2

Байрон Банч знает вот что. Это было в пятницу утром, года три назад. Работавшие в сарае у строгального станка подняли головы и увидели незнакомца, который стоял и смотрел на них. Они не знали, давно ли он там стоит. Похож он был на бродягу – и вместе с тем не похож. Ботинки у него были пыльные, брюки тоже в грязи. Но сшиты из приличной диагонали и отутюжены, а рубашка его, хотя и грязная, была белой рубашкой; на нем был галстук и соломенная шляпа, новая, с твердыми полями, заломленная нагло и зловеще над неподвижным лицом. Он не был похож на босяка в босяцком рубище, но бездомностью от него так и веяло, словно не было у него ни города, ни городка родного, ни улицы, ни камня, ни клочка земли. И сознание этого он нес, как знамя, с выражением независимым, жестоким, чуть ли не гордым. «Словно, – говорили потом люди, – попал в полосу невезения и не намерен в ней задерживаться и плевать хотел на то, каким способом из нее выберется». Он был молод. И Байрон видел, как он стоял и наблюдал за рабочими в пропотевших комбинезонах – с сигаретой в углу рта, с презрительным и мрачно-неподвижным лицом, чуть стянутым на сторону из-за сигареты. Потом он выплюнул сигарету, не дотронувшись до нее рукой, повернулся и пошел в контору, а люди в выгоревшей, перепачканной рабочей одежде смотрели ему в спину с сердитым недоумением. «Через станок бы его пропустить, – сказал мастер. – Глядишь, сняло бы с него эту мину».

Они не знали, кто он. Никто его раньше не видел. «Между прочим, довольно опасно появляться с такой миной на людях, – сказал другой, – ненароком сделает где-нибудь такую мину, а она кому-нибудь может не понравиться». И они забыли о нем, во всяком случае, перестали говорить. Они разошлись по рабочим местам – среди жужжащих, скрипящих шкивов и приводных ремней. Но не прошло и десяти минут, как управляющий привел незнакомца обратно.

– Дайте ему работу, – сказал он мастеру. – Он говорит, что с лопатой, на худой конец, умеет обращаться. На опилки, что ли, поставьте.

Хотя остальные не прервали работы, в сарае не было человека, который не следил бы за чужаком в грязной городской одежде, за его мрачной невыносимой физиономией, исполненной безмолвного холодного презрения. Мастер посмотрел на него мельком, с такой же холодностью во взгляде.

– Что же он – так в этом наряде и будет?

– Это его дело, – ответил управляющий. – Я не костюм его нанимаю.

– Да мне все равно, в чем он ходит, – дело хозяйское, – сказал мастер. – Значит, так, любезный. Ступай туда вон, возьми лопату и помоги ребятам опилки откинуть.

Пришелец повернулся, не говоря ни слова. Остальные наблюдали, как он зашел за кучу опилок, появился оттуда с совковой лопатой и принялся за работу. Управляющий с мастером разговаривали в дверях. Управляющий ушел, мастер вернулся.

– Его зовут Кристмас, – сказал он.

– Как его зовут? – переспросил один.

– Кристмас.

– Иностранец, что ли?

– А ты слыхал когда, чтобы белого человека звали Кристмасом? – спросил мастер.

– Я вообще не слыхал, чтоб человека так называли, – сказал другой.

И вот тут, насколько помнит Байрон, ему впервые пришло в голову, что имя человека может быть не просто служебным звуком названия, но и каким-то предвестием того, что человек совершит, – если, конечно, другие сумеют вовремя разгадать его смысл. Ему казалось, что никто из них и не смотрел особенно на пришельца, покуда они не услышали его имя. Но когда услышали, впечатление было такое, словно имя намекает, чего от него ждать, словно он сам нес роковое предупреждение о себе – как цветок несет свой запах, как гремучая змея – гремушку. Только ни у кого из них не хватило ума понять намек. Они просто решили, что он иностранец, и весь остаток пятницы, наблюдая за тем, как он работает в своем галстуке, в своей соломенной шляпе и глаженых брюках, рассуждали между собой, что так, должно быть, работают у него на родине; некоторые, правда, сомневались и говорили: «Он переоденется. Завтра утром он не придет на работу в этом воскресном наряде».

Наступило субботнее утро. Последние, явившиеся к самому гудку, еще на ходу спрашивали: «Ну что он?.. Где?..» Остальные показывали. Новенький стоял один у кучи опилок. Рядом валялась его лопата, а он стоял во всем вчерашнем, в той же наглой шляпе, и курил сигарету. «Когда мы пришли, он был тут, – объясняли первые. – Вот так вот стоял, и все. Словно и спать не ложился».

Он ни с кем не заговаривал. И с ним никто не пытался заговорить. Но все помнили о его присутствии, об уверенной его спине (он работал очень неплохо, с сумрачным и сдержанным усердием) и руках. Наступил полдень. Все, кроме Байрона, пришли сегодня без обеда и начали собирать свои вещи, чтобы уйти уже до понедельника. Байрон один отправился в насосную, где обычно ели, и сел. Вдруг что-то заставило его поднять глаза. Невдалеке, прислонясь к столбу, курил незнакомец. Байрон понял, что он пришел раньше, и не потрудился отойти. Или еще того хуже: вошел сюда нарочно, не обращая на Байрона внимания, как на столб. «Что же, не пошабашил еще?» – спросил Байрон.

Тот выпустил дым. Потом посмотрел на Байрона. Лицо у него было худое, ужасающе ровного пергаментного тона. Не кожа – само лицо, насквозь, словно голова была отформована с холодной, страшной правильностью и потом обожжена в раскаленной печи. «Сколько здесь платят сверхурочных?» – спросил он. И тут Байрон понял. Понял, почему тот работает в выходном костюме, почему вчера и сегодня приходил без обеда, почему не кончил в полдень, как все другие. Понял так же ясно, как если бы тот сам объяснил, что у него в кармане ни гроша, что вот уже два или три дня он, судя по всему, живет на одних сигаретах. И, не успев подумать, уже протягивал свой котелок – движением таким же непроизвольным, как сама мысль. Ибо прежде, чем оно завершилось, тот, не изменив своего ленивого презрительного выражения, повернул голову и взглянул на предложенный котелок сквозь стелющийся дым сигареты. «Не хочу. Убери свой корм».

Наступило утро понедельника, и догадка Байрона подтвердилась. Тот пришел в новом комбинезоне, с завтраком в пакете. Но в полдень он не ел с остальными, сидя на корточках в насосной, и на лице его было все то же выражение. «Пускай его, – сказал мастер. – Симс не костюм его нанимал – но и не морду ведь».

«И язык его Симс не нанимал», – подумал Байрон. По крайней мере так, видимо, полагал Кристмас – и так себя вел. Говорить ему было не с кем и не о чем, даже после полугода работы. Никто не знал, чем он занимается от смены до смены. Случалось, кто-нибудь из товарищей по работе встречал его после ужина на центральной площади, и Кристмас вел себя так, будто видел его впервые. Тут он ходил в новой шляпе и глаженых брюках, с сигаретой в углу рта, и дым сигареты змеился возле его лица. Никто не знал, где он живет, где ночует, и только время от времени кто-нибудь видел его на лесной тропинке у окраины города – как будто он жил в той стороне.

Сейчас Байрон знает не только это. Это он знал тогда – слышал, наблюдал, узнавая постепенно. А тогда никто из них не знал, где живет Кристмас, чем он на самом деле занимается – за ширмой, завесой своей черной работы на фабрике. Может быть, никто бы так и не узнал, если бы не еще один новенький, Браун. А когда Браун все рассказал, человек десять сразу же признались, что третий год покупают у Кристмаса виски – встречаясь с ним ночью, один на один за старым, колониальных времен, плантаторским домом в двух милях от города, где жила в одиночестве старая дева по фамилии Берден. Но даже покупавшие виски не знали, что Кристмас живет в негритянской развалюхе на участке мисс Берден, и живет уже больше двух лет.

И вот однажды, с полгода назад, на фабрике появился еще один незнакомец, искавший работы, как некогда Кристмас. Он был тоже молодой, рослый, пришел уже в комбинезоне, который, судя по всему, довольно давно не снимал, и тоже имел вид путешествующего налегке. У него было живое, миловидно-безвольное лицо с белым шрамиком у рта, выглядевшее так, словно на него подолгу любовались в зеркало, и привычка вскидывать голову и косить через плечо, как мул, когда его догоняет машина, думал Байрон. Но это была не просто оглядка, опаска; она еще, думалось Байрону, отдавала самонадеянностью, нахальством, словно он без конца показывал и доказывал, что не боится никакой опасности, которая грозила или могла бы грозить ему сзади. И когда мастер, Муни, увидел нового работника, Байрон подумал, что мастеру пришла в голову та же мысль.

– Н-да, – сказал Муни, – тут уж Симс надежно ничего не нанял – когда брал этого молодца. Путевой пары штанов – и то не нанял.

– Вот-вот, – подхватил Байрон. – Он мне на ум приводит машину – она по улице едет, а в ней радио. И чего там радио в машине лопочет – не понять, и машина-то едет абы куда, а как поближе посмотришь – так она, оказывается, еще и пустая.

– Да, – сказал Муни. – Мне он на ум приводит жеребца. Не норовистого. А, как бы сказать, никчемного. На выгоне он – лучше некуда, а только к воротам с уздечкой подходишь – он уже еле на ногах стоит. Бегает вроде резво, а как запрягать – обязательно у него копыто больное.

– Однако кобылам он, видно, нравится, – заметил Байрон.

– Ну да, – отозвался Муни. – Он и кобыле небось не может основательно навредить.

Новый работник приступил к уборке опилок с Кристмасом. С большим шумом приступил, рассказывая всем и каждому, кто он и откуда, самим тоном и манерой изобличая свою суть – такой от них разило лживостью и морокой. Такой, что его рассказам о себе веришь не больше, чем имени, которым он назвался, думал Байрон. Не было никаких оснований сомневаться, что его зовут Джо Браун. Но, глядя на него, человек понимал, что в какую-то минуту жизни глупость у такого достигает предела и он решает сменить имя и меняет его на Джо Браун, восторгаясь и ликуя так, словно он первый его изобрел. Все дело в том, что имя ему вообще было ни к чему. Никого оно не интересовало – точно так же, думал Байрон, как никого (по крайней мере из тех, кто носит брюки) не интересовало, откуда он прибыл, куда он отбудет и надолго ли здесь задержится. Ибо откуда бы он ни прибыл, где бы ни обретался раньше, всякому было ясно, что живет он на подножном корму, как пешая саранча. И занимается этим, казалось, так давно, что весь раструсился, высыпался, и ничего от него не осталось, кроме прозрачной легковесной оболочки, мотающейся бесцельно и бездумно по воле ветра.

Впрочем, он и работал на свой манер. Его не хватало даже на то, думал Байрон, чтобы как следует, по-хитрому отлынивать. Желать этого хотя бы, – потому что искусство увиливать от дела дается лишь человеку недюжинному – как искусство в любом деле, даже в воровстве или убийстве. Нужно стремиться к определенной и ясной цели, добиваться ее. А он видел, что у Брауна и этого нет. Они узнали, как в первый же субботний вечер Браун просадил в кости весь свой недельный заработок. Байрон сказал Муни:

– Я удивляюсь. Я думал, он хоть кости умеет кидать как следует.

– Он-то? – сказал Муни. – С чего ты взял, будто он на какую-нибудь шкоду способен, если он не способен даже опилки кидать? Будто он может кого-нибудь обмануть в такой хитрой штуке, как кости, если даже с такой простой, как лопата, не может. – Потом он добавил: – Только, думаю, нет такого жалкого человека, чтобы не мог перещеголять другого хоть в одном каком-нибудь деле. А этот Кристмаса перещеголяет по крайней мере в безделье.

– Ну да, – сказал Байрон. – Я думаю, быть хорошим – самое легкое для лентяя.

– Ну, думаю, он бы живо испортился, – возразил Муни, – если бы кто его научил.

– Ну, учителя он себе найдет – не нынче, так завтра, – сказал Байрон. Оба повернулись и посмотрели на кучу опилок, где трудились Браун и Кристмас, один – с угрюмым, злым усердием, другой – с холостой и суматошливой ретивостью, которая не могла бы обмануть даже самое себя.

– Да, пожалуй, что так, – согласился Муни. – Только если бы я дурное замышлял – упаси меня Бог от такого напарничка.

Как и Кристмас, Браун явился на работу в чем был. Но, в отличие от Кристмаса, он не сразу сменил одежду.

– Как-нибудь в субботу выиграет в кости столько, сколько нужно на новый костюм, и чтобы в кармане бренчало полдоллара мелочью, – сказал Муни. – И в понедельник мы его не увидим.

Браун, однако, продолжал ходить на работу – в том же комбинезоне и в той же рубахе, в которых явился в Джефферсон – так же проигрывать в кости недельный заработок по субботам – а может, выигрывать понемногу, приветствуя и то и другое одинаково бессмысленным гоготом, – балагурить и зубоскалить с теми же людьми, которые, по всей видимости, регулярно его обирали. Как-то раз прошел слух, что он выиграл шестьдесят долларов. «Ну, можете с ним попрощаться», – сказал кто-то.

– Не знаю, – сказал Муни. – Шестьдесят долларов – не та цифра. Вот если бы десять долларов или, наоборот, пятьсот, тогда, я думаю, ты был бы прав. А шестьдесят – нет. Теперь он как раз и решит, что хорошо здесь устроился – если цапнул столько, сколько за неделю получает.

И в понедельник он действительно вышел на работу, в комбинезоне; их обоих, Брауна и Кристмаса, увидели возле кучи опилок. За парой наблюдали с того дня, как появился Браун. Кристмас всаживал лопату в опилки неторопливо и размеренно, с силой, словно крошил зарытую змею («Или человека», – сказал Муни), а Браун, бывало, стоит, опершись на лопату, и, наверно, рассказывает ему какую-то историю, анекдот. Потому что немного погодя он разражается смехом, гогочет, закинув голову, а другой продолжает работать все с тем же молчаливым, неубывающим остервенением. Затем Браун тоже берется за дело, и опять какое-то время работает не медленнее Кристмаса, но лопата его, летая по убывающей дуге, захватывает все меньше, меньше и наконец уже совсем не задевает опилок. Тогда он снова опирается на нее и, видимо, досказывает историю – досказывает человеку, который, кажется, и голоса его не слышит. Словно этот – в миле от него или говорит на непонятном языке, думал Байрон. Случалось, субботним вечером их видели в городе вместе: опрятного Кристмаса – в неизменной и строгой диагонали с белой рубашкой, в соломенной шляпе, и Брауна – в новом костюме (бежевом в красную клетку, под ним – цветная рубашка, на голове соломенная шляпа, как у Кристмаса, но с цветной лентой), и Браун болтает, гогочет, и голос его разносится по всей площади и возвращается обратно эхом, вроде того как посторонний звук в церкви, кажется, идет отовсюду одновременно. Словно хочет всем показать, какие они с Кристмасом дружки, думал Байрон. А потом Кристмас поворачивался, и как бы ни было мало скопление народу, привлеченного пустым звоном Браунова голоса, бесстрастно и хмуро выходил вон, а Браун шел за ним следом, продолжая болтать и гоготать. И каждый раз остальные рабочие говорили: «Ну, в понедельник он на работу не вернется». Но каждый понедельник он возвращался. Первым бросил Кристмас.

Он бросил работу в субботу вечером, без предупреждения, после трех без малого лет. И сообщил им об уходе Кристмаса не кто иной, как Браун. Среди рабочих были люди разного возраста, были семейные, были холостяки, образ жизни они вели самый пестрый, но в понедельник утром все выходили на работу степенно, почти торжественно. Были среди них молодые, и по субботам они пили, играли на деньги, случалось, даже ездили в Мемфис. Но в понедельник утром они выходили на работу серьезные и тихие, в чистых комбинезонах и чистых рубашках, тихо дожидались гудка и затем тихо приступали к работе, словно что-то сохранялось еще в атмосфере от воскресенья, утверждавшее как догмат, что человеку, как бы он этот праздник ни провел, надлежит и подобает являться в понедельник на работу чистым и тихим.

Вот что они всегда отмечали в Брауне. В понедельник он, как правило, выходил в той же грязной одежде, что и на прошлой неделе, и в черной щетине, не тронутой бритвой. И бывал он еще более шумным, чем всегда, кричал и выкидывал штуки впору десятилетнему. Их, серьезных, это коробило. Для них это было все равно как если бы он явился голым или пьяным. Поэтому и получилось, что именно он оповестил их в понедельник об уходе Кристмаса. Он опоздал, но не в этом дело. Он был небрит, но дело и не в этом. Он был тихий. Они не сразу и заметили, что он здесь – он, которого в другое время половина из них уже ругала бы последними словами, и кое-кто от души. Он появился с гудком, пошел прямо к куче опилок и принялся за работу, не сказав никому ни слова, хотя кто-то с ним даже заговорил. Тут-то они и увидели, что он один, что его напарника Кристмаса нет. Когда подошел мастер, кто-то сказал:

– Ну, я вижу, одним заместителем истопника у тебя стало меньше.

Муни посмотрел туда, где Браун разгребал опилки так, словно это были яйца. Он плюнул.

– Да. Чересчур быстро разбогател. Не прельстишь его такой работенкой.

– Разбогател? – переспросил другой.

– Кто-то из них – да, – сказал Муни, все еще наблюдая за Брауном. – Вчера я их видел в новой машине. Он, – Муни кивнул на Брауна, – сидел за рулем. Этому я не удивляюсь. Я удивляюсь, что и один-то вышел сегодня на работу.

– Ну, по нынешним временам, – сказал тот, – Симсу нетрудно будет найти ему замену.

– Это нетрудно было бы в любое время, – сказал Муни.

– Да он словно бы неплохо управлялся.

– А-а, – сказал Муни. – Понял. Ты про Кристмаса говоришь.

– А ты про кого? Браун тоже сказал, что уходит?

– Ты думал, он тут копать будет, пока другой катается по городу на новой машине?

– А-а. – Тот тоже посмотрел на Брауна. – Хотел бы я знать, где это они раздобыли машину.

– А я – нет, – сказал Муни. – Он в обед уйдет или до шести дотерпит – вот что я хотел бы знать.

– А что? – сказал Байрон. – Если бы я тут накопил на новую машину, я бы тоже уволился.

Несколько человек посмотрели на Байрона. Они слегка улыбнулись.

– Накопили-то они не тут, – сказал один. Байрон посмотрел на него.

– Байрон чересчур уж, видно, дурного сторонится – потому и от жизни отстает, – сказал другой. Они посмотрели на Байрона. – Браун, можно сказать, слуга народа. Кристмас заставлял их ночью тащиться в лес, за имение мисс Берден, а Браун им сам теперь таскает, прямо в город. Говорят, если знаешь пароль, то в субботу вечером в переулке можешь получить пол-литра прямо у него из-за пазухи.

– А пароль какой? – сказал еще кто-то. – Доллар без четверти?

Байрон смотрел то на одного, то на другого.

– Правда? Этим они занимаются?

– Браун этим занимается. Кристмас – не знаю. За него не поручусь. Только Браун от Кристмаса далеко не отстанет. Как говорится, свой своего ищет.

– Верно, – сказал другой. – Занимается этим Кристмас или нет, нам, я думаю, не узнать. Он, как Браун, штаны спустивши, при народе гулять не будет.

– А ему и незачем, – сказал Муни, глядя на Брауна.

И Муни был прав. До полудня они наблюдали за Брауном, пребывавшим в одиночестве у опилок. Потом раздался гудок, они взяли свои котелки, уселись на корточки в насосном сарае и стали есть. Вошел Браун с хмурым лицом, насупленный и надутый, как ребенок, и сел с ними на корточки, свесив руки между колен. Сегодня обеда у него не было.

– А ты чего, есть не будешь? – спросил кто-то.

– Холодные помои из сального ведерка? – сказал Браун. – С утра до вечера ишачить, как паршивому негру, и перерыв час – чтобы жрать помои из жестяного ведерка.

– Ну, может, кто и работает, как негры работают у него на родине, – сказал Муни. – Только негр бы тут полдня не продержался, если бы работал, как иные белые.

Но Браун будто не слышал, не слушал, хмуро сидя на корточках и свесив руки. Он, казалось, никого не слушает, кроме себя – себя слушает.

– Дурак. Только дурак на это пойдет.

– Тебя к лопате не привязывали, – сказал Муни.

– Правильно, черт бы ее побрал, – ответил Браун.

Раздался гудок. Рабочие разошлись по местам. Они наблюдали, как Браун трудится у опилок. Побросав немного, он начинал медлить, двигался все медленнее и медленнее, пока совсем не замирал, ухватив лопату как хлыст, и тогда они видели, что он разговаривает сам с собой.

– Ну да, ему там больше не с кем потолковать, – заметил кто-то.

– Не в этом дело, – откликнулся Муни. – Он еще не совсем себя уломал. Не совсем уговорил себя.

– В чем?

– В том, что он еще дурее, чем я думал, – пояснил Муни.

На другое утро он не вышел.

– Теперь его адрес будет парикмахерская, – сказал один.

– Или проулок за парикмахерской, – сказал другой.

– Я думаю, мы еще разок его увидим, – сказал Муни. – Он придет получить за вчерашний день.

И точно. Часов в одиннадцать он явился. На нем был новый костюм и соломенная шляпа, и, остановившись у сарая, он стоял и смотрел на рабочих, как Кристмас три года назад – словно сами былые позы учителя нечаянно воспроизводились послушными мышцами ученика, не в меру переимчивого и памятливого. Но если от учителя веяло угрюмым покоем – и гибелью, как от змеи, то у Брауна получалась только расхлябанность и пустое чванство.

– Навались, рабочая скотинка! – сказал он веселым, громким, зубастым голосом.

Муни посмотрел на Брауна. Тут зубы Брауна попрятались.

– Ты, случаем, не меня так назвал? А? – спросил Муни.

С подвижным лицом Брауна произошла одна из тех мгновенных перемен, к которым все давно привыкли. Словно оно было такое расхлябанное, на живую нитку сметанное, что даже Брауну ничего не стоило его изменить, – думал Байрон.

– Я не с тобой говорю, – сказал Браун.

– А-а, понял. – Голос у Муни был мирный, ласковый. – Это ты остальных назвал скотиной.

Тут же вмешался еще один:

– Так ты это про меня?

– Я сам с собой разговаривал, – сказал Браун.

– Ну вот, раз в жизни ты сказал святую правду, – согласился Муни. – То есть половину. Хочешь, подойду и шепну тебе на ушко другую половину?

Больше на фабрике его не видели, но Байрон знает (и вспоминает теперь), как колесил по городу – бесцельно, праздно, непрестанно – новый автомобиль (с помятыми уже крыльями) и Браун, развалясь за баранкой, без особого успеха пытался вызвать зависть своим бесшабашным и праздным видом. Иногда с ним сидел Кристмас, но нечасто. И теперь уже не секрет, чем они занимаются. Среди молодых людей и даже подростков стало притчей во языцех, что виски у Брауна можно купить с ходу, и город просто ждет, когда он попадется – когда он вытащит из-под полы дождевика бутылку и станет продавать агенту в штатском. До сих пор не известно наверняка, связан ли с этим Кристмас, но никто не поверит, будто у самого Брауна хватит ума нажиться даже на бутлегерстве, и вдобавок кое-кому известно, что Браун живет вместе с Кристмасом в хибарке на участке Берденов. Но даже этим не известно, знает ли о своих жильцах мисс Берден – а если бы и было известно, ей бы все равно не сказали. Она живет одна в большом доме – женщина средних лет. Живет там с рождения, но все еще пришлая, чужая: ее родители приехали с Севера в Реконструкцию. Северянка, негритянская доброхотка – до сих пор по городу ходят слухи о ее странных отношениях с неграми, городскими и иногородними, хотя прошло уже шестьдесят лет с тех пор, как ее дед и брат убиты на площади бывшим рабовладельцем в споре об участии негров в местных выборах. Но и поныне что-то тяготеет над ней и имением – что-то темное, нездешнее, грозное, хотя она всего только женщина, всего только отпрыск тех, кого предки города не зря (по крайней мере на их взгляд) страшились и ненавидели. Но тут оно: отпрыски тех и других, в их связях с вражьими тенями, и рубежом меж них – видение давно пролитой крови, ужас, гнев, боязнь.


Если и была в его жизни любовь, то всякий скажет, что Байрон Банч про нее забыл. А скорее она (любовь) забыла про него – про этого малорослого человека, которому уже не вернуть своих тридцати, который в течение семи лет по шесть дней в неделю проводит на деревообделочной фабрике, подавая доски на станок. Вторую половину субботы он тоже проводит там, один, в то время как остальные, надев выходные костюмы и галстуки, предаются в центре города пустому, тяжкому, зудящему досугу рабочего люда.

Вторую половину субботы, поскольку одному работать на станке нельзя, он грузит готовые доски в товарные вагоны и сам ведет счет времени, – до последней секунды, до воображаемого гудка. Остальные рабочие, весь город – вернее, те, кто помнит или думает о нем, – считают, что он делает это ради сверхурочных. Возможно, причина – эта. Человек так мало знает о своих ближних. В его глазах все мужчины – или женщины – действуют из побуждений, которые двигали бы им самим, будь он настолько безумен, чтобы поступать как другой мужчина – или женщина. По сути, только один человек в городе мог бы более или менее уверенно говорить о Банче, но городу о его сношениях с Банчем неизвестно, ибо они встречаются и беседуют только по ночам. Фамилия этого человека Хайтауэр. Двадцать пять лет назад он был священником одной из главных церквей, если не самой главной. Он один знает, куда отправляется Банч каждый субботний вечер, когда прогудит воображаемый гудок (или когда громадные серебряные часы Банча покажут, что он прогудел). Миссис Бирд, в чьем пансиончике живет Банч, знает только, что каждую субботу в начале седьмого Банч приходит с работы, моется, надевает дешевый и ношеный диагоналевый костюм, ужинает, седлает мула, которого держит за домом в сарае, собственноручно им отремонтированном и перекрытом, и верхом на муле отбывает. Куда он ездит, она не знает. Знает только священник Хайтауэр – что он уезжает за тридцать миль от города и проводит воскресенье, руководя хором в сельской церкви, – служба длится весь день. Потом, около полуночи, он седлает мула и едет обратно в Джефферсон, ровной, на всю ночь заведенной трусцой. А в понедельник утром, когда загудит гудок, он уже на месте у станка, в чистой рубашке и комбинезоне. Миссис Бирд знает только, что каждую неделю с субботнего ужина до завтрака в понедельник его комната и стойло мула пустуют. Одному Хайтауэру известно, куда он ездит и что там делает, потому что два-три раза в неделю, поздним вечером, Банч навещает Хайтауэра в его домишке, где бывший священник живет один и, как горожане говорят, в позоре, – в домишке некрашеном, тесном, уединенном, темном, пропахшем мужской затхлостью. Тут, в кабинете священника, они и сидят, беседуя тихо: щуплый, неприметный человек, который даже не подозревает, что он – загадка для своих товарищей по работе, и пятидесятилетний изгой, отвергнутый своей церковью.

И вот Байрон влюбляется. Влюбляется вопреки всем заповедям своего ревнивого и строгого деревенского воспитания, требующего, чтобы предмет любви был физически непочат. Это происходит в субботу за полдень, когда он один на фабрике. В двух милях все еще горит дом, и желтый дым стоит над горизонтом прямо, как памятник. Они увидели, как он взметнулся над деревьями, еще до полуденного гудка, до того, как разошлись.

– Ну, сегодня-то Байрон уйдет, – говорили они. – Бесплатно-то пожар посмотреть.

– Пожар большой, – сказал один. – Что бы это могло гореть? Вроде и не припомню там ничего такого большого, чтобы столько дыму давало – кроме дома Берденов.

– Может, это он и есть, – сказал другой. – Отец мой все вспоминает, как у нас тут говорили лет пятьдесят назад: спалить его надо, да с человечьим жирком заодно, чтоб занялся побойчее.

– Уж не папаша ли твой пробрался туда с огоньком? – сказал третий. Все засмеялись. Потом снова принялись за работу, дожидаясь гудка, то и дело отрываясь, чтобы посмотреть на дым. Немного погодя подъехал грузовик с бревнами. Они спросили у шофера, который ехал через город.

– Берден, – сказал шофер. – Ну да. Она горит. В городе говорили, что и шериф туда отправился.

– Небось и Уатту Кеннеди охота поглядеть на пожар, даром что бляху нацеплять приходится.

– А если он кого-то разыскивает, чтобы арестовать, – сказал шофер, – то вид у города такой, что он, похоже, правильно выбрал место.

Раздался полуденный гудок. Все разошлись. Байрон положил перед собой серебряные часы и сел обедать. Когда они показали час, он приступил к работе. Постелив для мягкости на плечо дерюжку и взвалив на нее стопу клепок, которую, казалось бы, ему ни за что не поднять и не унести, размеренно и неутомимо совершал он свои рейсы от склада к вагону; он был один на складе, когда в дверь за его спиной вошла Лина Гроув – безмятежно улыбаясь в ожидании встречи, губы уже сложив, чтобы произнести имя. Услышав ее, он оборачивается и видит, что улыбка ее гаснет, как волнение в роднике, куда уронили камешек.

– Вы – не он, – говорит она с серьезным детским изумлением за гаснущей улыбкой.

– Да, – говорит Байрон. Он умолкает, полуобернувшись, с грузом на плече. – Похоже, что не он. А он – кто?

– Лукас Берч. Мне сказали…

– Лукас Берч?

– Мне сказали, что я его тут найду. – В голосе ее какая-то безмятежная недоверчивость, и она смотрит на него не мигая, словно думает, что он пытается ее провести. – Когда я к городу поближе подошла, его все Банчем стали звать, а не Берчем. Я думала, они говорят неправильно. Или я расслышала неправильно.

– Нет, – отвечает он. – Так оно и есть. Банч. Байрон Банч. – Продолжая держать на плече клепки, он смотрит на нее – на тяжелое тело, на раздавшиеся бедра, на тяжелые мужские башмаки, покрытые рыжей пылью. – А вы – миссис Берч?

Она отвечает не сразу. Она стоит в дверном проеме и смотрит на него пристально, но без тревоги – все тем же безмятежным, слегка растерянным, слегка недоверчивым взглядом. Глаза у нее совсем голубые. Но тенью в них – мысль, что он пытается ее обмануть.

– Мне по дороге говорили, что Лукас работает на строгальной фабрике в Джефферсоне. Много людей говорило. А как в Джефферсон приехала, мне сказали, где эта фабрика, и я спрашиваю про Лукаса Берча, а мне говорят: «Может, тебе Банча?» – ну, я и подумала, что они просто имя перепутали, а это он и есть. Хотя они сказали, что этот, про кого они говорят, лицом не смуглый. Неужто и вы скажете, что не знаете тут Лукаса Берча?

Байрон опускает свою ношу аккуратной стопой, чтобы поднять потом все разом.

– Не знаю. Лукаса Берча у нас нету. Я всех знаю, кто тут работает. Может быть, он в городе где работает. Или на другой фабрике.

– А есть тут другая строгальная фабрика?

– Нету. Лесопилки, правда, есть – их тут порядком.

Она наблюдает за ним.

– По дороге мне говорили, что он на строгальной фабрике работает.

– Я тут такого не знаю, – говорит Байрон. – И припомнить не могу никакого другого Берча, кроме меня, а меня зовут Банчем.

Она продолжает смотреть на него прежним взглядом, в котором не столько беспокойства за будущее, сколько недоверия к настоящему. Потом она вздыхает. Это даже не вздох, а глубокий спокойный вдох.

– Так, – говорит она. Обернувшись, она окидывает взглядом распиленные доски, штабеля брусьев. – Присяду-ка я, пожалуй. А то уж больно устаешь – по твердым мостовым ходить. Кажется, пока дошла сюда из города, больше устала, чем за всю дорогу из Алабамы. – Она направляется к низкому штабелю реек.

– Подождите, – говорит Байрон. Бросившись к ней, он сдергивает с плеча дерюжку. Женщина, уже подогнув колени, замирает, и Байрон стелит дерюжку на рейки. – Мягче будет.

– Спасибо вам большое. – Она садится.

– Так-то оно помягче, – говорит Байрон. Он вынимает из кармана серебряные часы, смотрит на них, потом садится на другой край штабеля. – Пять минут, пожалуй, будет в самый раз.

– Отдыхать пять минут? – спрашивает она.

– Пять минут как вы пришли. Я с тех пор и отдыхаю. По субботним вечерам я сам себе замечаю время, – объясняет он.

– И каждый раз, как присесть на минутку, тоже замечаете? Откуда они узнают, что вы присаживались? Минутой больше, минутой меньше – велика ли разница?

– Я так думаю, за сидение мне не платят, – говорит он. – Значит, вы из Алабамы.

Она рассказывает ему, – теперь его очередь, – грузно сидя на дерюжке, со спокойным, ясным лицом, за которым он так же спокойно наблюдает, – рассказывает больше, чем ей кажется, – как рассказывала уже многим незнакомым людям, среди которых четыре недели совершается ее путь с мирной неторопливостью смены времен года. И Байрон – в свою очередь – рисует себе историю молодой женщины, обманутой и брошенной и даже не сознающей, что она брошена, так и не успевшей сменить свою фамилию на Берч.

– Нет, видно, я его не знаю, – говорит он наконец. – Да и нет тут сейчас никого, кроме меня. Все остальные – там, наверное, на пожаре. – Он показывает на желтый столб дыма, стоящий в безветрии высоко над деревьями.

– Мы его видели, как к городу подъезжали, – говорит она. – Пожар-то уж очень большой.

– Да и дом-то большой. Он старинный. Там дама одна живет, больше никого. Думаю, кое-кто в городе будет говорить, что это Бог ее наказал – даже теперь будут. Она северянка. Ее родня приехала сюда в Реконструкцию – негров баламутить. Двоих за это и убили. Говорят, она и сейчас вожжается с неграми. Навещает их, когда заболеют, все равно как белых. Кухарку не держит – не хочет, чтобы негры прислуживали. Говорят, у ней такое мнение, будто негр белому ровня. Поэтому никто к ней и не ходит. Кроме одного. – Она наблюдает за ним, слушает. Сейчас он на нее не смотрит, избегает ее взгляда. – Или, может, двоих – так я слышал. Хоть бы они туда поспели, помогли ей мебель вынести. Может, поспели.

– Кто поспел?

– Да тут, два парня, два Джо, они где-то в той стороне живут. Джо Кристмас и Джо Браун.

– Джо Кристмас? Чудное имя.

– Он и сам чудной. – И снова он избегает ее заинтересованного взгляда. – Товарищ его – тоже фрукт. Браун. Тоже тут работал. Но уволились – оба. Потеря, однако, скажу, небольшая.

Сидя на дерюжке, женщина слушает спокойно, с интересом. Можно подумать, что это выходной день и пара, одетая в выходное, сидит на плетеных стульях перед деревенским домом, на гладкой, патиной подернутой земле.

– И товарища его зовут Джо?

– Да. Джо Браун. Но, может быть, это его настоящее имя. Потому что как подумаешь о человеке по имени Джо Браун, сразу представляешь такого пустомелю, который вечно смеется и громко разговаривает. Так что я думаю, имя настоящее, хотя Джо Браун – как-то чересчур уж скоро да просто для настоящего имени. Но, думаю, тут оно как раз настоящее. Потому что если бы ему выработку с болтовни считали, он давно бы был хозяином этой фабрики. Хотя людям он как будто нравится. По крайней мере с Кристмасом ладит.

Она наблюдает за ним. Лицо ее по-прежнему ясно, но теперь очень серьезно – взгляд очень серьезен и очень внимателен.

– А чем они с ним занимаются?

– Да ничем таким, думаю, чего бы им не полагалось. По крайней мере за руку их еще не поймали. Браун здесь вроде как работал – в свободное время, когда не смеялся и шутки над людьми не шутил. А Кристмас уволился. Они где-то там живут, там вон, где дом горит. Слышал я, чем они занимаются для заработка. Но это, во-первых, не мое дело. А во-вторых, люди друг про друга все больше неправду говорят – вот что главное. И, надо думать, я других не лучше.

Она наблюдает за ним. Она даже не мигает.

– Так он говорит, что его зовут Брауном. – Может быть, это и вопрос, но ответа она не дожидается. – А чем, вы слышали, они занимаются?

– Возводить напраслину на людей не хотел бы. Зря я, видно, так разговорился. Вот уж правда, смотрю, – стоит человеку бросить работу, тут же нечистый его попутает.

– Что вы слышали? – спрашивает она. Она не пошевелилась. Голос ее спокоен, но Байрон уже влюбился, хотя еще не знает этого. Он не смотрит на нее, чувствуя ее серьезный пристальный взгляд на своем лице, на губах.

– Толкуют здесь, будто они виски продают. Прячут его вон там, где дом горит. Говорят еще, как-то в субботу вечером Браун был в городе пьяный и чуть не сболтнул, про что болтать не следовало – как они с Кристмасом чего-то там ночью в Мемфисе или на темной дороге возле Мемфиса и чего-то там с пистолетом… Не то с двумя пистолетами. Но тут же Кристмас вмешался, заткнул ему рот и увел. Словом, что-то там было такое, про что Кристмас не хотел трезвонить – да и у Брауна хватило бы ума не растрезвонить, если бы не напился. Так я слышал. Сам я при этом не был. – Подняв голову, он вдруг сознает, что опустил глаза раньше, чем встретился с ней взглядом. Он словно предугадывает уже что-то безвозвратное, непоправимое – он, веривший, что здесь, на фабрике, в субботу после отбоя, когда он один, случая причинить другому зло или вред у него не будет.

Загрузка...