– Я не с тобой говорю, – сказал Браун.
– А-а, понял. – Голос у Муни был мирный, ласковый. – Это ты остальных назвал скотиной.
Тут же вмешался еще один:
– Так ты это про меня?
– Я сам с собой разговаривал, – сказал Браун.
– Ну вот, раз в жизни ты сказал святую правду, – согласился Муни. – То есть половину. Хочешь, подойду и шепну тебе на ушко другую половину?
Больше на фабрике его не видели, но Байрон знает (и вспоминает теперь), как колесил по городу – бесцельно, праздно, непрестанно – новый автомобиль (с помятыми уже крыльями) и Браун, развалясь за баранкой, без особого успеха пытался вызвать зависть своим бесшабашным и праздным видом. Иногда с ним сидел Кристмас, но нечасто. И теперь уже не секрет, чем они занимаются. Среди молодых людей и даже подростков стало притчей во языцех, что виски у Брауна можно купить с ходу, и город просто ждет, когда он попадется – когда он вытащит из-под полы дождевика бутылку и станет продавать агенту в штатском. До сих пор не известно наверняка, связан ли с этим Кристмас, но никто не поверит, будто у самого Брауна хватит ума нажиться даже на бутлегерстве, и вдобавок кое-кому известно, что Браун живет вместе с Кристмасом в хибарке на участке Берденов. Но даже этим не известно, знает ли о своих жильцах мисс Берден – а если бы и было известно, ей бы все равно не сказали. Она живет одна в большом доме – женщина средних лет. Живет там с рождения, но все еще пришлая, чужая: ее родители приехали с Севера в Реконструкцию[8]. Северянка, негритянская доброхотка – до сих пор по городу ходят слухи о ее странных отношениях с неграми, городскими и иногородними, хотя прошло уже шестьдесят лет с тех пор, как ее дед и брат убиты на площади бывшим рабовладельцем в споре об участии негров в местных выборах. Но и поныне что-то тяготеет над ней и имением – что-то темное, нездешнее, грозное, хотя она всего только женщина, всего только отпрыск тех, кого предки города не зря (по крайней мере на их взгляд) страшились и ненавидели. Но тут оно: отпрыски тех и других, в их связях с вражьими тенями, и рубежом меж них – видение давно пролитой крови, ужас, гнев, боязнь.
Если и была в его жизни любовь, то всякий скажет, что Байрон Банч про нее забыл. А скорее она (любовь) забыла про него – про этого малорослого человека, которому уже не вернуть своих тридцати, который в течение семи лет по шесть дней в неделю проводит на деревообделочной фабрике, подавая доски на станок. Вторую половину субботы он тоже проводит там, один, в то время как остальные, надев выходные костюмы и галстуки, предаются в центре города пустому, тяжкому, зудящему досугу рабочего люда.
Вторую половину субботы, поскольку одному работать на станке нельзя, он грузит готовые доски в товарные вагоны и сам ведет счет времени, – до последней секунды, до воображаемого гудка. Остальные рабочие, весь город – вернее, те, кто помнит или думает о нем, – считают, что он делает это ради сверхурочных. Возможно, причина – эта. Человек так мало знает о своих ближних. В его глазах все мужчины – или женщины – действуют из побуждений, которые двигали бы им самим, будь он настолько безумен, чтобы поступать как другой мужчина – или женщина. По сути, только один человек в городе мог бы более или менее уверенно говорить о Банче, но городу о его сношениях с Банчем неизвестно, ибо они встречаются и беседуют только по ночам. Фамилия этого человека Хайтауэр. Двадцать пять лет назад он был священником одной из главных церквей, если не самой главной. Он один знает, куда отправляется Банч каждый субботний вечер, когда прогудит воображаемый гудок (или когда громадные серебряные часы Банча покажут, что он прогудел). Миссис Бирд, в чьем пансиончике живет Банч, знает только, что каждую субботу в начале седьмого Банч приходит с работы, моется, надевает дешевый и ношеный диагоналевый костюм, ужинает, седлает мула, которого держит за домом в сарае, собственноручно им отремонтированном и перекрытом, и верхом на муле отбывает. Куда он ездит, она не знает. Знает только священник Хайтауэр – что он уезжает за тридцать миль от города и проводит воскресенье, руководя хором в сельской церкви, – служба длится весь день. Потом, около полуночи, он седлает мула и едет обратно в Джефферсон, ровной, на всю ночь заведенной трусцой. А в понедельник утром, когда загудит гудок, он уже на месте у станка, в чистой рубашке и комбинезоне. Миссис Бирд знает только, что каждую неделю с субботнего ужина до завтрака в понедельник его комната и стойло мула пустуют. Одному Хайтауэру известно, куда он ездит и что там делает, потому что два-три раза в неделю, поздним вечером, Банч навещает Хайтауэра в его домишке, где бывший священник живет один и, как горожане говорят, в позоре, – в домишке некрашеном, тесном, уединенном, темном, пропахшем мужской затхлостью. Тут, в кабинете священника, они и сидят, беседуя тихо: щуплый, неприметный человек, который даже не подозревает, что он – загадка для своих товарищей по работе, и пятидесятилетний изгой, отвергнутый своей церковью.
И вот Байрон влюбляется. Влюбляется вопреки всем заповедям своего ревнивого и строгого деревенского воспитания, требующего, чтобы предмет любви был физически непочат. Это происходит в субботу за полдень, когда он один на фабрике. В двух милях все еще горит дом, и желтый дым стоит над горизонтом прямо, как памятник. Они увидели, как он взметнулся над деревьями, еще до полуденного гудка, до того, как разошлись.
– Ну, сегодня-то Байрон уйдет, – говорили они. – Бесплатно-то пожар посмотреть.
– Пожар большой, – сказал один. – Что бы это могло гореть? Вроде и не припомню там ничего такого большого, чтобы столько дыму давало – кроме дома Берденов.
– Может, это он и есть, – сказал другой. – Отец мой все вспоминает, как у нас тут говорили лет пятьдесят назад: спалить его надо, да с человечьим жирком заодно, чтоб занялся побойчее.
– Уж не папаша ли твой пробрался туда с огоньком? – сказал третий. Все засмеялись. Потом снова принялись за работу, дожидаясь гудка, то и дело отрываясь, чтобы посмотреть на дым. Немного погодя подъехал грузовик с бревнами. Они спросили у шофера, который ехал через город.
– Берден, – сказал шофер. – Ну да. Она горит. В городе говорили, что и шериф туда отправился.
– Небось и Уатту Кеннеди охота поглядеть на пожар, даром что бляху нацеплять приходится.
– А если он кого-то разыскивает, чтобы арестовать, – сказал шофер, – то вид у города такой, что он, похоже, правильно выбрал место.
Раздался полуденный гудок. Все разошлись. Байрон положил перед собой серебряные часы и сел обедать. Когда они показали час, он приступил к работе. Постелив для мягкости на плечо дерюжку и взвалив на нее стопу клепок, которую, казалось бы, ему ни за что не поднять и не унести, размеренно и неутомимо совершал он свои рейсы от склада к вагону; он был один на складе, когда в дверь за его спиной вошла Лина Гроув – безмятежно улыбаясь в ожидании встречи, губы уже сложив, чтобы произнести имя. Услышав ее, он оборачивается и видит, что улыбка ее гаснет, как волнение в роднике, куда уронили камешек.
– Вы – не он, – говорит она с серьезным детским изумлением за гаснущей улыбкой.
– Да, – говорит Байрон. Он умолкает, полуобернувшись, с грузом на плече. – Похоже, что не он. А он – кто?
– Лукас Берч. Мне сказали…
– Лукас Берч?
– Мне сказали, что я его тут найду. – В голосе ее какая-то безмятежная недоверчивость, и она смотрит на него не мигая, словно думает, что он пытается ее провести. – Когда я к городу поближе подошла, его все Банчем стали звать, а не Берчем. Я думала, они говорят неправильно. Или я расслышала неправильно.
– Нет, – отвечает он. – Так оно и есть. Банч. Байрон Банч. – Продолжая держать на плече клепки, он смотрит на нее – на тяжелое тело, на раздавшиеся бедра, на тяжелые мужские башмаки, покрытые рыжей пылью. – А вы – миссис Берч?
Она отвечает не сразу. Она стоит в дверном проеме и смотрит на него пристально, но без тревоги – все тем же безмятежным, слегка растерянным, слегка недоверчивым взглядом. Глаза у нее совсем голубые. Но тенью в них – мысль, что он пытается ее обмануть.
– Мне по дороге говорили, что Лукас работает на строгальной фабрике в Джефферсоне. Много людей говорило. А как в Джефферсон приехала, мне сказали, где эта фабрика, и я спрашиваю про Лукаса Берча, а мне говорят: «Может, тебе Банча?» – ну, я и подумала, что они просто имя перепутали, а это он и есть. Хотя они сказали, что этот, про кого они говорят, лицом не смуглый. Неужто и вы скажете, что не знаете тут Лукаса Берча?
Байрон опускает свою ношу аккуратной стопой, чтобы поднять потом все разом.
– Не знаю. Лукаса Берча у нас нету. Я всех знаю, кто тут работает. Может быть, он в городе где работает. Или на другой фабрике.
– А есть тут другая строгальная фабрика?
– Нету. Лесопилки, правда, есть – их тут порядком.
Она наблюдает за ним.
– По дороге мне говорили, что он на строгальной фабрике работает.
– Я тут такого не знаю, – говорит Байрон. – И припомнить не могу никакого другого Берча, кроме меня, а меня зовут Банчем.
Она продолжает смотреть на него прежним взглядом, в котором не столько беспокойства за будущее, сколько недоверия к настоящему. Потом она вздыхает. Это даже не вздох, а глубокий спокойный вдох.
– Так, – говорит она. Обернувшись, она окидывает взглядом распиленные доски, штабеля брусьев. – Присяду-ка я, пожалуй. А то уж больно устаешь – по твердым мостовым ходить. Кажется, пока дошла сюда из города, больше устала, чем за всю дорогу из Алабамы. – Она направляется к низкому штабелю реек.
– Подождите, – говорит Байрон. Бросившись к ней, он сдергивает с плеча дерюжку. Женщина, уже подогнув колени, замирает, и Байрон стелит дерюжку на рейки. – Мягче будет.
– Спасибо вам большое. – Она садится.
– Так-то оно помягче, – говорит Байрон. Он вынимает из кармана серебряные часы, смотрит на них, потом садится на другой край штабеля. – Пять минут, пожалуй, будет в самый раз.
– Отдыхать пять минут? – спрашивает она.
– Пять минут как вы пришли. Я с тех пор и отдыхаю. По субботним вечерам я сам себе замечаю время, – объясняет он.
– И каждый раз, как присесть на минутку, тоже замечаете? Откуда они узнают, что вы присаживались? Минутой больше, минутой меньше – велика ли разница?
– Я так думаю, за сидение мне не платят, – говорит он. – Значит, вы из Алабамы.
Она рассказывает ему, – теперь его очередь, – грузно сидя на дерюжке, со спокойным, ясным лицом, за которым он так же спокойно наблюдает, – рассказывает больше, чем ей кажется, – как рассказывала уже многим незнакомым людям, среди которых четыре недели совершается ее путь с мирной неторопливостью смены времен года. И Байрон – в свою очередь – рисует себе историю молодой женщины, обманутой и брошенной и даже не сознающей, что она брошена, так и не успевшей сменить свою фамилию на Берч.
– Нет, видно, я его не знаю, – говорит он наконец. – Да и нет тут сейчас никого, кроме меня. Все остальные – там, наверное, на пожаре. – Он показывает на желтый столб дыма, стоящий в безветрии высоко над деревьями.
– Мы его видели, как к городу подъезжали, – говорит она. – Пожар-то уж очень большой.
– Да и дом-то большой. Он старинный. Там дама одна живет, больше никого. Думаю, кое-кто в городе будет говорить, что это Бог ее наказал – даже теперь будут. Она северянка. Ее родня приехала сюда в Реконструкцию – негров баламутить. Двоих за это и убили. Говорят, она и сейчас вожжается с неграми. Навещает их, когда заболеют, все равно как белых. Кухарку не держит – не хочет, чтобы негры прислуживали. Говорят, у ней такое мнение, будто негр белому ровня. Поэтому никто к ней и не ходит. Кроме одного. – Она наблюдает за ним, слушает. Сейчас он на нее не смотрит, избегает ее взгляда. – Или, может, двоих – так я слышал. Хоть бы они туда поспели, помогли ей мебель вынести. Может, поспели.
– Кто поспел?
– Да тут, два парня, два Джо, они где-то в той стороне живут. Джо Кристмас и Джо Браун.
– Джо Кристмас? Чудное имя.
– Он и сам чудной. – И снова он избегает ее заинтересованного взгляда. – Товарищ его – тоже фрукт. Браун. Тоже тут работал. Но уволились – оба. Потеря, однако, скажу, небольшая.
Сидя на дерюжке, женщина слушает спокойно, с интересом. Можно подумать, что это выходной день и пара, одетая в выходное, сидит на плетеных стульях перед деревенским домом, на гладкой, патиной подернутой земле.
– И товарища его зовут Джо?
– Да. Джо Браун. Но, может быть, это его настоящее имя. Потому что как подумаешь о человеке по имени Джо Браун, сразу представляешь такого пустомелю, который вечно смеется и громко разговаривает. Так что я думаю, имя настоящее, хотя Джо Браун – как-то чересчур уж скоро да просто для настоящего имени. Но, думаю, тут оно как раз настоящее. Потому что если бы ему выработку с болтовни считали, он давно бы был хозяином этой фабрики. Хотя людям он как будто нравится. По крайней мере с Кристмасом ладит.
Она наблюдает за ним. Лицо ее по-прежнему ясно, но теперь очень серьезно – взгляд очень серьезен и очень внимателен.
– А чем они с ним занимаются?
– Да ничем таким, думаю, чего бы им не полагалось. По крайней мере за руку их еще не поймали. Браун здесь вроде как работал – в свободное время, когда не смеялся и шутки над людьми не шутил. А Кристмас уволился. Они где-то там живут, там вон, где дом горит. Слышал я, чем они занимаются для заработка. Но это, во-первых, не мое дело. А во-вторых, люди друг про друга все больше неправду говорят – вот что главное. И, надо думать, я других не лучше.
Она наблюдает за ним. Она даже не мигает.
– Так он говорит, что его зовут Брауном. – Может быть, это и вопрос, но ответа она не дожидается. – А чем, вы слышали, они занимаются?
– Возводить напраслину на людей не хотел бы. Зря я, видно, так разговорился. Вот уж правда, смотрю, – стоит человеку бросить работу, тут же нечистый его попутает.
– Что вы слышали? – спрашивает она. Она не пошевелилась. Голос ее спокоен, но Байрон уже влюбился, хотя еще не знает этого. Он не смотрит на нее, чувствуя ее серьезный пристальный взгляд на своем лице, на губах.
– Толкуют здесь, будто они виски продают. Прячут его вон там, где дом горит. Говорят еще, как-то в субботу вечером Браун был в городе пьяный и чуть не сболтнул, про что болтать не следовало – как они с Кристмасом чего-то там ночью в Мемфисе или на темной дороге возле Мемфиса и чего-то там с пистолетом… Не то с двумя пистолетами. Но тут же Кристмас вмешался, заткнул ему рот и увел. Словом, что-то там было такое, про что Кристмас не хотел трезвонить – да и у Брауна хватило бы ума не растрезвонить, если бы не напился. Так я слышал. Сам я при этом не был. – Подняв голову, он вдруг сознает, что опустил глаза раньше, чем встретился с ней взглядом. Он словно предугадывает уже что-то безвозвратное, непоправимое – он, веривший, что здесь, на фабрике, в субботу после отбоя, когда он один, случая причинить другому зло или вред у него не будет.
– А каков он из себя? – спрашивает она.
– Кристмас-то? Ну…
– Я не про Кристмаса.
– А-а, Браун. Ну да. Высокий, молодой. Смуглый; женщинам он кажется интересным – по слухам, многим. Большой охотник посмеяться, подурачиться, над людьми подшутить. Но мне… – Голос его пресекся. Он не в силах поднять глаза, выдержать ее упорный вдумчивый взгляд.
– Джо Браун, – говорит она. – А нет у него такого белого шрамика вот тут, возле рта?
Он не в силах поднять глаза; он сидит на штабеле реек, но сделанного не воротишь, и он готов язык себе откусить.
Из окна кабинета ему видна улица. Она близко, потому что лужайка не широкая. Это – маленькая лужайка, на ней – пяток низкорослых кленов. Дом – некрашеный, бурый, скромный коттедж – тоже мал и закрыт разросшимися миртами, алтеем и садовым жасмином, если не считать просвета, через который окно смотрит на улицу. Закрыт настолько, что свет уличного фонаря на углу едва пробивается сюда.
Из окна ему видна и вывеска, которую он называет своим памятником. Она стоит в углу двора, невысокая, обращенная к улице. Продолговатая, полметра на метр, доска лицом повернута к прохожим, оборотной стороной к нему. Но ему и незачем ее читать, потому что он сам аккуратно сделал ее – при помощи молотка и пилы, сам аккуратно и тщательно вывел на ней надпись – когда понял, что ему понадобятся деньги на хлеб, на дрова и одежду. Когда он бросил семинарию, у него был небольшой доход с отцовского капитала, но, получив церковь, он свои квартальные чеки сразу же стал переводить на исправительную колонию для девочек в Мемфисе. Потом у него отняли церковь, отняли церковь, и самым горьким в жизни – горше утраты, горше стыда – было для него письмо, в котором он сообщал колонии, что отныне сможет посылать лишь половину прежней суммы.
Он продолжал переводить им половину доходов, которых и целиком едва хватало бы ему на жизнь. «К счастью, я кое-что умею», – говаривал он в то время. Отсюда – вывеска, которую он сам аккуратно сколотил и сам написал, остроумно замешав в краску битое стекло, чтобы ночью под уличным фонарем буквы по-рождественски искрились:
Но минуло уже много лет, и учеников у него не было, а рождественских карточек и фотопластинок было мало, краска и дробленое стекло осыпались с полинявших букв. Их еще можно было прочесть, хотя, как и сам Хайтауэр, большинство горожан в этом не нуждалось. Лишь изредка нянька-негритянка со своими белыми питомцами останавливалась перед вывеской и читала вслух, праздно и тупо, как водится у этой досужей малограмотной публики, да приезжий, случайно попав на тихую, глухую, немощеную улочку, задерживался, чтобы прочесть надпись, и, взглянув на маленький, бурый, почти закрытый зеленью дом, шел дальше; случалось, приезжий поминал вывеску в беседе с каким-нибудь знакомым из местных: «А-а, да, – говорил тот. – Хайтауэр. Он там один живет. Приехал сюда священником пресвитерианской церкви[10], но жена ему подгадила. Повадилась тайком в Мемфис ездить, развлекалась там. Это было лет двадцать пять назад, когда они только приехали. Некоторые говорили, что он это знал. Якобы удовлетворить ее не мог или не хотел и знал, чем она занимается. И вот, в субботу ночью, в Мемфисе, ее убили – не то в публичном доме, не то еще где-то. В газетах – шум. Пришлось ему уйти из церкви, а из Джефферсона уехать он почему-то не захотел. Пробовали его заставить – для его же блага, ну и ради города, ради церкви. А церкви, понимаешь, это совсем ни к чему. Приезжают люди, слышат про такие дела, и вдобавок он из города выселяться не хочет. А он – ни в какую. И живет там – когда-то это была центральная улица – с тех самых пор один. Теперь она хотя бы не главная. И то слава Богу. Правда, теперь уж он никому не мешает, и думаю, большинство народу про него забыло. Сам по дому хозяйничает. Вряд ли кто зашел к нему в дом за двадцать пять лет. Не знаем, зачем он здесь остался. В сумерки или вечером, если идешь мимо, обязательно видишь: у окна сидит. Сидит и все. А так его и не видать почти – разве, случится, когда в саду работает».
Так что вывеска, которую он сколотил и написал, значит для него еще меньше, чем для города; он уже не воспринимает ее как вывеску, как весть. Он и не вспоминает о ней, пока в сумерки не займет свое место у окна в кабинете. А тогда это – просто привычный продолговатый предмет невысоко над уличной стороной лужайки; ничего не значащий; может быть – такое же порождение трагической неизбывной земли, как низкие раскидистые клены и кустарник, выросшие без его помощи или противодействия. Он уже и не смотрит на нее – так же, как не замечает, в сущности, деревьев, из-за которых наблюдает за улицей, дожидаясь ночи, мгновения, когда она наступит. В доме, в кабинете за его спиной, – тьма, и он ждет секунды, когда последний свет погасает в небе, и опускается ночь, и только слабым светом упорно дышит напоенная днем былинка и лист, задерживая на земле тихий свет, хотя ночь уже наступила. Теперь скоро думает он, скоро. И даже про себя не говорит: «Еще осталось что-то от гордости и чести, от жизни».
Семь лет назад, когда Байрон Банч приехал в Джефферсон и впервые увидел маленькую вывеску Гейл Хайтауэр, Д. Б. Уроки рисования. Рождественские открытки. Проявление фотографий, он подумал: «Д. Б. Что такое Д. Б.?» – и спросил об этом, и ему сказали: Дрянной Безбожник. Гейл Хайтауэр, Дрянной Безбожник, по крайней мере – для Джефферсона, – сказали ему. И как Хайтауэр приехал в Джефферсон прямо из семинарии, отказавшись от других приходов; как он пустил в ход все связи, чтобы его направили в Джефферсон. И как он прибыл с молодой женой и вышел из вагона уже в возбужденном состоянии, объясняя, рассказывая старикам и старухам – столпам церкви, что он выбрал Джефферсон с самого начала, когда еще только решил стать священником; рассказывая с каким-то ликованием о том, как писал письма, как надоедал людям, как пускал в ход все связи, чтобы его послали сюда. Местным слышалось в этом ликование барышника после выгодной сделки. То же, наверное, слышалось и старейшинам. Потому что они внимали ему холодно, изумленно, с недоверием – казалось, город как место жительства был нужен ему, а не церковь, не составляющие церковь люди, перед которыми ему предстояло служить. Словно ему безразличны были люди, живые люди, и хотят они его тут или нет. А к тому же он был еще молод, и старшие пытались охладить его радость и возбуждение разговором о серьезных церковных делах, об обязанностях их церкви и его собственных. Байрону рассказывали, что и спустя полгода молодой священник все еще был возбужден и все толковал о Гражданской войне, и убитом деде-кавалеристе, и о горевших в Джефферсоне складах генерала Гранта[11] – покуда не получалась полная каша. Байрону рассказывали, что так же он говорил и с кафедры, так же на кафедре заходился, превращая религию в непонятный сон. Не кошмар, но что-то развертывающееся быстрее, чем слова в Писании, – смерч какой-то, пренебрегающий земной опорой. И старикам, старухам это тоже не нравилось.
Будто даже на кафедре он не мог отделить религию от скачущей конницы и покойного деда, застреленного на скаку. И в личной жизни, у себя дома, тоже, наверное, не мог отделить. Наверное, даже не пытался, думал Байрон, размышляя о том, что мужчине свойственно вытворять такое с женщиной, которая ему принадлежит, что поэтому-то женщинам и приходится быть сильными, и нельзя их винить за то, что они творят с мужчинами, из-за них и ради них – ибо, видит Бог, до чего это мудреное дело – быть женой. Ему рассказывали, что жена священника была маленькая, тихая с виду девушка и городу сначала показалась бессловесной. Но в городе говорили, что, будь Хайтауэр самостоятельным человеком – человеком, каким следует быть священнику, а не таким, который родился на тридцать лет позже того единственного дня, которым он словно бы и жил всю жизнь, – дня, когда его деда застрелили на скаку, – с ней бы тоже ничего не случилось. Но он таким не был, и соседи часто слышали, как она плачет днем или поздно вечером в приходском доме, и соседи понимали, что он не знает, как помочь беде, потому что не знает, в чем беда. И как, бывало, она даже не являлась в церковь, где служил ее собственный муж – даже в воскресенье, – и люди глядели на него и недоумевали – замечает ли он хотя бы, что ее тут нет, помнит ли хотя бы, что у него вообще есть жена, когда стоит на кафедре, размахивая руками, и догма, которую он должен проповедать, вся перемешана со скачущей конницей, доблестью и поражением, – точно так же, как на улице, когда он начинал толковать им про скачущую кавалерию, она мешалась с отпущением грехов и чинами боевых серафимов, – и, разумеется, старики и старухи решили в конце концов, что эти речи, произносимые в доме Божьем, в Божий день, граничат с самым настоящим святотатством.
И Байрону рассказывали, что после года жизни в Джефферсоне лицо у жены сделалось застывшим, и когда прихожанки посещали их дом, Хайтауэр встречал их один, суетясь, без пиджака, в рубашке без воротничка, и в первую минуту казалось, что он вообще не соображает, зачем они пришли и чего от него хотят. Затем он приглашал их войти и, извинившись, исчезал. Ни звука не слышалось в доме, покуда они сидели там в своих воскресных платьях, разглядывая друг друга и комнату, прислушиваясь и не слыша ни звука. А потом он возвращался одетый, в воротничке, садился и говорил с ними о церкви и о больных, и они отвечали ему спокойно и оживленно, по-прежнему прислушиваясь и, может быть, поглядывая на дверь, может быть, гадая, известно ли ему то, что они уже считали известным.
Дамы перестали к нему ходить. Вскоре они перестали встречать его жену даже на улице. А он вел себя так, будто ничего не происходит. А потом она стала отлучаться на день или на два; люди видели, как она садится на утренний поезд, и лицо ее постепенно худело и заострялось, будто она никогда не ела досыта, и делалось застывшим, будто она не видит того, на что смотрит. А он все говорил, что она ездит навещать родню где-то на юге штата, пока в одну из ее отлучек джефферсонская женщина, приехавшая в Мемфис за покупками, не увидела ее, когда она торопливо входила в гостиницу. Вышло так, что женщина вернулась домой и рассказала об этом как раз в субботу. А на другой день Хайтауэр стоял на кафедре, и снова мешалась религия со скачущей конницей; жена вернулась в понедельник и в следующее воскресенье опять пришла в церковь – впервые за шесть или семь месяцев – и сидела отдельно сзади. После этого она стала ходить в церковь каждое воскресенье. Потом снова уехала – на этот раз среди недели (дело было в июле, в жару), и Хайтауэр сказал, что она опять поехала к родне в деревню, там прохладнее, и старики со старухами присматривались к нему, не понимая, верит ли он тому, что говорит, а молодые сплетничали за его спиной.
Но они не могли понять, верит ли он сам тому, что говорит, волнует ли его это – если путает религию с дедом, застреленным на скаку, – словно дедово семя, из которого он произрос, тоже было в ту ночь на коне и тоже было убито, и время для семени остановилось на месте, и ничего с тех пор не произошло – даже он сам.
Жена вернулась до воскресенья. Стояла жара; старики говорили, что такой жары не припомнят. В воскресенье она пришла в церковь и села на задней скамье, отдельно. Посреди проповеди она вскочила и начала визжать, кричать что-то в сторону кафедры, грозить кулаками кафедре, где ее муж умолк и, подавшись вперед, замер с поднятыми руками. Сидевшие поблизости пытались ее удержать, но она отбивалась, и Байрону рассказывали, как она стояла – уже в проходе, – визжа и грозя кулаками кафедре, где, подавшись вперед, замер ее муж с поднятой рукой и искаженным лицом, застывшим в тот миг, когда прерван был громокопытный аллегорический период. Неизвестно, кому она грозила – ему или Богу. Потом он спустился, подошел, она перестала биться, он повел ее на улицу, и все головы поворачивались вслед за ними, пока старший священник не приказал органисту играть. Во второй половине дня старейшины собрались при закрытых дверях. О чем там шла речь – неизвестно, видели только, как вернулся Хайтауэр, вошел в комнату собрания и тоже закрыл за собой дверь.
Но что там происходило, люди не знали. Знали только, что церковь собрала деньги, чтобы отправить жену в лечебницу, в санаторий, что Хайтауэр отвез ее, вернулся и в воскресенье, как всегда, произнес проповедь. Женщины, соседки – даже те, которые не заходили в дом священника несколько месяцев, – сочувствовали ему, носили еду и рассказывали друг другу и мужьям, какой кавардак в его доме и что священник, кажется, ест, как животное, – когда захочется и что попадется. Раз в две недели он навещал жену в санатории, но через день уже возвращался, а в воскресенье опять стоял на кафедре как ни в чем не бывало. Люди справлялись о ее здоровье – с любопытством и сочувствием, – и он благодарил их. А в воскресенье – опять на кафедре, неистово размахивая руками, и в неистовом восторженном голосе гремят призрачные Бог и спасение, скачущая конница и убитый дед, а внизу сидят растерянные и оскорбленные старейшины и прихожане. Осенью вернулась домой жена. Она выглядела лучше. Она пополнела. Но главная перемена заключалась не в этом. Может быть – в том, что она выглядела очистившейся; по крайней мере – проснувшейся. Словом, такой, какой ее всегда хотели видеть дамы, какой, по их убеждениям, должна быть жена священника. Она регулярно посещала церковь и молитвенные собрания, дамы бывали у нее, она – у них и сидела тихо и смирно, даже у себя дома, пока они учили ее, как надо вести хозяйство, как одеваться, чем кормить мужа.
Можно даже сказать, что они ее простили. Никакого преступления или определенного проступка не было названо, и никакой определенной епитимьи на нее не налагали. Но город не верил, что дамы забыли ее таинственные поездки с конечным пунктом в Мемфисе и целью, относительно которой все придерживались одного мнения, хотя никто не выражал его словами, не высказывал вслух, ибо город считал, что добродетельные женщины нелегко забывают хорошее или дурное – дабы не улетучился аромат и вкус прощения, этого лакомства совести. Ибо город верил, что дамы правду знают, поскольку он верил, что дурное одурачит лишь дурную женщину, так как ей временами приходится отвлекаться от своей подозрительности. Но что добродетельную женщину оно не проведет, ибо если она добродетельная, значит, ей уже нет нужды до своей или чужой добродетели, и потому она в избытке располагает временем, чтобы учуять грех. Вот почему, считали люди, добро может в любую минуту ее одурачить, и она примет его за зло, но само зло ее никогда не одурачит. Словом, через четыре или пять месяцев, когда жена опять уехала и муж опять сказал, что она уехала к родне, в городе решили, что на этот раз даже он не обманывается. Так или иначе, она вернулась, а он как ни в чем не бывало продолжал проповедовать по воскресеньям, навещать прихожан и больных и разговаривать о своей церкви. Но жена совсем не ходила в церковь, дамы перестали бывать у нее и вообще появляться в доме священника. Даже соседи по обе стороны больше не видели ее возле дома. И скоро стало так, как если бы ее вообще не было, как будто все условились, что ее тут нет, что священник у них не женат. А он проповедовал им каждое воскресенье и уже не говорил, что она поехала к родне. Может быть, он даже радовался этому, думал город. Может быть, он радовался, что ему больше не надо лгать.
Так что никто не видел, как она садилась на поезд в ту пятницу – а может, это было в субботу, в тот самый день. Увидели они лишь воскресную утреннюю газету, где говорилось, что в субботу вечером она выбросилась или упала из окна мемфисской гостиницы и разбилась насмерть. С ней в номере был мужчина. Его арестовали. Он был пьян. Они зарегистрировались как муж и жена, под вымышленными именами. Настоящее свое имя она написала на листке бумаги, который потом порвала и бросила в мусорную корзину, – там его и нашли полицейские. Оно появилось в газетной статейке: жена пастора Гейла Хайтауэра из Джефферсона, Миссисипи. И в статейке описывалось, как редакция в два часа ночи позвонила мужу и как муж сказал, что ему нечего сказать. А в воскресенье утром, когда люди подошли к церкви, двор был забит мемфисскими репортерами, снимавшими церковь и дом священника. Потом появился Хайтауэр. Репортеры пытались остановить его, но он прошел прямо сквозь них к церкви и там – на кафедру. В церкви уже находились старые дамы и кое-кто из стариков, оскорбленные и возмущенные – не столько мемфисской историей, сколько присутствием репортеров. Но когда появился Хайтауэр и у них на глазах взошел на кафедру, они забыли даже о репортерах. Первыми поднялись и стали уходить дамы. Потом поднялись старики, и в церкви остался только священник, который стоял на кафедре, чуть подавшись вперед и упершись руками в аналой с раскрытой Библией, но даже не опустив головы, и сидевшие рядком на задней скамье мемфисские репортеры (они вошли в церковь за ним). Говорят, он не следил за тем, как уходит его паства, он не смотрел ни на что.
Байрону рассказывали: священник наконец осторожно закрыл Библию, спустился в пустую церковь, прошел по проходу, ни разу не взглянув на репортеров – так же, как не глядели на них прихожане, – и вышел в дверь. Там, расставив фотоаппараты и спрятав головы под черные покрывала, караулили фотографы. Священник, наверно, предвидел это. Потому что он вышел из церкви, заслонив лицо раскрытым Псалтирем. Но и фотографы, наверно, это предвидели. Потому что они перехитрили его. Видно, он был еще неопытный и его легко было перехитрить, объясняли Байрону. У одного фотографа аппарат стоял сбоку, и священник вообще не заметил его – или заметил слишком поздно. Он прятал лицо от того, что стоял впереди, и появившийся на другой день снимок был сделан сбоку: священник на ходу загораживает лицо книгой. А рот за книгой растянут, словно в улыбке. Но губы плотно сжаты, и лицо напоминает лицо Сатаны на старых гравюрах. На другой день он привез жену и похоронил. Город собрался на похороны. Но заупокойной службы не было. Он даже не перенес тело в церковь. Он отвез его прямо на кладбище и уже собрался сам читать отходную, когда вышел другой священник и отобрал у него Библию. Многие люди, те, что помоложе, остались и смотрели на могилу, когда он и другие ушли.
Затем даже в соседних приходах стало известно, что церковь просила его уйти и что он отказался. В следующее воскресенье собралось множество любопытных из других приходов. Он появился и вошел в церковь. Вся паства встала как один и вышла, оставив священника с чужими, пришедшими будто на спектакль. И он проповедовал им, как проповедовал всегда, – с яростным увлечением, которое свои считали святотатством, а эти, пришлые, восприняли как полнейшее безумие.
Он не желал уйти. Старейшины попросили церковный совет отозвать его. Но после заметки в газете, фотографий и прочего Хайтауэра не принял бы ни один город. Против него лично никто ничего не имеет, твердили все. Он просто родился невезучим. А в церковь совсем перестали ходить – даже люди из других приходов, первое время забредавшие сюда из любопытства: теперь его служба не была даже спектаклем – только надругательством. Однако каждое воскресное утро в урочный час он приходил в церковь, поднимался на кафедру, и паства вставала и уходила, а бездельники, зеваки выстраивались на улице и слушали, как он проповедует и молится в пустой церкви. И однажды в воскресенье, когда он пришел, дверь оказалась запертой, и зеваки видели, как он подергал дверь, и покорился, и продолжал стоять, так и не опустив головы, под взглядами выстроившихся вдоль улицы мужчин, которые вообще не ходили в церковь, и мальчишек, которые не знали, в чем дело, но что-то чувствовали и останавливались, глазея на человека, неподвижно стоявшего перед запертой дверью. На другой день город услышал, что он явился к старейшинам и отказался от кафедры для блага церкви.
Город радовался, жалея, – как жалеют порой того, кого заставили наконец подчиниться своей воле. Думали, конечно, что теперь он уедет из города, и церковь собрала деньги, чтобы он мог уехать и обосноваться на новом месте. А он не пожелал покинуть город. Байрону рассказывали, как все были потрясены – уже не просто оскорблены, – когда стало известно, что он купил этот домик на глухой улице, где живет и по сей день; и старейшины снова собрались на совет, потому что, говорили они, деньги даны ему на отъезд, и раз он потратил их на другое, значит, он получил их обманным путем. Явившись к нему домой, они ему так и сказали. Священник просил извинить его; он вернулся в комнату и принес все деньги, которые были ему выданы, точно до последнего цента и в тех же точно купюрах, и настаивал, чтобы они их взяли. Но они отказались, а он не пожелал объяснить, где он достал деньги на покупку дома. Так что на другой день, как рассказывали Байрону, некоторые стали утверждать, будто он застраховал жизнь жены, а потом нанял убийц. Но все понимали, что это неправда, – и тот, кто рассказывал или повторял это, и тот, кто слушал.
А он не желал уезжать из города. И в один прекрасный день горожане увидели маленькую вывеску, которую он сам сколотил, написал и повесил на дворе, и поняли, что он действительно решил остаться. Он по-прежнему держал кухарку, негритянку. Она работала у него с самого начала. И вот, рассказывали Байрону, когда жена умерла, все вдруг сообразили, что негритянка – женщина и что эта женщина-негритянка целый день одна с ним в доме. И не успел еще, кажется, остыть труп жены в позорной могиле, как поползли слухи. Он, мол, нарочно развратил жену и довел до самоубийства, потому что он – противоестественный муж, противоестественный мужчина, и все – из-за негритянки. И большего не понадобилось; только этого и не хватало. Байрон слушал молча и думал про себя, что люди, в общем, всюду одинаковы, но, видно, в маленьком городке, где зло осуществить труднее, где возможностей скрытничать меньше, люди зато могут придумать больше зла – приписав его другому. Потому что этого хватило: одной мыслишки, одного-единственного праздного слова, передававшегося из уст в уста. Кухарка отказалась от места. Прошел слух, будто однажды ночью к священнику явились люди в небрежно надетых масках и велели ее уволить. Потом прошел слух, будто на другой день кухарка говорила, что уволилась сама: хозяин якобы просил ее сделать что-то противное Богу и естеству. И говорили, будто какие-то люди в масках припугнули ее, чтобы она уволилась, поскольку она была, что называется, светло-каряя, а в городе нашлось бы три-четыре человека, которые, что называется, возражали бы, если бы она совершила какой-то поступок, казавшийся ей противным Богу и естеству, ибо, как говорили некоторые люди помоложе, если уж черной бабе он кажется противным Богу и естеству, то это, надо думать, довольно пакостный поступок. Как бы там ни было, Хайтауэр не мог найти – или не искал – другую кухарку. Может быть, той же ночью те же люди припугнули и всех остальных негритянок в городе. Он готовил себе сам, но в один прекрасный день разнесся слух, что он нанял повара-негра. И этим, понятно, себя доконал. Потому что в тот же вечер какие-то люди, без масок даже, вытащили этого негра из дому и выпороли. А наутро, когда Хайтауэр проснулся, окно его кабинета было разбито и на полу лежал кирпич с привязанной к нему запиской, требовавшей, чтобы до заката он убрался из города, и подписанной К. К. К.[12] Но он не уехал, и на другое утро его нашли в лесу, в миле от города. Он был привязан к дереву и избит до потери сознания.
Он не захотел сказать, кто это сделал. Город понимал, что так не годится; к нему пришли несколько человек и опять пытались убедить его, для его же блага, покинуть город, говоря, что в следующий раз его могут убить. Но он отказался уехать. Об избиении он даже разговаривать не хотел – даже когда ему предложили подать на обидчиков в суд. Он не хотел ни того ни другого. Ни рассказывать не хотел, ни уезжать. И вдруг буря улеглась. Как будто город понял наконец, что священник будет частью его жизни, пока не умрет, и лучше всего с этим примириться. Как будто, думал Байрон, вся эта история была пьесой, разыгранной множеством людей, и теперь, доиграв назначенные им роли, они могли спокойно жить друг с другом. Священника оставили в покое. Его видели за работой в саду или на дворе, встречали на улице или в магазине с корзинкой в руке и с ним заговаривали. Знали, что он сам стряпает и ведет хозяйство, и вскоре соседи снова начали посылать ему еду, хотя еда была такая, какую они посылали бы бедной фабричной семье. Но все же – еда, и от чистого сердца. Потому что, думал Байрон, люди многое забывают за двадцать лет. «Ведь, кроме меня, пожалуй, – думает он, – никто в Джефферсоне не знает, что он у окна сидит с заката до темноты. И каков его дом внутри. И не знают даже, что я знаю, – не то, верно, нас обоих бы вытащили и избили, как в тот раз, – потому что забывчивость людская, видно, так же коротка, как память». Потому что еще одно довелось увидеть и узнать Байрону в нерабочее время с тех пор, как он поселился в Джефферсоне.
Хайтауэр много читал. То есть Байрон вдумчиво, с почтительной робостью рассматривал стены, заставленные книгами – книгами по религии, истории и по естественным наукам, о самом существовании которых Байрон никогда не слыхал. Однажды, года четыре назад, к священнику прибежал негр, живший в хибарке на краю города, прямо за домом, и сказал, что его жена рожает. У Хайтауэра не было телефона, он посоветовал негру сбегать к соседу и вызвать врача. Он видел, как негр подошел к воротам соседнего дома. Но не вошел, а, постояв там, двинулся по улице в город – пешком. Хайтауэр знал, что он будет идти пешком всю дорогу до самого города и там, по негритянской своей нерасторопности и неведению времени, потратит, наверное, еще полчаса на поиски врача – вместо того чтобы попросить какую-нибудь белую женщину позвонить по телефону. Он подошел к кухонной двери и услышал, как воет в хибарке неподалеку женщина. Он не стал больше ждать. Он побежал туда и обнаружил, что негритянка слезла с кровати – почему, он так и не узнал – и, стоя на четвереньках, визжа и воя, пытается взобраться с пола обратно на кровать. Он поднял женщину на кровать, велел лежать тихо, припугнув ее, чтобы слушалась, побежал домой, снял с полки в кабинете книгу, взял бритву и шнурок, снова побежал к хибарке и принял младенца. Но младенец был уже мертвый; пришедший с опозданием врач сказал, что она, несомненно, придавила его, слезая с кровати на пол, где ее застал Хайтауэр. Действия Хайтауэра он одобрил, и муж тоже был удовлетворен.
«Но слишком свежа была еще та история, – подумал Байрон, – хотя прошло целых пятнадцать лет». Потому что уже на третий день поползла сплетня, будто ребенок был от Хайтауэра и он нарочно дал ему умереть. Байрон думал, что сами сплетники не верят в то, что говорят. Он думал, что слишком давней была привычка сочинять про опозоренного священника небылицы, которым город сам не верил, – настолько давней, что от нее уже не могли избавиться. «Потому что каждый раз, – думает он, – когда что-то входит в привычку, оно почему-то далеко уходит от правды и действительности». И он помнит тот вечер, когда в разговоре с ним Хайтауэр сказал: «Они хорошие люди. Они должны верить тому, чему должны верить, тем более что именно я одно время был в вере их наставником и слугой. И поэтому не мне оскорблять их веру, не Байрону Банчу говорить, что они не правы. Ибо единственное, на что может надеяться человек, – это чтобы ему было позволено спокойно жить среди собратьев». Это было вскоре после того, как Байрон узнал его историю, вскоре после того, как начались его вечерние визиты к Хайтауэру, и Байрон все еще недоумевал, почему тот остается в Джефферсоне, чуть ли не на виду, чуть ли не на слуху у церкви, которая изгнала его и отвергла. Однажды вечером Байрон спросил об этом.
– А почему вы субботними вечерами работаете на фабрике, когда другие развлекаются в городе? – спросил Хайтауэр.
– Не знаю, – ответил Байрон. – Такая уж, видно, моя жизнь.
– Ну и моя, видно, жизнь такая, – сказал тот.
«Но теперь-то я знаю почему, – думает Байрон. – Потому что не так страшна человеку беда, которая случилась, как та, которая может случиться. За привычную беду он цепляться будет – лишь бы ничего не менять. Да. Человек будет говорить, как бы он хотел скрыться от живых людей. Но вредят ему мертвые. От мертвых, что тихо лежат на месте и не пытаются его удержать, – вот от кого ему не скрыться».
Они уже прогремели мимо и беззвучно вломились в сумрак; ночь наступила. Но он по-прежнему сидит у окна, и за спиной его в кабинете по-прежнему темно. Фонарь на углу помаргивает и блещет, и обкусанные тени кленов как будто парят в безветренной августовской тьме. Издалека, очень тихо, но очень внятно доносится слитное церковное пение; звук, строгий и вместе с тем глубокий, смиренный и гордый, накатывается и замирает в недвижной августовской тьме, как волны прибоя.
Затем он видит, что по улице приближается человек. В будний вечер он узнал бы его – по фигуре, осанке, походке. Но в воскресный вечер, когда эхо мнимых копыт еще беззвучно ломится в затопленный тьмой кабинет, он спокойно наблюдает мелкую пешую фигуру, движущуюся с мишурной, ненадежной ловкостью прямоходящих животных – той ловкостью, которой животное человек так глупо гордится и которая неизменно подводит его – по вине ли природных явлений, как, например, тяжести и льда, или посторонних предметов, им же самим изобретенных, вроде автомобилей и мебели в темноте или остатков его же пищи на полу и тротуаре; и он спокойно думает, как правы были древние, сделав лошадь атрибутом и эмблемой воинов и королей, и в это время видит, что человек миновал вывеску, свернул в его ворота и приближается к дому. Подавшись вперед, он смотрит, как человек идет по темной дорожке к темной двери, он слышит, как человек шумно спотыкается о темную ступеньку. «Байрон Банч, – говорит он. – В воскресный вечер в городе. Байрон Банч в воскресенье в городе».
Они сидят и смотрят друг на друга через письменный стол. Теперь кабинет освещен – настольной лампой под зеленым абажуром. Хайтауэр сидит в старинном вращающемся кресле, Байрон – напротив него, на стуле. Лица их заслонены от прямого света абажуром. Через открытое окно доносится пение из далекой церкви. Байрон говорит ровным, монотонным голосом:
– Странная вышла история. Я думал: где-где, а уж там, на фабрике, в субботу вечером, у человека не будет случая причинить кому-нибудь вред. Да еще когда этот дом горит, можно сказать, прямо у меня под носом. И вроде, пока обедал, нет-нет да и подыму голову, посмотрю на этот дым и думаю: «Ну сегодня-то вечером я тут ни души не увижу. Сегодня вечером мне уж никто не помешает». Потом поднял голову – глядь, она стоит, и уже улыбаться собралась, уже губы сложила, чтобы его имя назвать, и тут видит, что я не тот. А я ничего лучше не придумал, как все ей выболтать. – На лице его появляется легкая гримаса. Это не улыбка: только верхняя губа приподнимается на миг, и движение это, даже морщинки на коже, не идет дальше, а тут же прекращается. – У меня тогда и в мыслях не было, что самого-то плохого я еще не знаю.
– Да, странная должна быть история, если Байрон Банч остался на воскресенье в городе, – говорит Хайтауэр. – Однако она его искала. А вы ей помогли его найти. Разве вы сделали не то, чего она хотела, ради чего шла сюда из Алабамы?
– Да уж, это я ей сказал. Что и говорить. Смотрит на меня, сидит с большим своим животом и смотрит, а глаза такие, что и захочешь – не соврешь. Ну и болтаю – хотя дым этот прямо перед глазами, словно нарочно там зажгли, предупредить меня, чтобы язык не распускал, – да не хватило ума догадаться.
– А-а, – говорит Хайтауэр. – Это дом, что вчера горел. Но я не вижу связи между… Чей это дом? Я тоже видел дым и еще спросил прохожего негра, но он не знал.
– Берденов старый дом, – отвечает Байрон. Он смотрит на священника. Они смотрят друг на друга. Хайтауэр – высокий мужчина, и когда-то был худым. Но теперь он не худой. Кожа у него – цвета мучного мешка, и торс, похожий на плохо наполненный мешок, свисает под собственной тяжестью с худых плеч на колени. Потом Байрон говорит: – Вы еще не слышали. – Священник смотрит на него. Байрон задумчиво говорит: – Значит, и это на меня ложится. За два дня двоим людям сказать то, чего им не захочется слышать, чего им по-настоящему и слышать бы не нужно.
– Что же это такое, чего я, по-вашему, не захочу услышать? Чего это такого я не слышал?
– Не про пожар, – отвечает Байрон. – Они-то из огня выбрались.
– Они? Я думал, мисс Берден живет одна.
Снова Байрон останавливает на нем взгляд. Но лицо Хайтауэра выражает лишь серьезность и интерес.
– Браун и Кристмас, – говорит Байрон. Лицо Хайтауэра все еще не меняется. – Вы даже об этом не слышали, – говорит Байрон. – Они там жили.
– Жили там? Снимали комнаты?
– Нет. В старой негритянской хибарке за домом. Кристмас отремонтировал ее три года назад. С тех пор и жил там – а люди голову ломали, где он ночует. Потом, когда сошелся с Брауном, пустил его к себе.
– А-а, – сказал Хайтауэр. – Но я не понимаю… Если им было удобно, и мисс Берден не…
– Думаю, они ладили. Они продавали виски, а старая усадьба была у них вроде штаба и для отвода глаз. Не думаю, что она про это знала – про виски. Люди по крайней мере не знают, знала она или нет. Говорят, Кристмас начинал один три года назад и продавал с оглядкой, только постоянным покупателям, которые даже друг друга не знали. А когда он взял в долю Брауна, Браун, видно, захотел расширить дело. Продавал четвертинками из-за пазухи, прямо в переулке, кому попало. То есть продавал, чего сам не допил. А как они добывали виски на продажу – это тоже дело темное. Потому что недели через две после того, как Браун ушел с фабрики и нашел себе другую работу – кататься на ихней новой машине, – в субботу вечером он был в городе выпивши и хвастался перед народом в парикмахерской, как они с Кристмасом чего-то там ночью в Мемфисе, не то на дороге под Мемфисом. И чего-то про эту машину, спрятанную в кустах, и про Кристмаса с пистолетом, а потом – все про какой-то грузовик и четыреста литров, но тут Кристмас вошел и сразу к нему, выдернул его из кресла. И говорит тихим голосом, не то чтобы ласково, но и без злости: «Тебе поменьше надо пить этой джефферсонской воды для волос. Она тебе в голову ударила. Оглянуться не успеешь, как усы появятся». Одной рукой держит Брауна, а другой по лицу хлещет. И хлещет вроде не сильно. Но красное, говорят, даже сквозь баки у Брауна было видно – когда Кристмас руку отводил. «Выйди, свежим воздухом подыши, – Кристмас говорит. – Людей от работы отвлекаешь». – Байрон задумывается. Потом говорит: – И нате вам – она; сидит на рейках и смотрит на меня, я ей все это расписываю, а она смотрит. А потом говорит: «А нет ли у него такого белого шрамика возле рта?»
– Значит, это Браун, – говорит Хайтауэр. Он сидит неподвижно, глядя на Байрона со спокойным изумлением. В нем нет никакой воинственности, никакого праведного негодования. Как будто речь идет о жителях другой планеты. – Ее муж бутлегер. Так, так, так. – И Байрон различает в лице священника что-то дремлющее, близкое к пробуждению, самим Хайтауэром еще не осознанное – как если бы что-то внутри человека пыталось предупредить его или подготовить. Но Байрону в этом видится лишь отражение того, что он сам уже знает и собирается сказать.
– Словом, я и оглянуться не успел, как все ей выложил. Прямо язык себе готов был откусить – и притом ведь не знал еще, что это – не все. – Теперь он не смотрит на собеседника. За окном тихо, но внятно в вечерней тишине слышатся из далекой церкви согласные звуки органа и пения. А он, интересно, слышит? думает Байрон Или он слушал это так долго и так часто, что и не слышит больше? И ему уже не нужно не слушать? – Сидела там весь вечер, пока я работал, и уж дым пропал, а я все придумываю, что ей сказать, что делать. Она хотела прямо туда идти и чтобы я ей сказал дорогу. А когда я ей сказал, что дотуда две мили, она только улыбнулась, словно я ребенок или еще кто. «Я пришла из Алабамы, – говорит. – Подумаешь, еще две мили». Тогда я ей говорю… – Голос его обрывается. Он как будто разглядывает пол под ногами. Он поднимает глаза. – Я, наверно, соврал. Только это не совсем вранье. Я ведь знал, что там люди собрались, на пожар смотрят, а она придет и будет про него спрашивать. А остального я и сам тогда не знал. Главного-то. Самого худшего. Ну и сказал ей, что он занят своей работой и лучше всего его искать в центре, после шести. Это как раз правда. Ведь он небось работой это называет – таскать свои холодные бутылочки нагишом на груди, и если его на площади нет, значит, он идет сюда, только задержался или в переулок на минуту отошел. Словом, уговорил я ее подождать, она сидит, а я работаю и голову ломаю, что делать. Как подумаешь, что я тогда знал, из-за чего беспокоился, – теперь, когда остальное знаю, кажется, и беспокоиться было не из-за чего. Весь день думаю, как было бы просто, если бы снова сделался вчерашний день и никаких других забот не было, кроме вчерашних.
– Не понимаю все-таки, о чем вам беспокоиться, – говорит Хайтауэр. – Вина не ваша, что он такой, какой он есть, и что она такая. Вы сделали что могли. Все, что можно требовать от постороннего. Если, конечно… – Его голос тоже обрывается. Он замирает на этом переходе – словно праздное рассуждение стало мыслью, а затем – чем-то вроде участия. Напротив него сидит неподвижно Байрон, потупив серьезное лицо. А напротив Байрона Хайтауэр еще не думает любовь. Он только помнит, что Байрон еще молод и провел жизнь в воздержании и тяжелом труде и что, судя по рассказу Байрона, женщина, которой он сам не видел, вызывает какое-то волнение по меньшей мере, хотя Байрон продолжает считать его просто жалостью. И теперь он смотрит на Байрона не холодно и не ласково, а испытующе; Байрон между тем монотонно продолжает рассказ: как к шести часам он все еще не мог ни на что решиться и как, подходя с Линой к площади, он по-прежнему был в нерешительности. И когда Байрон тихо говорит, рассказывает о том, как уже на площади он решил отвести Лину в дом миссис Бирд, на озадаченном лице Хайтауэра выражается опаска, дурное предчувствие. А Байрон рассказывает тихо, думает, вспоминает. Словно разлилось что-то в воздухе, в вечере, сделав знакомые лица людей непривычными, и он – еще ничего не услышав, не зная даже, что произошло событие, после которого прошлое его затруднение покажется детским, – понял раньше, чем узнал о происшедшем, что Лина об этом слышать не должна. Без всякой подсказки было ясно, что он таки нашел пропавшего Лукаса Берча; теперь ему казалось, что только полнейшая тупость и скудоумие помешали ему это понять. Ему казалось, что сама судьба, случай предупреждали его весь день, воздвигнув этот столб желтого дыма, а он по глупости не разгадал знамения. И вот он не давал им говорить – встречным людям, самому воздуху, который был этим полон, – только бы не услышала Лина. Возможно, он тогда уже понимал, что рано или поздно ей придется об этом узнать, услышать, что в каком-то смысле это – ее право. Просто ему казалось, что если ему удастся провести ее через площадь домой, с него будет снята ответственность. Не за зло, за которое он считал себя ответственным – по той простой причине, что провел с ней вечер, когда оно творилось, что был избран случаем представлять Джефферсон, куда она добиралась тридцать дней, пешком, без денег. Он не имел ни намерения, ни надежды уклониться от этой ответственности. Он хотел только оттянуть, для себя и для нее, миг удивления и ужаса. Он рассказывает об этом тихо, ровным, невыразительным голосом, запинаясь, понурив голову, и Хайтауэр смотрит на него через стол, слушает по-прежнему с опаской и неохотой.
Наконец они оказались у пансиона и вошли. И в ней как будто тоже проснулось дурное предчувствие: стоя с ним в передней и внимательно глядя на него, она впервые заговорила:
– Что это они все хотели вам сказать? Что там стряслось на пожаре?
– Да так, ничего, – ответил он, и собственный голос показался ему пустым и скучным. – Мисс Берден будто бы поранилась.
– Как поранилась? Сильно поранилась?
– Да нет вроде. Может, и не поранилась вовсе. Скорей всего болтают просто. Что в голову взбредет. – Он не мог посмотреть на нее, выдержать ее взгляд. Но чувствовал, что она наблюдает за ним, и будто слышал несметный гомон: голоса, приглушенные, напряженные голоса по всему городу, на площади, через которую он торопливо ее вел, – повсюду, где люди собирались среди мирных, привычных огней и разговаривали о том самом. В доме, казалось, тоже царили привычные звуки, но главным образом – оторопь, чудовищное оцепенение, и, глядя в тускло освещенную переднюю, он думал Чего же она не идет. Чего же она не идет Наконец миссис Бирд пришла: уютная, с красными руками и растрепанными седоватыми волосами.
– Это миссис Берч, – сказал он. Взгляд его, настойчивый, упорный, почти горел. – Она из Алабамы, только что пришла в город. Надеется встретить тут своего мужа. Его еще нет. Вот я ее и привел, пускай передохнет немного, пока ее не втянули в эти городские передряги. Она еще в городе не была, ни с кем не разговаривала – я и подумал, может, вы ее где-нибудь устроите отдохнуть, пока ее не начали донимать разговорами и… – Голос его, упорный, настойчивый, повторяющий одно и то же, пресекся, замер. Ему показалось, что она поняла его. Позже он сообразил, что не по его просьбе она умолчала о новостях, которые – он был уверен в этом – до нее уже дошли, а потому что обратила внимание на беременность и воздержалась бы от рассказа в любом случае. Она измерила Лину коротким пронзительным взглядом, как это делали в течение вот уже четырех недель другие незнакомые женщины.
– Сколько она думает пробыть? – спросила миссис Бирд.
– Ночи две, – сказал Байрон. – Может, только сегодняшнюю. Надеется встретить тут мужа. Она только что пришла и не успела еще спросить, разузнать… – Тон его был все так же настойчив, многозначителен. Теперь миссис Бирд наблюдала за ним. Он думал, что она все еще пытается понять его намек. Она же, наблюдая, как он путается в словах, думала (или готова была подумать), что его замешательство имеет совсем другой смысл и причину. Затем она снова взглянула на Лину. Нельзя сказать, что холодно. Но без теплоты.
– По-моему, ей ни к чему сразу куда-то тащиться, – сказала она.
– Вот и я так думаю, – живо подхватил Байрон. – Тут эти волнения, разговоры – ей придется слушать, а она к этим волнениям, разговорам не привыкла… Если у вас сегодня все занято, может, ее в мою комнату поселить?
– Да, – сразу откликнулась миссис Бирд. – Вы ведь все равно сейчас уедете. Хотите, чтобы она в вашей комнате пожила до понедельника, пока вы не вернетесь?
– Сегодня я не поеду, – сказал Байрон. Он не отвел глаза. – В этот раз не смогу. – Он выдержал ее холодный и уже недоверчивый взгляд, надеясь, что она прочтет в его ответном взгляде то, что там есть, а не то, что она ему припишет. Говорят, будто обман удается опытному лжецу. Но часто опытный, закоренелый лжец обманывает одного себя; легче всего верят лжи человека, который всю жизнь был каторжником собственной правдивости.
– Ага, – сказала миссис Бирд. Она опять посмотрела на Лину. – У нее нет знакомых в Джефферсоне?
– Она тут никого не знает, – сказал Байрон. – Знакомые у ней – все в Алабаме. Мистер Берч, наверное, утром появится.
– Ага, – сказала миссис Бирд. – А вы где ляжете? – Но ответа она не дождалась. – Пожалуй, я ей сегодня поставлю койку у себя в комнате. Если она не против.
– Прекрасно, – сказал Байрон. – Прекрасно.
Когда позвонили к ужину, он уже был наготове. Он улучил время переговорить с миссис Бирд. Ложь для этого он сочинял дольше, чем все предыдущее. Но она оказалась ненужной; то, что он хотел скрыть, само послужило себе прикрытием.
– Мужчины будут говорить об этом за столом, – сказала миссис Бирд. – Я думаю, женщине в ее положении (притом разыскивающей мужа по фамилии Берч, – едко заметила она про себя) незачем больше слушать про мужское шалопутство. Приведете ее позже, когда они поедят.
Байрон так и сделал. Лина опять ела прилежно, с тем же серьезным, чинным прилежанием и, не успев кончить, почти уснула над тарелкой.
– Устаешь больно путешествовать-то, – объяснила она.
– Поди посиди в гостиной, пока я тебе койку постелю, – сказала миссис Бирд.
– Я хочу помочь, – сказала Лина. Но даже Байрон видел, что она не хочет: сон валил ее с ног.
– Поди посиди в гостиной, – сказала миссис Бирд. – Я думаю, мистер Банч не откажется побыть с тобой минутку-другую.
– Я боялся оставить ее одну, – говорит Байрон. По ту сторону стола Хайтауэр не пошевелился. – И вот, когда мы там сидели, как раз в это время все выходило наружу, как раз в это время Браун у шерифа все рассказывал – про себя, про Кристмаса, про виски и про все остальное. Только виски было не такой уж новостью – с тех пор, как он взял Брауна в напарники. Я думаю, люди только одного не могли понять: почему он вообще связался с Брауном. Может быть – потому, что свой своего не только ищет, ему попросту не укрыться от своего. Даже когда у своих общего – только одно; потому что даже эти двое со своим общим были разными. Кристмас шел против закона, чтобы заработать, а Браун шел против закона потому, что у него ума не хватало понять, на что он идет. Как в тот вечер в парикмахерской, когда он горланил спьяну, покуда Кристмас не прибежал и не уволок его. А мистер Макси[13] сказал: «Как вы думаете, чего это он сейчас чуть не наговорил на себя и на того?» – а капитан Мак-Лендон отвечает: «Я вообще про это не думаю», – тогда мистер Макси говорит: «Вы думаете, они правда ограбили чужой грузовик со спиртным?» И Мак-Лендон говорит: «А вас бы не удивило, если бы вам сказали, что за этим Кристмасом не водилось грехов похуже?»
Вот про что Браун рассказывал вчера вечером. Но это все знали. Давно уже говорили, что не мешало бы все-таки предупредить мисс Берден. Только, думаю, охотников не было идти туда предупреждать – никто ведь не знал, чем это кончится. Думаю, кое-кто из местных ни разу в жизни ее не видал. Я, пожалуй, тоже не захотел бы идти в этот старый дом – да никто к ней и не ходил, иногда только проезжие с повозки видели, как она на дворе стоит, в таком чепце и платье, что и негритянка не каждая наденет – до того страшны. А может, она и сама знала. И, может, была не против – раз она северянка и всякое такое. И кто ее знает, чем это могло кончиться.
Словом, боялся я оставить ее одну, пока она не ляжет. Я сразу хотел к вам пойти, в тот же вечер. Но оставить ее боялся. Жильцы по передней ходят туда-сюда – думаю, еще взбредет кому-нибудь в голову подойти – заведут про это разговор и все ей выложат; уж слышу, они про это на крыльце говорят, а она все смотрит на меня, и по лицу видно, что опять хочет спросить про пожар. Поэтому и боялся ее оставить. Сидим мы в гостиной, глаза у нее слипаются, а я ей все толкую, что найду его непременно, только мне надо пойти поговорить со знакомым священником, который может в этом деле помочь. Я ей твержу, а она сидит, глаза закрыла и не знает, что я знаю, что они с этим парнем еще не женаты. Она думала, что всех обманула. И спрашивает меня, что это за человек, которому я хочу про нее рассказать; я ей отвечаю, а она сидит с закрытыми глазами, и в конце концов я ей говорю: «Вы ни слова не слышали, что я вам говорил», – тут она вроде как встрепенулась, правда, глаз не открыла, и спрашивает: «А женить он еще может?» – я говорю: «Чего? Чего может?» – «Священник-то он, – говорит, – настоящий? Может еще женить?»
Хайтауэр не шелохнулся. Он сидит за столом выпрямившись, руки лежат параллельно на ручках кресла. Пиджака на нем нет; рубашка – без воротничка. Лицо у него худое и вместе с тем дряблое, словно два лица, наложенные друг на друга, смотрят из-под бледной лысой черепной коробки с венчиком седых волос, из-за пары неподвижно блестящих окуляров. Часть торса, возвышающаяся над столом, оплыла, она обезображена рыхлым ожирением сидячей жизни. Он напрягся; опаска, желание уклониться явственно написаны на его лице.
– Байрон, – говорит он, – Байрон, что это вы мне рассказываете?
Байрон умолкает. Он тихо смотрит на священника с выражением соболезнования, жалости.
– Я знал, что вы еще не слышали. Знал, что это на меня ляжет – рассказать вам.
– Чего же я еще не слышал?
– Про Кристмаса. Про вчерашнее и про Кристмаса. В Кристмасе есть негритянская кровь. Про него, и Брауна, и про вчерашнее.
– Негритянская кровь, – говорит Хайтауэр. Голос его звучит легковесно, буднично – как будто перышко беззвучно и невесомо падает в тишину. Он не шевелится. Не шевелится еще несколько мгновений. Затем кажется, что всем его телом овладевает – словно части его подвижны, как черты лица, – это желание уклониться, отвести от себя опасность, и Байрон видит, что его большое, вялое, застывшее лицо вдруг залоснилось от пота. Но тон его легковесен, спокоен. – Что про Кристмаса, Брауна и вчерашнее? – произносит он.
Музыка в далекой церкви давно смолкла. В комнате слышен лишь настойчивый звон насекомых да монотонный голос Байрона. Выпрямившись, сидит за столом Хайтауэр. С параллельно лежащими на подлокотниках ладонями, до пояса скрытый столом, он напоминает восточного идола.
– Это было вчера утром. Один деревенский с семьей ехал в город на повозке. Он первый увидел пожар. Нет, он попал туда вторым, потому что, говорит, там уже был один человек, когда он взломал дверь. Говорит, что, когда они увидели дом, он сказал жене: больно уж много дыму идет из кухни, – потом они проехали еще немного, и жена сказала: «Дом горит». И, думаю, он, наверно, остановил повозку, и они посидели немного в повозке, поглядели на дым, и, думаю, погодя еще немного он сказал: «Похоже на то». И думаю, что это жена велела ему слезть и посмотреть. «Они не знают, что горят, – так, я думаю, она сказала. – Поди, скажи им». Он слез с повозки, поднялся на крыльцо и немного постоял там и покричал: «Эй! Эй!» Он говорит, что огонь в доме уже был слышен, и тогда он вышиб дверь плечом, вошел и увидел того, кто первым увидел пожар. Это был Браун. Но деревенский его не знал. Он сказал только, что в передней стоял пьяный, вид у него был такой, как будто он только что свалился с лестницы, и деревенский ему сказал: «У вас дом горит, уважаемый», – и тут только понял, до чего тот пьян. И он говорит, пьяный все время твердил, что наверху никого нет и что верх все равно горит и бесполезно спасать оттуда вещи.
Но деревенский смекнул, что наверху такого огня быть не может – весь огонь был в задней стороне, ближе к кухне. Да и слишком пьян был тот, ничего не соображал. И он сказал, что сразу заподозрил неладное – по тому, как пьяный не пускал его наверх. Он пошел наверх, пьяный попробовал удержать его, но он пьяного оттолкнул и пошел. Он говорит, пьяный стал было подниматься за ним и все доказывал, что наверху ничего нет, но потом, говорит, когда он спустился и вспомнил про пьяного, того уж и след простыл. Только, думаю, он не сразу про Брауна вспомнил. Потому что, наверх поднявшись, он снова начал кричать и открывать двери, а потом открыл ту дверь и ее увидел.
Он умолкает. В комнате не слышно ничего, кроме насекомых. За окном пульсирует и бьется, навевая дрему, несметный насекомый хор.
– Увидел, – говорит Хайтауэр. – Он увидел мисс Берден. – Он не шевелится. Байрон на него не смотрит; можно подумать, что он разглядывает руки на коленях, пока говорит.
– Она лежала на полу. Голова почти начисто отрезана; дама с проседью. Он рассказывает, как стоял там и слышал огонь, и в комнате уже был дым, словно нашел за ним следом. И как он боялся поднять и вынести ее, потому что голова могла оторваться. И как потом сбежал обратно по лестнице, выскочил из дома, не заметив даже, что пьяного нет, выбежал на дорогу и велел жене гнать к ближайшему телефону и шерифа тоже вызвать. Потом побежал за дом, к баку, – говорит, уже вытаскивал полное ведро, и только тут сообразил, что это глупо, когда вся задняя часть дома полыхает. Тогда он побежал обратно в дом и снова вверх по лестнице, в ту комнату, сорвал с кровати покрывало, закатал ее в покрывало, ухватил за края и вскинул на спину, как мешок крупчатки, вынес из дома и положил под дерево. И чего он боялся, говорит, как раз случилось. Покрывало развернулось, а она на боку лежит, передом в одну сторону, а лицом аккурат в обратную. Будто назад оглядывается. Это, говорит, она живая могла так сделать, а тут-то не должна была бы.
Байрон умолкает и смотрит, бросает взгляд на человека за столом. Хайтауэр не шевельнулся. Лицо его за парой отсвечивающих стекол обливается потом.
– Явился шериф, и пожарная команда явилась. Но сделать ничего не могла, потому что не было воды для брандспойта. И старый дом горел весь вечер, я видел дым с фабрики и еще ей показал, когда пришла, потому что не знал ничего. А мисс Берден отвезли в город, и в банке лежала бумага, в которой, она им сказала, написано, что с ней делать, когда она умрет. Там было написано, что на Севере, откуда она приехала – родня ее откуда приехала, – у ней есть племянник. Племяннику отбили телеграмму, а через два часа пришел ответ, что племянник заплатит тысячу долларов за поимку убийцы.
А Кристмас с Брауном скрылись. Шериф дознался, что в хибарке жили, и тут все сразу начали рассказывать про Кристмаса и Брауна – все, которые помалкивали, покуда один из них или оба вместе не убили эту даму. И до вчерашнего вечера ни того, ни другого найти не удавалось. А деревенский тот не знал, что пьяный, которого он в доме встретил, был Браун. Люди стали думать, что они сбежали – и он и Кристмас. А потом, вечером вчера, Браун объявился. Уже трезвый – вышел часов в восемь на площадь и стал кричать как ненормальный, что это Кристмас ее убил, и требовать тысячу долларов. Позвали полицейских, отвели его к шерифу и сказали, что деньги будут его, как только он поймает Кристмаса и докажет, что Кристмас это сделал. И тогда Браун сказал. Сказал, что, когда они с Кристмасом познакомились, Кристмас уже три года жил с мисс Берден. Сперва, Браун говорит, когда он поселился в хибарке у Кристмаса, Кристмас ему сказал, что все время тут ночует. А потом, говорит, он однажды ночью не мог уснуть и услышал, как Кристмас вылез из постели, подошел, постоял над его койкой, вроде как прислушиваясь, а потом на цыпочках – к двери, отворил ее тихонько и вышел. И Браун сказал, что он тоже поднялся и – за Кристмасом, и видит, как тот подошел к большому дому и вошел с черного хода – то ли, значит, его оставили для Кристмаса открытым, то ли ключ у него был. Тогда Браун вернулся в хибару и лег. Но не мог, говорит, уснуть – такой его смех разбирал, что хитрость у Кристмаса не удалась. Лежал он так с час примерно, а потом Кристмас вернулся. И тогда, он говорит, совсем уже не мог удержаться от смеху и сказал Кристмасу: «Ну, ты и прохвост». И тогда, он говорит, Кристмас прямо замер в темноте, а он лежит, смеется над Кристмасом – мол, не такой уж он, выходит дело, ловкач, и все прохаживается насчет седых волос и насчет того, что если Кристмас хочет, он согласен чередоваться с ним – по неделе, в уплату за жилье.
Потом он сказал, как он понял в ту ночь, что рано или поздно Кристмас убьет ее или еще кого-нибудь. Он, значит, лежал, смеялся и думал, что Кристмас опять собирается спать, а Кристмас вдруг чиркнул спичкой. Тогда он, говорит, кончил смеяться, только лежал и смотрел, а Кристмас зажег фонарь и поставил на ящик возле койки Брауна. И Браун говорит, что он больше не смеялся, только лежал, а Кристмас встал над его койкой и смотрит на него сверху. «Ну, ты нашел себе потеху, – Кристмас ему говорит. – Будет над чем посмеяться завтра вечером, когда расскажешь в парикмахерской». И Браун говорит, он не понял, что Кристмас взбеленился, и вроде тоже огрызнулся, но не так, чтобы его разозлить, и тут Кристмас говорит ровным своим голосом: «Недосыпаешь ты. Слишком долго не спишь. Тебе, пожалуй, надо больше спать», – а Браун спрашивает: «На сколько больше?» – и Кристмас говорит: «Может – навсегда». И Браун говорит, он понял тогда, что Кристмас взбеленился и дразнить его не стоит, и сказал: «Разве мы не друзья? С чего это я буду трепаться про чужие дела? Ты моему слову не веришь?» – а Кристмас сказал: «Не знаю. И знать не хочу. Но ты моему слову можешь поверить». И посмотрел на Брауна. «Можешь?» И Браун говорит, он сказал «Да».
И стал говорить, как он боялся, что однажды ночью Кристмас убьет мисс Берден; шериф спрашивает, – как же так он не удосужился сообщить о своих опасениях, а Браун говорит, он подумал, что если ничего не скажет, то сможет там жить и помешать этому, а полицию не беспокоить – и шериф вроде как хрюкнул и сказал, что это со стороны Брауна очень любезно и что мисс Берден наверняка бы поблагодарила его, если бы знала. И тут, я думаю, до Брауна дошло, что у него, значит, тоже рыльце в пуху. Потому что он принялся рассказывать, что машину Кристмасу купила мисс Берден и как он уговаривал Кристмаса бросить торговлю виски, пока они оба не попали в беду; полицейские смотрят на него, а он все быстрей и быстрей говорит, все больше, больше, что он, дескать, проснулся в субботу рано и видел, как Кристмас встал на рассвете и ушел. И он, дескать, знал, куда идет Кристмас, а часов в семь Кристмас вернулся в хибарку, стал и смотрит на Брауна. И говорит: «Я сделал это». Браун: «Что сделал?» И Кристмас говорит: «Поди в дом, посмотри».
И Браун сказал, что он испугался, но в чем дело, даже не подозревал. Он говорит, от силы думал, что Кристмас мог ее избить. И говорит, что Кристмас опять вышел, а он встал, оделся и, когда разводил огонь, чтобы приготовить завтрак, случайно выглянул за дверь и увидел, что вся кухня в большом доме горит.
«В котором часу это было?» – шериф спрашивает.
«Часов в восемь, наверно, – Браун говорит. – Когда человек встает? Если он не богач. А я, видит Бог, не из них».
«А о пожаре, – шериф говорит, – сообщили только к одиннадцати. И в три часа дня дом еще горел. Вы что же, хотите сказать – старый деревянный дом, пусть даже большой, будет гореть шесть часов?»
Браун сидит, смотрит туда-сюда, а они – вокруг, наблюдают за ним, кольцом окружили. Браун им: «Я вам правду говорю. Вы же сами просили». А сам туда-сюда смотрит, головой вертит. А потом чуть ли не в крик: «Почем я знаю, сколько было времени? Вы что думаете – человек, который заместо негра, раба на лесопилке ишачит, такой богач, чтобы часы носить?»
«Ни на какой ты лесопилке – и вообще нигде не работаешь полтора месяца, – полицейский говорит. – И если человек может позволить себе целый день кататься на новой машине, то он может позволить себе раз-другой проехать мимо суда и время по часам заметить».
«Сказано вам, это была не моя машина! – Браун говорит. – Это его машина. Она ее купила и ему отдала – женщина отдала, которую он убил».
«Это дело десятое, – шериф говорит. – Дайте ему досказать».
И Браун стал досказывать, и все громче, громче, все быстрей, быстрей – словно Джо Браун старался спрятать за тем, что говорил про Кристмаса, – покуда Браун не улучит момент цапнуть эту тысячу долларов. Вот ведь что самое удивительное: некоторые люди думают, будто зарабатывать или добывать деньги – это такая игра, где никаких правил нет. Он сказал, что даже когда увидел пожар, у него и в мыслях не было, что она еще в доме, тем более – мертвая. И, говорит, ему даже в голову не пришло заглянуть в дом: он только думал, как бы пожар потушить.
«И это, – шериф говорит, – было около восьми утра. Вы так утверждаете. А жена Хемпа Уолера сообщила о пожаре почти в одиннадцать. Долго же вы соображали, что не сможете голыми руками потушить пожар». А Браун сидит между них (дверь они заперли, а окна все лицами снаружи загорожены), глаза туда-сюда бегают, зубы оскалил. «Хемп утверждает, что, когда он выломал дверь, в доме уже находился человек, – шериф говорит. – И что этот человек пытался не пустить его наверх». А он сидит посередке и глазами шныряет, шныряет.
К этому времени, я думаю, он отчаялся. Я думаю, он не только увидел, что тысяча долларов уплывает от него все дальше и дальше, – ему уже виделось, как кто-то другой ее получает. Я думаю, ему мерещилось, что эта тысяча вроде как у него в кармане, а тратит ее кто-то другой. Потому что, говорят, похоже было, будто то, что он сказал теперь, он нарочно придерживает на этот случай. Как будто знал, что, если влипнет, это его спасет, – хотя белому человеку признаться в том, в чем он признался – едва ли не хуже, чем быть обвиненным в самом убийстве. «Ну конечно, – он говорит. – Валяйте, обвиняйте меня. Обвините белого, который хочет вам помочь, рассказать, что знает. Обвините белого, а нигера – на волю. Белого обвините, а нигер пускай бежит».
«Нигер? – шериф говорит. – Нигер?»
И тут он вроде понял, что они у него в руках. Вроде в чем бы они его ни заподозрили – все будет ерундой рядом с тем, что он им про другого скажет. «Ну, вы же умники, – говорит. – У вас тут все в городе умники. Три года вас дурачили. Иностранцем три года его называли, а я на третий день догадался, что он такой же иностранец, как я. Догадался до того, как он сам мне сказал». Все на него смотрят, взглядом перекинутся – и опять на него.
«Ты, знаешь, со словами поаккуратней, если про белого говоришь, – полицейский его предупреждает. – Все равно, убийца он или нет».
«Я про Кристмаса говорю, – Браун отвечает. – Убил белую женщину после того, как три года жил с ней на виду у целого города – и ведь он все дальше, все дальше от вас уходит, пока вы тут обвиняете человека, который один может его найти, который знает, что он натворил. В нем негритянская кровь. Я это с первого взгляда понял. А вы тут, приятели, шерифы-умники и прочие… Один раз он даже сам признался – сам мне сказал, что в нем негритянская кровь. Может, спьяну сболтнул – не знаю. Только на другое утро он подошел ко мне и сказал (а сам Браун словами сыплет, зубами, глазами сверкает по кругу, то на одного, то на другого), говорит: «Вчера вечером я сделал ошибку. Смотри не повтори ее». А я сказал: «Какую такую ошибку?» Он говорит: «Подумай немного». Я подумал, он – про то, что однажды ночью сделал, когда мы были в Мемфисе, а я-то знаю, что за жизнь мою ломаного гроша не дадут, если я стану ему перечить, ну и сказал: «Я тебя понял. Не собираюсь я лезть не в свое дело. И никогда, по-моему, за мной такого не водилось». И вы бы так сказали, – Браун говорит, – если бы очутились с ним один на один в хибарке: там и закричишь – никто не услышит. И вы бы опасались – покуда люди, которым хочешь помочь, на тебя же не стали бы вешать чужое убийство». Он сидит, глазами рыщет, рыщет, а они на него глядят, и снаружи к окнам лица прилипли.
«Нигер, – полицейский говорит. – Я все время думал: что-то в этом парне странное».
Тут опять шериф вмешался: «Так вы поэтому до нынешнего вечера скрывали, что там творится?»
А Браун сидит среди них, зубы ощерил, и шрам этот маленький возле рта – белый, как воздушная кукуруза. «Вы мне покажите, – говорит, – человека, который бы по-другому поступил. Вот чего я прошу. Только покажите – человека, который столько прожил бы с ним, узнал бы его, как я, и поступил бы по-другому».
«Ну, – шериф говорит, – наконец-то, кажется, вы сказали правду. А теперь ступайте с Баком и проспитесь хорошенько. Кристмасом я займусь».
«В тюрьму, значит, так я понимаю, – Браун говорит. – Меня, значит, – в тюрьму, под замок, а вам – награду получать».
«Придержи язык, – шериф ему без злобы. – Если награда тебе положена, я позабочусь, чтоб ты ее получил. Бак, уведи его».
Полицейский подошел, тронул Брауна за плечо, и он встал. Когда они вышли за дверь, те, что в окна наблюдали, столпились вокруг них: «Поймали его, Бак? Это он, значит?»
«Нет, – Бак им говорит. – Расходитесь, ребята, по домам. Спать пора».
Голос Байрона замирает. Ровный, невыразительный деревенский речитатив обрывается в тишине. Он смотрит на Хайтауэра тихо, с состраданием и беспокойством, наблюдает через стол сидящего человека, у которого закрыты глаза и пот сбегает по лицу, как слезы. Хайтауэр говорит:
– Это точно? Доказано, что в нем негритянская кровь? Подумайте, Байрон, что это будет значить, когда люди… если они поймают… Несчастный человек. Несчастное человечество.
– Браун так говорит, – отвечает Байрон спокойно, упрямо, убежденно. – Ведь и лжеца можно так запугать, что он скажет правду – то же самое, как из честного вымучить ложь.
– Да, – говорит Хайтауэр. Он сидит выпрямившись, закрыв глаза. – Но они его еще не поймали. Они его еще не поймали, Байрон.
Байрон тоже на него не смотрит.
– Еще нет. Последнее, что я слышал, – нет еще. Сегодня они взяли ищеек. Но еще не поймали – это последнее, что я слышал.
– А Браун?
– Браун, – говорит Банч. – Браун. Браун с ними пошел. Может, он и помогал Кристмасу. Но не думаю. Я думаю, дом поджечь – это самое большее, на что он способен. А почему он это сделал – если сделал, – думаю, он и сам не знает. Вот разве только понадеялся, что если все это сжечь, то получится вроде как ничего и не было, и они с Кристмасом опять будут кататься на новой машине. Я думаю, по его мнению, Кристмас не столько грех совершил, сколько ошибку. – Лицо его потуплено, задумчиво; снова по нему пробегает усталая сардоническая гримаса. – Теперь он, пожалуй, не пропадет. Теперь она сможет найти его, когда пожелает – если он в это время не будет на охоте, с шерифом и собаками. Бежать он не собирается – зачем, если эта тысяча долларов, можно сказать, висит у него перед носом. Я думаю, он Кристмаса хочет поймать больше любого из них. Ходит с ними. Они забирают его из тюрьмы, и он идет с ними, а потом они возвращаются и обратно сажают его под замок. Смешно прямо. Вроде как убийца самого себя ловит, чтобы получить за себя награду. Но он как будто не против, только жалеет, что время теряет понапрасну, – когда сидит; вместо того чтобы бежать по следу. Да. Завтра я ей скажу. Скажу просто, что он покамест под замком – он и пара ищеек. Может, в город ее свожу посмотреть на них, на всех троих на сворке – как они тянут и тявкают.
– Вы ей еще не сказали?
– Ей не сказал. Ему тоже. Потому что награда наградой, а сбежать он может. А так, если он поймает Кристмаса и получит эту награду, он, может, женится на ней вовремя. Но она пока не знает – не больше того, что знала вчера, когда с повозки слезала на площади. С большим животом слезала, потихоньку, с чужой повозки, среди лиц чужих, и говорила про себя, вроде как тихо удивляясь – только, я думаю, удивления там не было вовсе, потому что пришла она потихоньку, пешком, а разговоры ей не в тягость: «Ну и ну. Вон откуда шла, из Алабамы, – а ведь и правда, в Джефферсон пришла».
Было за полночь. Кристмас пролежал в кровати два часа, но еще не спал. Он услышал Брауна раньше, чем увидел. Он услышал, как Браун подошел к хибарке, ввалился в дверь – и силуэтом застыл в проеме, опираясь, чтоб не упасть. Браун тяжело дышал. Держась за косяки, он запел сахариновым гнусавым тенором. Даже от тягучего его голоса, казалось, разило перегаром. «Заткнись», – сказал Кристмас. Он не пошевелился и не повысил голоса. Браун, однако, сразу замолк. Он еще постоял в дверях, держась, чтобы не упасть. Потом отпустил дверь, и Кристмас услышал, как он ввалился в комнату; через секунду он на что-то налетел. Наступила пауза, заполненная трудным, шумным дыханием. Затем с ужасающим грохотом Браун свалился на пол, ударившись о койку Кристмаса, и огласил комнату громким идиотским смехом.
Кристмас поднялся с койки. Где-то у него в ногах лежал, смеясь и не пытаясь встать, невидимый Браун. «Заткнись!» – сказал Кристмас. Браун продолжал смеяться. Кристмас перешагнул через Брауна и протянул руку к деревянному ящику, который заменял им стол, – там они держали фонарь и спички. Но ящика он не нашел и вспомнил звон разбившегося фонаря при падении Брауна. Он нагнулся к Брауну, который лежал у него между ног, нащупал воротник, выволок Брауна из-под койки, поднял ему голову и стал бить ладонью – резко, сильно, зло, – пока Браун не кончил смеяться.
Браун лежал обмякший. Кристмас держал его голову и ругал ровным, приглушенным голосом. Он подтащил Брауна к другой койке и бросил его туда, навзничь. Браун снова стал смеяться. Кристмас левой ладонью зажал ему нос и рот, захватив подбородок, а правой снова стал бить – сильными, нечастыми ударами, словно отвешивал их по счету. Браун перестал смеяться. Он стал дергаться. Под рукой у Кристмаса он издавал придушенный булькающий звук и дергался. Кристмас держал его, пока он не утих, не замер. Тогда он немного расслабил руку. «Теперь ты замолчишь? – сказал он. – Замолчишь?»
Браун снова задергался. «Прими свою черную лапу, образина не…» Рука опять сдавила. Опять Кристмас ударил его другой рукой по лицу. Браун замолк и лежал тихо. Кристмас расслабил руку. Через секунду Браун заговорил, лукавым голосом, негромко: «Ты же нигер, понял? Ты сам мне сказал. Сам сознался. А я белый. Я бе…» Рука сдавила. Снова Браун забился и захлюпал под рукой, слюнявя пальцы. Когда он перестал биться, рука расслабилась. Он лежал тихо, дышал тяжело.
– Теперь замолчишь? – сказал Кристмас.
– Да, – сказал Браун. Он шумно дышал. – Не души. Я молчу. Не души.
Кристмас расслабил руку, но не убрал ее. Браун задышал легче, вдохи и выдохи стали легче, свободнее. Но Кристмас не убирал руки. Дыхание Брауна обдавало его пальцы то теплом, то холодом, и, стоя в темноте над распростертым телом, он спокойно думал Что-то со мной будет. Что-то я сделаю Не снимая левой руки с лица Брауна, он мог дотянуться правой до своей койки, до подушки, под которой лежала его бритва с двенадцатисантиметровым лезвием. Но он этого не сделал. Может быть, мысль зашла так далеко, в такую тьму, что сказала ему Не его нужно Так или иначе, он не взял бритвы. Немного погодя он снял руку с лица Брауна, но не ушел. Он продолжал стоять над койкой, дыша так спокойно, так тихо, что сам этого не слышал. Браун, тоже невидимый, дышал теперь тише, и вскоре Кристмас отошел, сел на свою койку, нашарил в висевших на стене брюках сигарету и спички. Спичка вспыхнула, осветив Брауна. Прежде чем прикурить, Кристмас поднял спичку и посмотрел на Брауна. Браун лежал на спине, разбросавшись, рука свисала на пол. Рот был открыт. Пока Кристмас смотрел, он начал храпеть.
Кристмас закурил, щелчком отшвырнул спичку к открытой двери и увидел, как пламя погасло на полпути. Он прислушался, ожидая слабого пустякового удара горелой спички об пол; показалось, что услышал. Затем ему показалось, что, сидя на койке в темноте, он слышит несметную сутолоку звуков, таких же слабых: голоса, бормотание, шепот – деревьев, тьмы, земли; людей; свой собственный голос; другие голоса, вызывающие в памяти имена, времена, места, которые жили в нем постоянно, хотя он не знал этого, которые были его жизнью, – и он думал Может быть Бог, а я и этого не знаю Он видел это, как напечатанную фразу, полнорожденную и уже мертвую Бог и меня любит, как блеклые полусмытые буквы прошлогодней афиши Бог и меня любит
Он докурил сигарету, ни разу не прикоснувшись к ней рукой, и окурок тоже щелчком отшвырнул к двери. В отличие от спички, он не погас на лету. Кристмас наблюдал, как он мигает, кувыркаясь в воздухе за дверью. Он лег на койку, закинув руки за голову, как ложится человек, не надеющийся уснуть, и подумал Я лежу с десяти часов и не сплю. Не знаю, сколько сейчас времени, но уже за полночь, а я никак не усну «Потому что она стала молиться обо мне», – сказал он. Сказал вслух, и голос в темной комнате прозвучал неожиданно громко, заглушив пьяный храп Брауна. «Вот почему. Потому что она стала молиться обо мне».
Он поднялся с койки. Босые ноги коснулись пола беззвучно. Он стоял в темноте в одном белье. На другой койке храпел Браун. Кристмас постоял, повернув голову в направлении звука. Потом двинулся к двери. Босиком, в одном белье он вышел из хижины. Снаружи было немного светлее. Над головой медлительно поворачивались созвездия; тридцать лет он знал, что звезды есть, но ни одна не имела для него названия, ничего не говорила ему своим цветом, яркостью, расположением. Впереди, над плотной массой деревьев, он различал трубу и щипец дома. Сам дом в темноте не был виден. Ни звуком, ни проблеском света не встретил его дом, когда он подошел и стал под окном комнаты, где спала она, и подумал Если она спит вдобавок. Если она спит Двери никогда не запирались, и, бывало, в какой бы час ночи ни подняло его желание, он входил в дом и направлялся в ее спальню, уверенно находя в темноте путь к ее постели. Иногда она не спала, дожидаясь его, и произносила его имя. Иногда он будил ее жесткой грубой рукой и, случалось, так же грубо и жестко брал ее, еще не совсем проснувшуюся.
Тому уже два года, два года у них позади, подумал Может, в этом и есть самое оскорбительное. Может, я думаю, что меня провели, обманули. Что она врала мне о своих летах, о том, что случается с женщиной в ее возрасте Он сказал вслух – стоя один в темноте под темным окном: «Не надо было обо мне молиться. Ничего бы ей не было, если бы не стала обо мне молиться. Она не виновата, что состарилась и больше не годна. Но сообразить должна была, что нельзя обо мне молиться». Он начал ругать ее. Он стоял под темным окном и ругал ее – медленно, обдуманно, похабно. Он не смотрел на окно. Казалось, он рассматривал в полутьме свое тело – словно наблюдая, как оно лениво и сладострастно купается в шепоте подзаборной грязи, подобно трупу утопленника в стоячем черном пруду чего-то более густого, чем вода. Он тронул себя ладонями и с нажимом провел ими вверх по животу и груди, под бельем. Подштанники держались на одной верхней пуговице. Когда-то у него на белье все пуговицы были на месте. Их пришивала женщина. Было такое время – одно время. Но это время прошло. Он стал вытаскивать свое белье из семейной стирки раньше, чем она успевала добраться до него и пришить недостающие пуговицы. Она его опередила; тогда он стал специально замечать и запоминать, какие пуговицы отсутствовали, а потом появились. Перочинным ножом с холодной, бесчувственной обстоятельностью хирурга он срезал вновь пришитые пуговицы.
Его правая ладонь быстро скользнула вверх по прорехе, как некогда – нож. Ребром, легко и резко, она ударила по оставшейся пуговице. Темнота дохнула на него, дохнула ровно, когда одежда спала по ногам, – прохладный рот темноты, мягкий прохладный язык. Шагнув, он ощутил темный воздух, как воду, он ощутил под ногами росу, как никогда не ощущал ее прежде. Он прошел через сломанные ворота и остановился у дороги. Августовский бурьян доставал до бедер. На листьях в стеблях лежала месячная пыль от проезжавших мимо повозок. Перед ним тянулась дорога. Она была чуть бледнее темной земли и деревьев. По одну сторону стоял город. С другой – дорога взбегала на холм. Вскоре небо там посветлело; холм обозначился. Потом он услышал машину. Он не двинулся. Он стоял подбоченясь, голый, по бедра в пыльном бурьяне, а машина, перевалив через холм, приближалась, светя на него фарами. Он наблюдал, как тело его, белея, выделяется из темноты подобно фотоснимку в проявителе. Он смотрел прямо в фары проносящегося автомобиля. Оттуда назад долетел пронзительный женский визг. «Белые сволочи! – крикнул он. – Не первая ваша сука повидала…» Но машина умчалась. Некому было услышать, дослушать. Она умчалась, слизнув поднятую пыль и свет, слизнув замирающий женский крик. Ему стало холодно. Как будто он пришел сюда, чтобы присутствовать при заключительном действии, и теперь оно совершилось, и он снова был свободен. Он вернулся к дому. Под темным окном он задержался и поискал подштанники, нашел их и надел. На них не осталось ни одной пуговицы, и ему пришлось придерживать их, пока он возвращался к хижине. До него долетел храп Брауна. Он постоял перед дверью неподвижно и молча, слушая протяжные, хриплые, неровные вздохи, заканчивавшиеся придушенным бульканьем. «Кажется, я попортил ему нос сильнее, чем думал, – мелькнуло у него. – Сучье отродье». Он вошел и шагнул к своей койке, чтобы лечь. Уже опускаясь на подушку, он вдруг остановился, замер в наклонном положении. Может быть, мысль, что ему придется лежать до утра в темноте под пьяный храп, с несметными голосами в промежутках, показалась ему невыносимой. Он сел, тихо пошарив под койкой, нашел свои туфли, вдел в них ноги, снял с койки узкое полушерстяное одеяло, составлявшее всю его постель, и вышел из хижины. Метрах в трехстах стояла конюшня. Она разваливалась, лошадей там не держали уже тридцать лет, однако направился он к конюшне. Он шел быстро. Он думал, думал вслух: «На кой мне черт лошадей нюхать?» Потом сказал неуверенно: «Потому что они – не женщины. Кобыла и та все же вроде мужчины».
Он проспал меньше двух часов. Когда он проснулся, заря только занималась. Лежа в одеяле на щелеватом полу ветхой сумрачной норы, где першило в горле от тонкой пыли былого сена и спертый воздух запустения еще отдавал конюшенным аммиаком, он видел в окне желтеющий восток и бледную высокую утреннюю звезду зрелого лета.
Он проснулся отдохнувшим, словно проспал часов восемь. Сон был нежданный: он не ожидал, что уснет. Он снова вставил ноги в расшнурованные туфли и со сложенным одеялом под мышкой спустился по отвесной лестнице, нащупывая ногами невидимые подгнившие перекладины, сбрасывая свободную руку с одной перекладины на другую. Он вышел навстречу серому и желтому рассвету в свежую прохладу и вдохнул ее всей грудью.
Хибарка обрисовалась четко на разгоравшемся востоке – и купа деревьев, где прятался дом, весь, кроме одной трубы. Высокая трава отяжелела от росы. Его туфли сразу намокли. Кожа холодила ступни, мокрая трава скользила по ногам, как гибкие сосульки. Браун уже не храпел. Войдя, Кристмас разглядел его при свете из восточного окна. Теперь Браун дышал спокойно. «Протрезвел, – подумал Кристмас. – Трезвый, и сам того не знает. Несчастный балбес». Он посмотрел на Брауна. «Несчастный балбес. Ох и зол будет, когда проснется и поймет, что он опять трезвый. Целый час, наверное, потратит, пока опять напьется». Он положил одеяло, надел диагоналевые брюки, белую, но грязноватую уже рубашку и галстук-бабочку. Он курил. К стене был прикреплен гвоздями осколок зеркала. Завязывая галстук, он рассматривал в зеркале свое тусклое отражение. Жесткая шляпа висела на гвозде. Он не взял ее. Вместо нее он снял с другого гвоздя кепку, а из-под койки вытащил журнал – из тех, где на обложке бывают изображены либо молодые женщины в одном белье, либо мужчины, стреляющие друг в друга из пистолетов. Из-под подушки он достал бритву, помазок, палочку мыла и сунул их в карман.
Когда он вышел из хижины, уже совсем рассвело. Птицы распевали. На этот раз он направился прочь от дома. Он миновал конюшню и вышел на луг. Скоро его туфли и брюки пропитались серой росой. Он остановился, заботливо подвернул штанины до колен и пошел дальше. За лугом начинался лес. Росы тут было меньше, и он спустил штанины. Вскоре он очутился в лощинке, где бил ключ. Он положил журнал, набрал сушняку, развел костер и сел спиной к дереву, ногами к огню. Вскоре от мокрых туфель пошел пар. Потом он почувствовал, как по ногам разливается тепло, а потом, открыв глаза, увидел высокое солнце, догоревший костер и понял, что он спал. «Ей-богу, уснул, – подумал он. – Ей-богу – по второму разу».
На этот раз он проспал более двух часов, потому что солнце светило уже на самый родник, дробясь и сверкая в неугомонной воде. Он встал, потягиваясь, расправляя онемевшую спину, будя затекшие мышцы. Потом вынул из кармана бритву, мыло, помазок. Став на колени у родника, он побрился, глядя в воду, как в зеркало, правя длинную блестящую бритву на туфле.
Он спрятал в кустах бритвенные принадлежности и журнал и снова завязал галстук. От родника он пошел так, что дом остался далеко в стороне. На дорогу он выбрался в полумиле от дома. Чуть дальше стоял магазинчик с бензоколонкой. Он зашел в магазинчик, купил у женщины крекеры и банку мясных консервов. И вернулся к роднику, к кострищу.
Завтракал он, сидя спиной к дереву и читая журнал. До этого он успел прочесть только одну статью и теперь принялся за вторую, читая журнал подряд, как роман. Время от времени он, жуя, переводил взгляд со страницы на пронизанную светом листву, смыкавшуюся над лощиной. «Может, я уже сделал это, – думал он. – Может, больше не ждет меня это дело». Ему казалось, что желтый день мирно открывается перед ним – коридором, шпалерой, в тихую светотень, ничего не требуя. Ему казалось, что, пока он сидит тут, желтый день глядит на него сквозь дрему, как сонно разлегшийся желтый кот. И он читал дальше. Он переворачивал страницы в строгой последовательности, но иногда будто задерживался на одной странице, на одной строчке, может быть – на одном слове. Тогда он не поднимал глаз. Он не шевелился – по-видимому, поглощенный, скованный единственным словом, которым, может быть, еще и не проникся; все его существо повисало на коротком пустячном сочетании букв в тихом солнечном пространстве, и, замерев неподвижно, невесомо, он как будто наблюдал сверху за медленным течением времени и думал Я только покоя хотел думал: «Не надо ей было обо мне молиться».
Дойдя до последней статьи, он прервал чтение и пересчитал оставшиеся страницы. Потом посмотрел на солнце и снова начал читать. Теперь он читал так, как будто шел по улице, считая трещины в тротуаре, – до последней заключительной страницы, до последнего заключительного слова. Затем он встал, поджег спичкой журнал и терпеливо ворошил его, пока он не сгорел дотла. С бритвенными принадлежностями в кармане он пошел вдоль по лощине.
Вскоре она расширилась – ровное, песком убеленное дно между крутых уступчатых стен, доверху заросших колючками и кустами. Деревья над ней по-прежнему смыкались; в небольшом углублении стены был навален хворост, заполнявший выемку целиком. Он принялся оттаскивать сухие ветви в сторону и, очистив выемку, нашел лопату с коротким черенком. Лопатой он начал рыть песок, до этого скрытый хворостом, и откопал один за другим шесть бачков с завинчивающимися крышками. Он не стал их отвинчивать. Он повалил бачки, пробил их острой лопатой, и песок под ними стал темнеть от хлынувшего струями виски, а в воздухе, в солнечной тиши разлился запах алкоголя. Он опорожнил их тщательно, не торопясь, с застывшим, как маска, лицом. Когда бачки опустели, он свалил их в яму, кое-как забросал песком, затащил хворост обратно и спрятал лопату. Ветки скрыли мокрое пятно, но не могли скрыть запах. Он опять посмотрел на солнце. Полдень миновал.
В семь часов вечера он был в городе, в ресторане на боковой улочке, и ел, сидя на табурете за скользкой, отполированной трением деревянной стойкой, ужинал.
В девять часов он стоял у парикмахерской, глядя через стекло на человека, которого взял себе в напарники. Он стоял совершенно неподвижно, засунув руки в карманы, и дым сигареты плавал перед его неподвижным лицом, а кепка, как прежде – жесткая шляпа, была заломлена лихо и вместе с тем зловеще. Так бесстрастно и так зловеще стоял он, что в ярко освещенном салоне, душном от запахов лосьона и горячего мыла, Браун, жестикулирующий и хриплоголосый, в грязных красноклетчатых брюках и грязной цветной рубахе, поднял голову на полуслове и пьяными глазами взглянул в глаза человека за стеклом. Так неподвижно и так зловеще, что молоденький негр, который, насвистывая, вразвалочку шел мимо, при виде Кристмаса перестал свистеть, взял в сторону, прошмыгнул за его спиной и потом все оборачивался, все оглядывался через плечо. Но Кристмас уже двинулся прочь. Он словно для того только и задержался здесь, чтобы Браун на него посмотрел.
Он шел не торопясь прочь от площади. Улица, тихая во всякое время, в этот час была безлюдна. Она вела через негритянский район, Фридмен-Таун[14], к станции. В семь часов ему встречались бы люди, белые и черные, направляющиеся на площадь и в кино; в половине девятого они бы возвращались домой. Но кино еще не кончилось, и теперь он был на улице один. Он тихо шел, двигался между домами белых, от фонаря к фонарю, и плотные тени кленовых и дубовых листьев скользили по его белой рубашке клочьями черного бархата. Трудно представить себе что-либо более одинокое, чем рослый мужчина на безлюдной улице. И хотя он не был крупным, не был высоким, выглядел он более одиноко, чем телефонный столб посреди пустыни. На пустой, широкой, тенями омраченной улице он казался призраком, духом, который забрел сюда из другого мира, заблудился.
Потом он узнал место. Улица незаметно для него пошла под уклон, и не успел он оглянуться, как очутился в Фридмен-Тауне, среди летнего запаха и летних голосов невидимых негров. Они, казалось, взяли его в кольцо, эти бесплотные голоса, и шептали, смеялись, разговаривали на чужом языке. Словно со дна глухой и черной ямы он видел вокруг очертания хижин, неясных, освещенных керосином, отчего уличные фонари как будто стали реже, словно дыхание черных сгустилось в какое-то плотное дыхательное вещество, так что не только голоса, но и движущиеся тела и сам свет должны были становиться жидкими и, вбирая в себя – частица за частицей – поспевающую ночь, сливаться с ней в нечто единое и неделимое.
Теперь он стоял неподвижно, тяжело дыша, свирепо озираясь по сторонам. Знойное тусклое свечение керосиновых ламп вырезало из черноты черные лачуги. Повсюду, даже внутри у него, бесплотно рокотали утробно-мягкие голоса негритянок. Казалось, и он и все мужское вокруг ввергнуто обратно в непроглядное, жаркое, влажное первородное чрево. Он побежал, сверкая зубами, сверкая глазами, к следующему фонарю, и воздух, врываясь в рот, холодил сухие губы и зубы. Под фонарем из черной ложбины отходил в сторону и поднимался к параллельной улице узкий ухабистый переулок. Бегом Кристмас свернул в него и со стучащим сердцем бросился по крутому склону к верхней улице. Там он остановился, задыхаясь, поводя глазами, и сердце его все колотилось, словно он никак не мог или не хотел поверить, что воздух вокруг – холодный, резкий воздух белых.
Потом он успокоился. Негритянский дух, негритянские голоса остались позади и внизу. Слева лежала площадь, гроздья огней – сверкающие птицы, празднокрыло и трепетно повисшие над землей. Справа шагали вдаль фонари, редкие, разделенные обгрызенными невозмутимыми ветвями. Он шел, опять медленно, прочь от площади, опять между домами белых. И здесь на верандах сидели люди – и на лужайках, в креслах; но тут он мог идти спокойно. Время от времени он видел их: силуэты голов, неясную белую фигуру в одежде; на освещенной веранде сидели четверо за карточным столиком – сосредоточенные белые лица, резкие в низком свете лампы, обнаженные руки женщин, ровно белеющие над пустячными картами. «Это все, чего я хотел, – думал он. – Кажется, не так уж много».
Эта улица тоже пошла под уклон. Но в ее уклоне была надежность. Его плывущая белая рубашка и мелькающие черные ноги затерялись среди теней, врезанных огромно и отвесно в звездное августовское небо: хлопкового склада, цистерны, длинной и цилиндрической, как туловище обезглавленного мастодонта, вереницы товарных вагонов. Он пересек железнодорожную колею, рельсы блеснули в огне семафора двумя зелеными стрелами и снова отбросили свет мимо. За путями начинался лес. Но он отыскал тропинку безошибочно. Она шла в гору среди деревьев; за долиной, где лежала железная дорога, снова стали показываться один за другим огни города. Но он не оглядывался, пока не взошел на вершину холма. Оттуда он вновь увидел город, зарево, отдельные огни – там, где от площади разбегались улицы. Он видел улицу, по которой вышел, и другую, которая чуть не предала его, а еще дальше – яркий, ломающийся под прямым углом городской вал, и в углу – черную яму, откуда он бежал с рвущимся сердцем и оскаленными зубами. Ни света не шло оттуда, ни дыхания, ни запаха. Она просто лежала там, черная, непроницаемая, в гирлянде трепетно-августовских огней. Может быть – изначальные недра, сам первозданный хаос.
Он шел уверенно, несмотря на тьму, на деревья. Он ни разу не сбился с тропинки, хоть и не мог ее разглядеть; лес тянулся на милю. Он вышел на дорогу, ступил в пыль. Теперь он начал видеть – смутный расширяющийся мир, горизонт. Там и сям тускло светились окна. Но в большинстве лачуг было темно. Тем не менее кровь начала снова – говорить, говорить. Он шел быстро, ей в такт; он, кажется, понял, что эти люди негры, раньше, чем увидел или услышал их, раньше, чем они обозначились на фоне спящей пыли. Их было пятеро или шестеро, цепочка, в которой угадывались пары; снова донесся до него сквозь шум крови ропот глубоких женских голосов. Он шел прямо на них, шел быстро. Они увидели его, подались к обочине; голоса смолкли. Он тоже изменил направление, двинулся наискось, на них, словно ожидая, чтобы ему уступили дорогу. Дружно, как по команде, женщины отступили, обогнули его, очистив ему дорогу. Один из мужчин последовал за ними, словно погоняя их, оглядываясь через плечо. Другие двое остановились на дороге, повернувшись к Кристмасу. Кристмас тоже стал. Казалось, никто из них не движется, однако те двое приближались, наплывали двумя неясными тенями. Он почуял негра: почуял запах дешевой одежды и пота. Голова высокого негра наклонилась с неба, в небе.
– Это белый, – сказал он спокойно, не поворачивая головы. – Чего вы хотите, белый человек? Или ищете кого? – Голос не был угрожающим. Но и не был подобострастным.
– Юп, уходи оттуда, – сказал тот, что шел за женщинами.
– Кого ищете, начальник? – сказал негр.
– Юп, – сказала одна из женщин тонковатым голосом. – Уйди же ты.
Еще мгновение две головы, светлая и темная, будто висели в темноте, дыша друг на друга. Потом голова негра отплыла; откуда-то повеяло холодным ветром. Кристмас, медленно поворачиваясь, провожая взглядом фигуры, которые снова таяли, сливались с бледной дорогой, обнаружил, что в руке у него – бритва. Нераскрытая. Он вынул ее не от страха. «Суки! – сказал он. – Сучье отродье!»
Из тьмы дул холодный ветер; пыль даже сквозь туфли холодила ноги. «Что за чертовщина со мной творится?» – подумал он. Он сунул бритву в карман, остановился, закурил сигарету. Перед тем как взять ее в рот, ему пришлось несколько раз облизнуть губы. При свете спички он увидел, как дрожат его руки. «Все это беспокойство», – подумал он. «Все это проклятое беспокойство», – сказал он вслух, уже на ходу. Он посмотрел на небо, на звезды. «Наверно, скоро десять», – подумал он и почти в ту же секунду услышал бой часов на здании суда – в двух милях. Медленно, мерно прозвучали десять ударов. Он сосчитал их, стоя на пустой, мертвой дороге. «Десять часов, – подумал он. – Вчера я тоже слышал, как било десять. И одиннадцать. И двенадцать. А часа – не слышал. Может, ветер переменился».
Одиннадцать в эту ночь он услышал, сидя спиной к дереву, за сломанными воротами, и дом позади него снова был темен и скрыт лохматой рощицей. Сегодня он не думал Может и она не спит Сейчас он ничего не думал, думать еще не начал, и голоса еще не зазвучали. Он сидел там не шевелясь, пока часы в двух милях не пробили двенадцать – и после еще немного. Потом встал и двинулся к дому. Шел он не быстро. И даже тут не подумал Что-то случится. Что-то со мной случится
Память верит раньше, чем вспоминает знание. Верит дольше, чем помнит, дольше, чем знание даже спрашивает. Знает, помнит, верит: коридор в кирпичном длинном, островерхом, холодном, гулком здании, покрытом копотью не только своих дымоходов, стоящем на клочке убитой, засыпанной шлаком земли, стиснутом дымными заводскими трущобами, опоясанном трехметровой проволочно-стальной оградой, как каторжная тюрьма или зверинец, где сироты, в одинаковых синих робах, с дискантовым детским чириканьем случайными, неровными порывами пролетают в воспоминаниях, но в знании хранятся постоянно, как унылые стены и унылые окна, по которым сажа из приближавшихся с каждым годом дымоходов сбегала в дождь черными слезами.
В тихом пустом коридоре в тихий послеполуденный час он был как тень – маленький даже для пятилетнего, серьезный и тихий, как тень. Окажись в коридоре свидетель, он не смог бы определить, где и в какой миг исчез мальчик, за какой дверью, в какой комнате. Но в этот час никого больше в коридоре не было. Он это знал. Он занимался этим уже почти год, с того дня, когда случайно наткнулся на зубную пасту диетсестры.
Очутившись в комнате, он подошел, босиком, бесшумно, прямо к умывальнику и взял тюбик. Глядя, как розовый прохладный и гладкий червяк, извиваясь, выползает на его пергаментный палец, он услышал шаги в коридоре, а затем – голоса за дверью. Возможно, он узнал голос диетсестры. Так или иначе, он не ждал, пройдут они мимо двери или нет. С тюбиком в руке, ступая босыми ногами бесшумно, как тень, он пересек комнату и шмыгнул за занавеску, которой был отгорожен один угол. Там он сел на корточки среди легких туфель и развешенной мягкой женской одежды. Он услышал, как диетсестра и ее спутник вошли в комнату.
До сих пор диетсестра не значила для него ничего – кроме постоянного приложения к еде, пище, столовой, церемонии еды за длинными деревянными столами, – фигура, появлявшаяся время от времени в поле зрения, но не задевавшая чувств – разве только как приятное напоминание и сама по себе приятная для глаз – молодая, пухленькая, гладкая, бело-розовая, вызывавшая мысли о столовой, вызывавшая во рту воспоминания о чем-то липко-сладком, съедобном и тоже розовом, тайном. В тот день, когда он впервые вошел к ней и сразу обнаружил в комнате пасту, еще ничего о пасте не зная, он словно предвидел, что диетсестра должна обладать чем-то в этом роде и что он это найдет. Голос ее спутника тоже был ему знаком. Это был молодой врач из окружной больницы, ассистент приходского врача – личность тоже примелькавшаяся в приюте и тоже еще не враг.
За занавеской он был в безопасности. Когда они уйдут, он положит пасту на место и улизнет. И вот он сидел на корточках за занавеской и слышал, не вслушиваясь, возбужденный женский шепот: «Нет! Нет! Не здесь. Не сейчас. Нас увидят. Кто-нибудь… Не надо, Чарли! Прошу тебя!» Слов мужчины он вообще не мог разобрать. Голос тоже был приглушен. Он звучал безжалостно, как до сих пор звучали голоса всех остальных мужчин, ибо мальчик был еще слишком мал, чтобы сбежать из мира женщин – на краткий срок, пока не сбежит обратно, чтобы остаться в нем до смертного часа. Он услышал другие знакомые звуки: шарканье ног, поворот ключа в двери. «Нет, Чарли! Чарли, прошу тебя! Прошу тебя, Чарли!» – шептала женщина. Он услышал другие звуки – шорохи, шелест, не голоса. Он не слушал; он просто ждал, думая без особого интереса и внимания, что странно в такой час ложиться спать. Снова из-за тонкой занавески донесся слабеющий женский шепот: «Я боюсь! Скорей! Скорей!»
Он сидел на корточках среди мягких, женщиной пахнущих одежд и туфель. Он видел – ощупью только – смятый, некогда круглый тюбик. Не глазами – вкусом – созерцал прохладного невидимого червячка, который выползал ему на палец и механически следовал в рот, сладко и остро расплываясь по языку. Обыкновенно он выдавливал пасты на один глоток, а потом клал тюбик на место и выходил из комнаты. Даже в пять лет он знал, что больше – нельзя. Возможно, животный инстинкт предупреждал его, что, если съесть больше, станет худо; может быть, человеческий рассудок предупреждал, что, если выдавить больше, заметит она. Сегодня он впервые взял больше. Пока он прятался и выжидал, получилось намного больше. На ощупь он видел исхудавший тюбик. Он вспотел. Потом оказалось, что он потеет уже довольно давно, что уже довольно давно он только и делает, что потеет. Теперь он совсем ничего не слышал. Он не услышал бы, наверно, и выстрела за занавеской. Он словно погрузился в себя, в наблюдение за тем, как потеет, за тем, как расползается во рту еще один червячок пасты, противный желудку. И правда – он не хотел проглатываться. Неподвижный, сосредоточенный мальчик, казалось, склонился над собой, как химик над колбой, и ждал. Долго ждать ему не пришлось. Проглоченная паста восстала внутри, стремясь обратно, на воздух, где прохладней. И сладкой она уже не была. В загроможденной, розово-женским пахшей темноте за занавеской он сидел с розовой пеной на губах и, прислушиваясь к своим внутренностям, обреченно, с удивлением ждал того, что должно было с ним случиться. И случилось. Окончательно сдавшись, он покорно сказал про себя: «Ну, все».
Когда занавеска отлетела в сторону, он не поднял головы. Когда руки грубо выдернули его из блевотины, он не сопротивлялся. Безвольно, с разинутым ртом, он повис на руках, уставив остекленелый идиотический взгляд на не гладкое уже, не бело-розовое, а окруженное всклокоченными волосами лицо той, чьи гладкие руки когда-то наводили на мысли о лакомстве. «У-у, гаденыш! – шипел тонкий злобный голос. – У-у, гаденыш! Шпионить за мной! Негритянский ублюдок».
Диетсестре было двадцать семь лет – достаточно много, чтобы рискнуть раз-другой на любовное приключение, но достаточно мало, чтобы думать не столько о самой любви, сколько об опасности быть за ней застигнутой. К тому же она была достаточно глупа и полагала, что пятилетний ребенок не только сможет сделать правильные выводы из того, что слышал, но и захочет рассказать о них, как взрослый. Поэтому в следующие два дня, когда ей казалось, что, куда бы она ни взглянула, куда бы ни пошла, всюду торчит этот ребенок, наблюдающий за ней темным, напряженно-пытливым взглядом животного, – она приписала ему еще больше взрослых черт: она решила, будто он не только намерен донести, но нарочно тянет с этим, чтобы увеличить ее страдания. Ей в голову не пришло, что он думает, будто это его поймали с поличным и мучают, оттягивая наказание, что он лезет ей на глаза, чтобы покончить с этим, получить взбучку, расплатиться, подвести счет.
На второй день она дошла до полного отчаяния. Ночь она не спала. Почти всю ночь лежала, стиснув зубы и кулаки, задыхаясь от ярости и ужаса, хуже того – от раскаяния, этого слепого неистовства обратить время вспять, хотя бы на час, на секунду. Пусть даже – время любви. Теперь молодой врач значил для нее даже меньше, чем ребенок: он был всего лишь орудием – но гибели, а не спасения. Она не знала, кто из двоих ей ненавистней. Не знала даже, когда она спит, а когда бодрствует. Потому что неотступно, неотвязно на смеженных веках, на сетчатке маячило это неподвижное, хмурое пергаментное лицо и наблюдало за ней.
На третий день она вышла из комы – полуяви-полусна, сквозь который, при свете и лицах, она несла свое собственное лицо, как маску, застывшую в мучительной и неестественной гримасе личину, которую страшно было сбросить. На третий день она решилась. Найти его не составляло труда. Это произошло в коридоре, в пустом коридоре в тихий послеобеденный час. Он стоял там без всякого дела. Может быть, пришел за ней следом. Нельзя было понять, ждал он ее или нет. Но, увидев его, она не удивилась, и он не удивился, услышав, обернувшись, увидев ее: два лица, одно – уже не гладкое, не бело-розовое, другое – хмурое, с серьезными глазами, выражавшее лишь ожидание, и больше ничего. «Ну, теперь я отделаюсь», – подумал он.
«Слушай», – сказала она. И умолкла, глядя на него. Она как будто не знала, что говорить дальше. Мальчик ждал, смирно, неподвижно. Мускулы на его спине и заду медленно, постепенно напряглись, одеревенели. «Ты не расскажешь?» – спросила она.
Он не ответил: ведь каждому ясно, что меньше всего на свете ему хочется рассказывать про пасту, про рвоту. Он не смотрел на ее лицо. Он следил за ее руками и ждал. Одна, в кармане юбки, была сжата в кулак. Под тканью было видно, что она сжата крепко. Его еще ни разу не били кулаком. Но и ни разу не заставляли три дня ждать наказания. Когда она вынула руку из кармана, он подумал, что сейчас его ударят. Но она не ударила, рука просто разжалась у него перед глазами. В ней лежал серебряный доллар. Она заговорила, настойчиво, тихо, шепотом, хотя в коридоре было пусто: «Знаешь, сколько можно купить? Целый доллар». Он никогда прежде не видел доллара, хотя знал, что это такое. Он смотрел на монету. Он хотел ее, как хотел бы блестящую крышку от пивной бутылки. Но не верил, что ее подарят – потому что сам бы он такую вещь не подарил. Он не понимал, что она за это хочет. Он ожидал, что его выпорют и отпустят. Она продолжала говорить, настойчиво, возбужденно, торопливо: «Целый доллар. Понимаешь? Сколько можно купить. Вкусного – на целую неделю. А через месяц я, может, дам тебе еще доллар».
Он не пошевелился, не ответил. Он стоял, будто вырезанный из дерева, похожий на игрушку: маленький, неподвижный, круглоголовый, круглоглазый, в комбинезоне. От изумления и унизительной беспомощности он оцепенел. Глядя на доллар, он словно видел штабеля, поленницы тюбиков, бесконечные и устрашающие; внутри у него все скручивалось от сытого, острого отвращения. «Я больше не хочу», – сказал он. И подумал: «Никогда больше».
Теперь он даже не решался взглянуть ей в лицо. Он ощущал, слышал ее, слышал ее долгий судорожный выдох. Ну вот оно промелькнуло у него в голове. Но она его даже не встряхнула. Она держала его крепко, но не трясла, словно рука сама не знала, что ей хочется сделать. Ее лицо было так близко, что он чувствовал на щеке ее дыхание. Он и не глядя знал, как сейчас выглядит это лицо. «Ну и рассказывай! – прошептала она. – Рассказывай! Негритянский гаденыш. Ублюдок негритянский!»
Это было на третий день. На четвертый она тихо и окончательно сошла с ума. Она уже не строила никаких планов. Теперь она действовала по наитию – как будто за те дни и бессонные ночи, когда под личиной спокойствия она вынашивала в себе страх и ярость, все ее душевные силы сосредоточились в интуитивном постижении зла, от природы безошибочном, как у всех женщин.
Она сделалась совершенно спокойной. Она избавилась даже от нетерпения. У нее как будто было вдоволь времени, чтобы осмотреться и рассчитать. В поисках выхода ее взгляд, ум, мысль сразу уперлись в сторожа, сидевшего в дверях котельной. Тут не было ни расчета, ни замысла. Она просто выглянула из себя, как пассажир из вагона, и, нисколько не удивившись, увидела этого грязного человечка в очках со стальной оправой, сидящего на плетеном стуле в закопченных дверях котельной, с раскрытой книгой на коленях, – фигуру привычную, почти данность, о существовании которой она знала уже пять лет, ни разу по-настоящему на нее не взглянув. На улице она бы его не заметила. Прошла бы мимо, не узнав, хотя он был мужчиной. А теперь жизнь казалась ей простой и прямой, как коридор, и в конце коридора сидел он. Она отправилась к нему сразу – уже шагала по грязной дорожке, еще не осознав, что идет.
Он сидел в дверях на своем плетеном стуле, с раскрытой книгой на коленях. Подойдя ближе, она увидела, что это – Библия. Но только заметила – как заметила бы муху у него на ноге. «Вы тоже его ненавидите, – сказала она. – Вы тоже за ним следите. Я видела. Не отпирайтесь». Он посмотрел на нее, сдвинув очки на лоб. Он не был стариком. Это не вязалось с его должностью. Он был крепкий мужчина, в соку – такому полагалось бы вести деятельную трудовую жизнь, но время, обстоятельства – или что-то еще – подвели его, подхватили крепкое тело и швырнули сорокапятилетнего человека в тихую заводь, где место – шестидесяти-шестидесятипятилетнему. «Вы знаете, – сказала она. – Знали раньше, чем дети стали звать его нигером. Вы с ним появились тут в одно время. Вы тут и месяца не проработали, когда Чарли нашел его у нас на ступеньках, в ночь под Рождество. Скажите мне». Лицо у сторожа было крупное, дрябловатое, довольно грязное, в грязной щетине. Глаза совершенно прозрачные, серые, совершенно холодные. И при этом – совершенно безумные. Но женщина этого не замечала. А может быть, ей они не казались безумными. И вот в закопченной дверной коробке они смотрели друг на друга, безумные глаза – в безумные глаза, и разговаривали, безумный голос – с безумным голосом, спокойно, тихо, отрывисто, как два заговорщика. «Я за вами пять лет наблюдаю. – Ей казалось, что она говорит правду. – Сидите здесь, на этом стуле, и наблюдаете за ним. Вас тут нет, пока дети в доме. Но стоит им выйти на двор, как вы тащите к двери стул и садитесь, чтобы следить за ним. Следить и слушать, как дети зовут его нигером. Вот чем вы заняты. Я знаю. Вот для чего вы здесь – чтобы следить и ненавидеть. Вы были готовы к его появлению. Может быть, сами его подкинули, оставили на ступеньках. Все равно: вы знаете. И мне надо знать. Когда он расскажет, меня уволят. И Чарли может… он… Скажите мне. Сейчас же скажите».
– А-а, – сказал сторож. – Я знал, что он тебя застигнет, когда пробьет Господень час. Знал. Я знаю, кто послал его туда – знамение и наказание за скотство.
– Да, он был за занавеской. Не дальше, чем вы от меня. Ну, говорите же. Я видела, какими глазами вы на него смотрите. Наблюдала за вами. Пять лет.
– Я знаю, – сказал он. – Я знаю зло. Или не я пустил его ходить по свету Божью? Ходячей скверной сделал его перед лицом Господним. В устах младенцев он не прячет[15]. Ты слышала их. Не я им велел это говорить – прозывать по законному естеству его анафемского племени. Я им не говорил. Они дознались. Им было сказано, но сказано не мной. Я только ждал его часа, когда он рассудит, что пришла пора открыть это его тварям. И теперь она пришла. Вот оно, знамение – и обратно явлено через женский срам и блуд.
– Да. Но что мне делать? Скажите.
– Ждать. Как я ждал. Пять лет я ждал, когда Господь объявит свою волю. И он объявил. И ты жди. Придет пора, и он объявит свою волю тем, которые приказывают.
– Да. Приказывают. – Впившись глазами друг в друга, они не шевелились, дышали ровно.
– Хозяйке. Придет пора, и он ей скажет.
– Вы думаете, если мадам узнает, она его отошлет? Да. Но я не могу ждать.
– И Господа Бога торопить не можешь. Разве я не ждал пять лет?
Она начала постукивать кулаком о кулак.
– Неужели вам не понятно? Может, это и есть Господня воля. Чтобы вы сказали мне. Потому что вы знаете. Может, это и есть его путь – чтобы вы сказали мне, а я сказала мадам. – Ее безумные глаза были совершенно спокойны, безумный голос – спокоен и терпелив: только руки не унимались.
– Будешь ждать, как я ждал, – сказал он. – Ты, может, три дня чувствуешь тяжесть Господней милостивой руки. А я пять лет под ней ходил, дежурил, ждал его срока – потому что мой грех тяжельше твоего. – Хотя он смотрел ей прямо в лицо, он ее будто не видел – глаза не видели. Широко раскрытые, ледяные, фанатические, они казались незрячими. – Против того, что я сделал и какими страданиями искупил, твой грех и бабьи страдания – все равно что мушиный навоз. Я пять лет терпел; а кто ты есть, чтобы с поганым своим бабьим срамом торопить Господа Бога?
Она повернулась, тут же.
– Ладно. Можете не говорить. Все равно я знаю. Я сразу поняла, что в нем – негритянская примесь. – Она вернулась в дом. Теперь она шла не спеша и страшно зевала. «Надо только придумать, как убедить мадам. Он говорить не станет, не поддержит меня». Она опять зевнула, раздирая рот; на пустынном ее лице бесчинствовала зевота; но потом и зевота кончилась. Ей пришло в голову что-то новое. Раньше она об этом не думала, но теперь ей казалось, что думала, знала с самого начала – ведь это так справедливо: его не только уберут, он будет наказан за страх и тревоги, которые ей пришлось из-за него пережить. «Его отправят в негритянский приют, – подумала она. – Ну конечно. Что им остается?»
Она даже не пошла сразу к начальнице. Она было отправилась к ней, но вдруг обнаружила, что дверь конторы осталась в стороне, а она идет дальше к лестнице и начинает подниматься. Она будто следовала за собой по пятам, чтобы посмотреть, куда она направится. В коридоре, теперь тихом и пустом, она опять зевнула – с огромным облегчением. Она вошла в комнату, заперла дверь, разделась, легла. Задернутые шторы почти не пропускали света; она неподвижно лежала на спине. Глаза у нее были закрыты, разгладившееся лицо ничего не выражало. Немного погодя она начала медленно раздвигать и сдвигать ноги, ощущая, как простыни перетекают по ним – то гладкие и прохладные, то гладкие и теплые. Мысли ее витали где-то между сном, которого она была лишена три ночи, и сном, которому она отдавалась – раскинувшись перед ним, словно сон был мужчиной. «Надо только убедить мадам», – думала она. И вдруг подумала Он будет там, как горошина среди кофейных зерен
Это было во второй половине дня. А в девять вечера, опять раздеваясь, она услышала сторожа, шедшего по коридору к ее двери. Она не знала, не могла знать, кто это, но вдруг поняла – по мерным шагам, по стуку в дверь, которая начала отворяться раньше, чем она успела к ней подскочить. Она не отозвалась на стук; она подскочила к двери, навалилась на нее, стараясь удержать. «Я раздеваюсь!» – сказала она жидким измученным голоском, уже зная, кто там. Он не ответил, продолжая упрямо и ровно давить на отходящую дверь за расходящейся щелью. «Сюда нельзя! – закричала она почти шепотом. – Вы же знаете – они…» Ее голос слабел, прерывался, был полон отчаяния. Сторож не отвечал. Она силилась остановить, задержать медленно отходившую дверь. «Дайте одеться, я к вам выйду. Дадите?» Она говорила замирающим шепотом, и тон у нее был несерьезный, легкомысленный – так разговаривают с сумасбродным ребенком или маньяком: успокаивая, заискивая. «Подождите, ладно? Вы слышите? Вы ведь подождете, правда?» Он не отвечал. Дверь продолжала медленно и неотвратимо отходить. Привалившись к ней в одной рубашке, она была похожа на марионетку в пародийной сцене насилия и отчаяния. Привалившись, застыв, глядя в пол, она, казалось, была погружена в глубокое раздумье – словно марионетка в разгаре сцены запуталась в самой себе. Потом она повернулась, отпустив дверь, отскочила к постели, схватила не глядя что-то из одежды и обернулась к двери, комкая вещь у груди, пригнувшись. Он уже стоял в комнате – должно быть, видел всю эту бесконечную паническую возню и спешку и ждал, когда она кончится.
На нем по-прежнему был комбинезон, но теперь еще и шляпа. Он ее не снял. Опять его серые, холодные, безумные глаза будто не видели ее, даже не смотрели.
– Если бы сам Господь явился к одной из вас в комнату, – сказал он, – вы бы подумали, что он явился по кошачьему делу. Ты ей сказала?