Лежу на боку,
Сочиняю строку.
Строка – ни в какую,
Кукушка кукует:
«Ку-ку» да «ку-ку».
Сочиняю строку,
Девица, как птица,
Поет на лугу.
Девица, как птица,
Поет на лугу,
А я ей строку
Сочинить не могу…
Не знаю, нужна ли
Такая строка,
Когда и без песен
Победа легка.
Просыпаюсь в оглушительной тишине мироздания. Миро-здание… Никакого здания нет, оно еще не построено. Мир замер в ожидании сотворения, и меня окружает непроглядный вибрирующий мрак. Я лежу с открытыми глазами – два маленьких пересохших колодца, жадно всасывающих Вселенную. Но там, в этой непостижимой бесконечности, где тяжко ворочаются и подмигивают иные миры, ничего нет. Даже воздуха.
Грудь моя начинает дрожать и дергаться. Там что-то растет, рвется наружу, ребра гнутся, как прутья в плетеной корзине. Мне ничего не остается, как подчиниться этой чудовищной силе. Дитя, ползающее по полу у ног разгневанного отца. Никогда не знаешь, когда обрушится следующий удар. Ребенок – это я. И отец – тоже я.
Мир еще не создан, и надо спешить. Вот-вот рассветет. Я хватаю торбу, выкованный в местной кузнице топор и бегу. Прячусь на опушке. Притворяюсь, что поправляю одежду, – на случай, если увидят. Перематываю в десятый раз портянки, выискиваю в шапке заблудившихся блох – их там нет, но я все же притворяюсь, что есть, и делаю вид, что швыряю злодеек в кислотный ад муравейника. И исподволь поглядываю на хутор. Вот потянулся первый дымок из-под крыши курной избы. Проснулись.
Наконец! Выходит она. В руках покачиваются пустые ведра. В робком еще свете начинающегося утра белый головной платок похож на куропатку, на круглом лице смутно сияют ясные глаза и темнеют брови. Я представляю, как нежна и мягка ее кожа, как шевелятся, напевая что-то, пухлые свежие губы. Мычат в ожидании дойки коровы. Она отодвигает засов тяжелых покосившихся ворот и исчезает, будто растворяется в темноте. Все происходит очень быстро… чересчур быстро. Призываю на помощь все органы чувств, пытаюсь сохранить короткое мгновение, чтобы потом в любой момент, когда захочу, вызывать в памяти. Опять и опять.
Я должен увидеть ее и завтра. Ее покачивающиеся бедра под фартуком, волнующие округлости груди, руку, отодвигающую засов коровника. Воровато перебегаю заросший случайной травой двор и осторожно трогаю засов. Тот самый, на котором только что лежала ее мягкая рука, теперь лежит моя – шершавая и жилистая. И мне кажется, дубовый брус все еще теплый. Я представляю, как она ловко и ласково сжимает мягкие коровьи соски, слышу звонкое журчание упругих струек молока, льющегося в подставленное ведро.
Мне хочется открыть дверь и войти в коровник, но нет. Нельзя. Кто-то может увидеть.
Рука моя будет хранить ее тепло весь день.
Когда приносят еду, я всегда жду до последнего. Сижу в своем углу. Пасторша вносит тяжелый чугун с кашей – черный, как сама смерть, дымящийся котелок, словно она подцепила его в дьявольском пекле своим ухватом. Но каша в нем светло-золотистая, душистая, ничего адского.
Брита Кайса помешивает кашу деревянной лопаткой, со дна и на поверхность, со дна и на поверхность. Комки каши тонут в сливочно-белой пенке, и в избе распространяется сытный аромат овсянки. Дети и слуги застыли в ожидании, я вижу их бледные, напряженные лица. Большой деревянный стол окружила плотная стена здорового утреннего голода. Пасторша с суровой миной берет миску за миской и накладывает кашу. Большим – полный половник, тем, кто поменьше – и каши поменьше. Слугам, тем, кто заглянул на огонек… никто не остается обделенным. Все наклоняют головы, руки сцеплены. Прост[1] ждет тишины. Потом склоняет голову и с выражением благодарит Господа за хлеб насущный.
Слышно только, как дети облизывают ложки. Старшие просят добавки. Ломают и делят хлеб, холодную вареную щуку едят руками, а кости раскладывают на столе рядами сверкающих игл.
И только когда все наелись, хозяйка смотрит в угол, где сижу я.
– Иди поешь.
– Необязательно.
– Садись за стол. Дети, освободите место для Юсси.
– Не надо… я тут поем.
Теперь и хозяин посмотрел на меня. Что-то его мучает, не знаю что. Скрыть не удается, хотя старается. Посмотрел и кивком приказал: ешь. Я поплелся к столу и протянул пасторше деревянный ковш. Я сам его выточил еще в Каресуандо[2], и с тех пор он следует со мной везде. Сначала ковш был белым, как кожа младенца, потом потемнел от солнца, соли и тысячи вод.
Я чувствую приятную тяжесть каши в ковше, благодарно смотрю, как Брита Кайса подбирает половником остатки, чтобы вышло побольше, – и бреду назад, в свой угол. Сажусь, скрестив под собой ноги, и быстро ем. Каша загустела, она не теплее моих губ. Я чувствую, как комки ее с трудом проталкиваются по пищеводу, как, вздрогнув, включается в работу желудок. Каша остыла, но даже холодная она дает мне тепло и силу, а тепло и сила помогают жить. Я ем, как едят собаки, жадно и настороженно.
– Еще положить?
Она знает: я не попрошу. Я ем только один раз и только то, что дают. Никогда не прошу добавки.
Ковш пуст. Провожу большим пальцем по краю, снимаю прилипшую кашу, слизываю и опять провожу, и опять слизываю, до последней крупинки. Он мой кормилец, этот ковшик. Он притягивает еду. Сколько раз я был голоден так, что вот-вот умру, – и ковш меня выручал. В нем откуда ни возьмись появлялась рыбья голова. Или оленья кровь. Или мороженая морошка из предгорий. Вот так. День прожит. Потом будет новый день. Вот и все, на что я надеялся, – завтра будет новый день.
Сажусь на пол в дальнем углу. Никогда не проталкиваюсь вперед, никогда ничего не требую, не хватаю, как ворон, не шиплю, как росомаха. Лучше уйти. Если никто не замечает, надо оставаться в тени. Но хозяйка меня заметила. Я ничего не требую, а она все равно кормит меня. Не потому что я – это я. Будь на моем месте любое другое живое существо, корова или собака, ее молчаливое участие простиралось бы и на него. Все живое должно жить. Это ее религия. Примерно так.
Я могу исчезнуть в любой момент, такова жизнь у нас, бродяг: нынче здесь, завтра там. Встаю, закидываю за спину торбу и ухожу. Все, что у меня есть, ношу с собой. Одежда… можно назвать ее и так. Нож за поясом. В торбе роговая ложка, мешочек с солью и все тот же ковш. Я легок и быстр: пока кто-то хватится, уже за перевалом. Почти не оставляю следов, как не оставляют следов звери. Примятая трава за спиной быстро поднимается. Если развожу огонь, нахожу старое кострище. Зола моего костра смешивается с золой давно отгоревшего и становится невидимой. Если мне надо справить нужду, я поднимаю кусок дерна, а потом кладу его сверху – разве что лиса учует слабый запах человека. А зимой выбираю дорогу через глубокий нетронутый снег, и следы моих лыж по весне тают, словно их и не было. Человек может жить и так, ничего не портя и не разрушая. Как будто его и нет. Жить, как лес, как летняя листва, как осенний перегной, как февральский снег, как бесчисленные почки, разбуженные весенним солнцем. Все имеет отпущенный срок. И человек тоже исчезает, будто его и не было.
Мой учитель страдает. Я вижу, как судорожно изгибаются его губы, как чмокают, как обсасывают и пытаются выплюнуть не желающее рождаться слово. Враги его все ближе, дня не проходит без новых ударов и оскорблений. И ему нечем защититься, только пером. Против мечей, против пик и кольев поднимает он свое перо, но слово не рождается. Я готов залепить самому себе оплеуху, ущипнуть себя до крови, лишь бы помочь ему разродиться. Что угодно, лишь бы впустить луч света в окутавший его сознание мрак. Он мог бы быть моим отцом. Я ему об этом сказал, но он рассердился. Или огорчился, я так и не понял.
Опускаюсь на лоскутный коврик, как собака. Могу так лежать часами, положив нос на лапы, и готов в любую секунду следовать за ним.
На лбу учителя оставили свой след годы и годы непрерывных размышлений. Лоб грязен – то ли от золы из трубки, то ли от копоти фитиля.
Длинные волосы свалялись в неопрятные космы. Иногда он отводит их назад, как путник отводит ветки с болотистой лесной тропы. Старается в одиночестве проложить путь во мраке и диких зарослях, где никто и никогда до него не бывал.
Нет, не в одиночестве. Я молча следую за ним, чую его следы, запах просмоленной кожи его сапог, шорох вложенного в них сена, запах мокрой шерсти от его одежды. Он пробивается все дальше в неизвестность, но я всегда с ним. В животе пусто, но я не жалуюсь. Я, как тень, приклеен к его пяткам.
Как-то раз мы остановились передохнуть у родника. Жадно пили студеную воду, а он все косился на меня.
– Как стать хорошим человеком? – напившись и вытерев губы, спросил учитель.
Я промолчал. Что на это ответишь?
– Как стать хорошим, Юсси? – настаивал он. – И что это значит – быть хорошим?
– Н-не знаю.
Учитель глядел на меня. Глаза его налились жарким светом.
– Посмотри на нас. Посмотри на меня, посмотри на себя. Кто из нас хороший?
– Вы, учитель.
– Не называй меня учителем, когда мы одни в лесу.
– Я хотел сказать… прост.
– А почему именно я?
– Потому что вы пастор. Служитель Бога. Вы доносите до нас слово Божье и даже можете от Его имени прощать грехи.
– Это моя работа. Разве работа сама по себе делает человека хорошим? Разве не бывает злых священников?
– Ну что вы, учитель, я даже подумать такое не могу…
– Неправда! Пасторы-пропойцы, прелюбодеи, чревоугодники, пасторы, которые бьют жен до полусмерти? Ты, может, и нет, а я таких встречал.
Я не ответил. Посмотрел на дымящийся трутовик – защиту от комаров.
– Посмотри на себя, Юсси. Ты не обжираешься, не пьянствуешь.
– Потому что я нищий.
– Ты не хвастаешься. Вообще не говоришь о себе, стараешься уйти в тень.
– Нет, прост, я не…
– Иногда мне нужно обернуться, чтобы увериться: ага, ты все еще со мной. Ты тих и незаметен – как ты можешь быть плохим?
– Но прост совершает куда больше хороших поступков.
– От Бога ли они, эти поступки? От Бога ли они, Юсси? Подумай, подумай хорошенько. А может, это дьявольская гордыня и тщеславие, может, мне просто нравится, когда меня хвалят. Когда следуют моим проповедям… Я умру, и люди скажут: вот, умер великий человек. А тебя, Юсси, сразу вычеркнут из памяти, словно тебя никогда и не было. Так, тень какая-то промелькнула.
– Я доволен тем, что имею.
– Это правда?
– Правда, прост.
– Вот именно, Юсси. Ты доволен тем, что имеешь. Поэтому ты и есть самый преданный, самый деликатный из всех встреченных мною людей.
– Но, прост…
– Это так и есть, Юсси. Но погоди! Деликатный и преданный, да, несомненно… но хороший ли?
– Я так не думаю.
– А может быть, ты просто слепо следуешь своей природе? Ты и я – очень разные. Поэтому я так часто нас и сравниваю. Кто идет верной дорогой – ты или я? Я делаю много добрых дел, это правда. Но я и сражаюсь, наношу раны, наживаю себе врагов. А ты… ты подставляешь другую щеку. – Он поднял руку, заметив, что я хочу возразить. – Погоди, Юсси. Ты подставляешь другую щеку, и что? Уже только одно это делает тебя хорошим? Таков и был замысел Создателя?
Я уставился на сидящего на его колене слепня с изумрудно-зелеными неживыми глазами. Он терпеливо пытался прокусить брючину.
– Я научил тебя читать, Юсси. Ты берешь мои книги, ты совершенствуешься. Ты задумываешься – да, да, я вижу, ты задумываешься… но каков результат? Если кто-то встает на твоем пути, ты берешь свою торбу и уходишь. На север, в горы. Но разве так следует бороться с несовершенством мира? Подумай, Юсси… разве это добро – уклоняться от борьбы со злом?
– Я есмь червь, а не человек[3]. Жалкий червь. Бродяга.
Прост не смог удержать улыбку: я вспомнил его любимый псалом.
– Нет, Юсси. Ты не червь. Ты наблюдатель. Я давно заметил: ты изучаешь окружающий мир. Не так ли?
– Да, но…
– Пытаешься понять, как он устроен, этот мир. Как устроены люди. Это хорошо. Это дар, не все на это способны. Но как ты используешь этот дар? Это главный вопрос, Юсси. Как ты используешь этот дар? Что ты делаешь для победы добра над злом?
В горле у меня быстро вырос тяжелый болезненный ком – в чем он меня обвиняет? Это несправедливо. Мне захотелось убежать – ему меня ни за что не догнать. Как меня и не было. Но он заметил и взял меня за руку. Будто я не человек, а воробей, и он на всякий случай накинул мне на крыло петлю. Чтоб не трепыхался.
Прост научил меня видеть. Не смотреть, а видеть. Видеть, что мир под твоим взглядом может измениться. Все свое детство я бродил по горным ущельям, сосновым и березовым лесам, осторожно ступал на зыбкие болотистые кочки, и под ногами моими хлюпала подернутая ряской черная опасная вода. Край этот – мой. Я знал его снаружи и изнутри, этот суровый северный край, эти реки со скалистыми берегами, эти извилистые звериные тропы.
Я его знал, этот мир, но я его не видел. Помню, прост взял меня с собой в одну из своих, как он их называл, экспедиций. Торба моя была полна еды, но не только: он положил краски, карандаши и толстую серую бумагу. Мы шли довольно долго. К вечеру остановились в лехто, маленькой сосновой рощице, окруженной мозаичной черно-зеленой пустошью. Оба устали, и я, и он. Я быстро разжег костер и начал готовить ночлег, а он наломал хлеб и нарезал сушеное мясо. Комары кусались немилосердно. Прост протянул мне баночку с дегтем, но я вместо этого собрал в горсть узкие темные листочки низкого кустика, растер и намазал запястья. Комарам сильный запах не по нраву.
– Ледум палюстре, – сказал прост.
– Что?
– Растение, которым ты намазался. Ledum palustre.
– Ледум… что? – пробормотал я.
Он неожиданно резво вскочил.
– Багульник. Иди за мной.
Мы оставили наши торбы. Сосняк кончился, дальше начиналось болото. Прост оживился, он рыскал глазами по земле, словно искал что-то.
– Давно хотел здесь побывать. Настоящая аптека. Несметное богатство.
Я посмотрел – болото. Насколько глаз хватает – болото. Совершенно неподвижное, но кажется, что покачивается. Покачивается очень медленно, почти неуловимо. А на самом деле неподвижно.
– Что ты видишь, Юсси?
– Ничего.
Он обернулся с улыбкой:
– Ничего… А это что?
– Трава.
– Нет, не трава. Осока.
– Ага, осока. Я вижу осоку.
Прост вздохнул и двинулся дальше. Июль только начинался, паводок еще не спал. Мы намотали на шею шарфы – защита от плотоядных насекомых, миллионами вылупляющихся из своих куколок в каждой луже.
– Вот с этой точки, где я сейчас стою, я вижу десятки ее видов, Юсси. Я говорю об осоке. А ивы? Этот загадочный род… ты видишь, какие они разные?
– Не-а. Не вижу.
– А глянь вот туда! Их мы рассмотрим завтра. Но посмотри, как они светятся!
– Прост говорит о вон тех цветах?
– Орхидеи, Юсси! Орхидеи в нашем краю! Посмотри, посмотри, прямо у тебя под носом. Асимметричные, шесть лепестков и губа. Цветок словно облизывается.
На одном стебле качались три странных темно-розовых цветка. Он приказал мне встать на колени, прямо на мокрую землю, и рассмотреть их как следует.
– Ближе, Юсси! Понюхай.
Я чуть не ткнулся носом в цветы и втянул воздух. Очень слабый, почти неощутимый сладковатый запах тут же исчез, будто испугался, что его распознают.
– Чувствуешь? Ты чувствуешь?
– Ну, в общем…
– Я думаю, это запах Бога.
Там, где я раньше видел только деревья, траву и мох, мне открылись невероятные богатства. Куда бы я ни посмотрел, ждали новые открытия. И каждому растению, каждому деревцу, каждой травинке была посвящена отдельная страница в гигантской энциклопедии Создателя. Мне казалось чудом, какое разнообразие таится в каждом крошечном растении. Посмотреть в лупу и вдруг обнаружить, что какой-то невзрачный стебелек покрыт крошечными изящными волосками, что края листьев не ровные, а зазубренные или волнистые, и все это не случайность, не игра, а великий и выверенный план, в котором каждое растение занимает свое, только ему отведенное место в мироздании. И Господь снабдил его всеми приспособлениями для жизни именно здесь, а не где-то еще.
Прост объяснил: весь растительный мир делится на классы, семейства и роды. Рассказал, что у однодольных жилки идут параллельно, например у травы. Или у лилий. А у двудольных – как у птичьего пера. Почему некоторые цветы так прекрасны? Так ярки? Например, кувшинки или лазурные факелы иван-чая? А вот почему: их оплодотворяют насекомые, и цветы стараются привлечь их внимание. А другие едва видны – скажем, у ольхи. Или серые, почти незаметные цветочки некоторых трав, но над ними то и дело появляется облачко пыльцы. Их опыляет ветер. Цветы с четырьмя лепестками называются Crusiferae, крестоцветные, а те, у которых цветы напоминают веник, – зонтичные, Umbelliferae.
Прост останавливался в немом восхищении у любого болотца и вздыхал: ах, почему жизнь так коротка, не успеешь даже прикоснуться ко всей этой роскоши. А потом опускался на колени и доставал свою лупу: внимание его привлекал какой-нибудь дюймовой высоты стебелек.
Это он, учитель, научил меня искусству запоминания. Знания приходят через зрение, сказал он. Когда ты видишь растение, которого никогда раньше не встречал, постарайся рассмотреть его со всех сторон. Потом посмотри поближе, запомни все, каждую деталь. Цвет, форма стебля, лепестков, пестика, тычинок. И ты даже не можешь представить, какая радость вновь встретиться с этим малышом – а я тебя узнал!
Эта наука далась мне легко. Труднее пришлось с латынью, тут я вынужден был зубрить. Когда я узнал, что обычная таволга, или лосиная травка, называется Filipendula ulmaria, мне пришлось раз двадцать повторить это замысловатое название. Нет, наверное, не двадцать, а все сто, – и все равно через час оно исчезло из памяти, выветрилось, и начинай все заново.
Прост был прав: после множества таких прогулок я начал видеть. Растения и деревья стали моими друзьями. Я узнавал их с радостью и волнением, как узнают старых знакомых.
Ага, вот ты, стоишь и радуешься солнышку. А вот твой брат. И сестричка тоже тут – старается держаться поближе.
Каждое лето приходила эта ни с чем не сравнимая радость узнавания. Я с нетерпением ждал встречи со старыми знакомыми, знал время цветения каждого из них. И именно потому, что растения были мне так хорошо знакомы, я легко замечал что-то новое. Внезапно мог остановиться как вкопанный в сыром ельнике – а это что там, между корней? Раньше я бы, не думая, наступил или прошел мимо.
– Что это?
– Corallorhiza trifida. Ладьян. Вид орхидеи. Молодец, Юсси. Очень необычно для наших широт.
От похвалы у меня загорелись щеки. Я быстро присел на корточки и, как всегда, забормотал:
– Corallorhiza trifida, corallorhiza trifida…
Скоро и ладьян станет моим другом.
Как-то вечером мы, прост и я, готовили новый экспонат для нашего гербария. В небольшом болоте (эвтрофном[4], важно пояснил прост) мы нашли неприметный стебель осоки. Увидев его, прост задрожал, как охотничий пес. Я выкопал растение, осторожно расправил крошечные корешки, завернул во влажную тряпку и положил в ботанизирку. Мы принесли стебелек домой, поменяли ткань на сухой рыхлый картон. Вместе закрутили пресс так, что начала поскрипывать ременная стяжка, и с трудом вставили деревянный шплинт.
Я услышал, как хлопнула входная дверь. Кто-то позвал проста и постучал.
Голос неизвестный. Сельма, дочь проста, глянула в щелочку:
– Отец?
Прост вытер руки, собрал приготовленный мной табак, который я только что отрезал от сухой косички на стене и ножом накрошил так, как требовалось: не очень крупно, но и не мелко.
– Иду.
В ту же секунду дверь открылась настежь и в комнату ввалился здоровенный парень. Что-то в нем было неприятное… какой-то странный, отсутствующий взгляд. Я насторожился – и вскоре понял почему. Парень был смертельно испуган.
– Чирккохерра[5], – задыхаясь, начал он по-фински, – господин прост… должен… пойти со мной.
Прост спокойно и оценивающе посмотрел на гостя. Ему помешали в любимой работе, но он ни жестом, ни взглядом не выдал недовольства. Рубаха гостя насквозь промокла, пот даже с носа капал – видно было, что долго бежал. Он судорожно дергал руками – хотел показать, насколько спешное у него дело.
– Что случилось?
– Она… это… мы не знаем! Была на летнем выпасе с коровами…
– О ком ты?
– Служанка наша, Хильда… Хильда Фредриксдоттер Алатало.
Я насторожился. Мне было знакомо это имя. Она работала на одном из ближних хуторов, я часто видел ее в церкви. Бледная курносая девчушка, медлительная, всегда с платком в руке, как у деревенских тетушек, – когда проповедь ее трогала, она этим платочком потихоньку вытирала слезы.
– И что?
– Пропала… Прост должен прийти прямо сейчас.
Прост покосился на меня. Было уже очень поздно, мы целый день бродили по лесу и порядком устали. Ну и что – поздно. Сейчас лето, светло будет всю ночь.
Парень заметил сомнения проста и потоптался на месте, словно подавляя желание схватить его и тащить насильно.
– Сейчас придем, – сказал прост. – Юсси, дай ему напиться.
Я принес ковш воды. Парень пил, как лошадь, – никак не мог остановиться.
Мы пришли на хутор уже ночью, хотя было совсем светло. Парня звали Альбин, старший сын в семье. Всю дорогу он бежал метров на тридцать впереди, то и дело оглядывался, дожидался и бежал дальше. Прост и я шли ровно и быстро – нетрудная задача для таких ходоков, как мы. Как только вошли во двор, навстречу выбежали хозяин с хозяйкой и растрепанные сонные детишки – наверняка прилипли к окнам и ждали, когда мы придем.
Хозяин даже не предложил напиться или закусить – пробормотал приветствие и двинулся в лес. Мы последовали за ним, пробираясь сквозь заросли. На севере над горизонтом висело солнце. Хозяина звали Хейкки Алалехто. По дороге он сбивчиво рассказал, что произошло. Служанка Хильда, как и каждое утро, повела коров на лесной выпас. Ушла, но к вечерней дойке не вернулась. Почти все коровы прибрели сами по себе, а она так и не появилась.
– Может, ищет заблудившихся коров? – предположил прост.
Хейкки такую возможность не отрицал – может, и ищет. Но так сильно она ни разу не задерживалась.
Время от времени аукались, выкрикивали имя девушки. Далекий скалистый холм отзывался быстро глохнущим эхом: «Хи-и-ильда…» – но и все. На зов никто не отвечал. Мы с простом шли молча. Взгляд его остановился на чем-то привлекшем его внимание колоске (Gramineae, тут же вспомнил я. Злаковые). Нагнулся, осторожно сорвал и положил в ботанизирку, с которой не расставался почти никогда.
Мы шли довольно долго, пока не вышли на поляну.
– Здесь она обычно отдыхает.
На другом конце полянки – подернутые пеплом головешки. Хозяин пошел было к кострищу, но прост удержал его. Он довольно долго стоял и присматривался. Теперь и я заметил: рядом с еловыми ветками, которые служанка постелила, чтобы не сидеть на холодной земле, валялся опрокинутый бидон. На фоне серебристого серо-зеленого лишайника белая простокваша, казалось, светилась сама по себе.
Прост наклонился ко мне и тихо спросил:
– Что ты видишь, Юсси?
– Я-то? Ну… что я вижу… вижу вот что: она тут присела отдохнуть. Развела костер. И опрокинула простоквашу.
– Ты уверен, что простоквашу опрокинула именно она?
– Вообще-то… нет, конечно. Не уверен.
– Посмотри повнимательней. А потом расскажешь, что случилось.
Он произнес эти слова тихо, но очень раздельно. Нетерпеливо откинул волосы, вечно падающие ему на глаза. Я изо всех сил старался не упустить ни одной мелочи. Даже представил себе, как она тут сидела, эта бледная курносая девчонка.
– Хильда присела тут отдохнуть и поесть. Скорее всего, около полудня. Как раз к полудню особенно есть хочется. И тут что-то случилось, и она убежала со всех ног. Ну, может, и не убежала, но я так думаю… мне так кажется. А потом заблудилась. Вот так, наверное, и было.
– Нет… только факты. – Учитель защемил пальцами нижнюю губу и внимательно на меня посмотрел. – Никаких предположений. Только факты. Что мы видим?
Я понял: он недоволен. Еще раз осмотрел всю поляну, постарался ничего не упустить.
– Головной платок висит на кусте. Зацепился, наверное. Значит, торопилась. Наверняка. Вон и котомка стоит.
– Хорошо, Юсси.
Хейкки нетерпеливо переминался с ноги на ногу, намекая: искать надо, а не болтать пустяки, но прост поднял руку. Он его словно отодвинул, этого Хейкки. Прищурился.
– Платок за куст не зацепился, – сказал он спокойно. – Она его повесила просушить. Дело было среди дня, жарко, у нее наверняка вспотели волосы. Подумай: жарко, а она разводит костер. Зачем? А вот зачем: комаров отгонять. Когда она ушла с поляны, огонь еще горел, потом погас. В центре дрова прогорели, и… посмотри внимательно: золу ветром отнесло на восток, брусника выглядит так, точно с нее год пыль не стирали. Сейчас полный штиль, но после полудня дул довольно сильный западный ветер. Недолго, но дул. Значит, с момента ее исчезновения прошло несколько часов. Как ты думаешь, она была одна? С ней никого не было?
– Думаю, да. Э-э-э… да. Одна. Думаю, одна. Даже уверен.
– Почему?
– Если бы кто-то с ней был, она бы, как порядочная девушка, платок не сняла.
– Вполне возможно. Что-то случилось… она сидела, жевала хлеб, запивала простоквашей, и тут… опрокинула бидон, уронила хлеб.
– Уронила хлеб… я не вижу никакого хлеба, учитель. Даже крошек нет.
– Посмотри вон на ту ветку, – прост показал на мертвую сосну. – Видишь белые пятнышки? Это простокваша, она уже высохла. Птицы зачем-то топтались в простокваше, хотя простоквашу они не едят. Значит, там было еще что-то съедобное. Скорее всего, кусок хлеба.
– Вот это да! – восхитился я. – Конечно, так оно и было.
– Девушка в панике убежала. Не ушла, а убежала: глянь, какое расстояние между следами. Вон там, во мху.
Только сейчас я заметил небольшие, еле заметные углубления на земле. Если бы прост не показал, ни за что бы не увидел.
– Но, учитель… там и другие следы. Да?
– Очень хорошо, Юсси. Следы кого-то большого, намного больше, чем Хильда. И намного тяжелее – видишь, какие глубокие?
Хейкки, слушавшего наши рассуждения без особого внимания, словно пружина подбросила. Он побежал к одной из сосен и ткнул пальцем – на темно-оранжевой коре отчетливо виднелись свежие царапины.
– Karhu! – крикнул он, и в глазах его полыхнул ужас.
– Медведь! – повторил я, и мне тоже стало страшновато.
Прост подошел и внимательно осмотрел царапины.
– Надо собрать людей и прочесать лес, – сказал он. – Пошлите кого-нибудь к исправнику Браге. Боюсь, дело серьезное.
Хейкки кивнул и побежал домой. Он был заметно испуган: руки тряслись, он то и дело оглядывался – не гонится ли и за ним медведь.
А прост остался на месте. Поднял бидон и внимательно его осмотрел. Потом сунул палец в лужицу простокваши, поводил туда-сюда и что-то извлек. Что-то длинное, едва заметное – я не сразу, но довольно быстро сообразил: волос. Он вытер его между двумя пальцами, завернул в тряпочку и сунул в карман. Потом так же тщательно осмотрел котомку, прислоненную к кочке. Молча, не говоря ни слова, еще раз осмотрел царапины на коре.
И мы пошли по следу. Несколько раз прост наклонялся, что-то поднимал – я не видел что. Шагов пятьдесят следы были видны хорошо, а дальше низина кончалась. След исчез. Земля здесь была сухая и твердая как камень, и вскоре мы уже не знали, куда идти.
Мне становилось все тревожнее. Мы двинулись назад на хутор. Я несколько раз выкрикнул на всякий случай: «Хильда-а-а!» – но никто, конечно, не ответил. Страх пробирал все сильнее. Густая поросль ивняка словно таила в себе непонятную, но от того не менее страшную угрозу. Казалось, вот-вот кто-то оттуда выскочит и вцепится мне в пятку. Губы проста все время шевелились – сам с собой он беседует, что ли? А может, высшие силы призывает на помощь… Я-то на всякий случай выломал сук потолще – какое-никакое, но все же оружие. Шел, время от времени ударял по стволам и вслушивался, как глухой стон потревоженного дерева плывет в призрачной летней ночи.
В воскресенье, как всегда, прихожане собрались в Кенгисе около церкви. Я стоял в толпе и выискивал глазами мою возлюбленную. Она обычно приходила не одна, с ней были еще несколько молоденьких служанок. Букет летних цветов, и она – самый прекрасный. Я старался войти в церковь как можно ближе, в одном-двух шагах, так, чтобы уловить ее запах. Иногда набивалось столько народу, что толпа подталкивала меня совсем близко, и тогда я будто бы нечаянно мог потрогать ее платье. Всего-то эта тонкая тряпка между моей рукой и ее теплой наготой. Такое бывало не всегда, но каждое воскресенье я надеялся, что удастся подойти поближе.
Владелец завода еще не приехал. Господа всегда появлялись в последнюю минуту – наверняка хотели обозначить отношение к просту. Заводчик Сольберг голосовал резко против назначения этого, как он его назвал, «лапландского пророка». Мало того – обжаловал решение. Ему хотелось, чтобы проповеди читал пастор-адъюнкт Шёдинг. А прост с самого начала обозначил, где пролегает линия фронта.
– Финны и шведы преклоняют колена перед бочкой с перегонным. Они ползают на четвереньках, потому что уже не могут стоять на ногах. Плачут во славу Бога, но не по душевному движению. Плачут не они, а спиртные пары в их головах.
В Каресуандо у него получилось. Почти весь приход перестал пить. Забавно – крепче всех держался за бутылку пономарь. Даже кабатчики прониклись. Но здесь, в Пайале[6], было не так.
«Треть кабатчиков, треть пьянчуг и еще треть – нищие болваны и неумехи, которые не в состоянии себя содержать» – к такому выводу пришел прост, о чем и не замедлил поведать с кафедры.
И сейчас критически настроенные обыватели собрались в маленькие, недовольно шушукающиеся группки. Купец Форсстрём, фогт Хакцель с семьями и прихлебателями. Они уже настрочили жалобу в Соборный капитул – дескать, обстановка во время богослужений невыносимая. Народ чуть не пляшет перед алтарем, а сам священник употребляет неподобающие в Божьем храме слова и выражения. Узнает епископ – несладко ему придется, этому смутьяну.
Кое-кто всерьез утверждал: прост рехнулся. Слухи о его чудачествах в Каресуандо шли по всему Норрланду. Кого-то они пугали, но большинство сгорали от любопытства. Кому не охота послушать сумасшедшего пастора? Пришли даже с далеких лесных хуторов – предвкушали спектакль.
Приехал из Пайалы огромный исправник Браге. Вышел из коляски, вытер шею клетчатым платком и воловьей раскачивающейся походкой двинулся к церкви, небрежно кланяясь направо и налево. Любой и каждый должен понимать, какая он значительная фигура. Уже несколько дней исправник руководил поисками пропавшей Хильды Фредриксдоттер, и его засыпали вопросами. За ним с облучка соскочил секретарь полицейской управы Михельссон – тоже высокий, хотя и пониже, чем исправник, вдвое худее, но при этом все равно довольно крепкий на вид. Он тискал в руке фуражку, а узкие губы сложил так, что они напоминали клюв. Рыжие волосы его, несмотря на молодость секретаря, заметно поредели, на макушке просвечивала бледная лысина.
Я подошел поближе. Исправник Браге важно рассказывал о появившемся в их лесах кровожадном медведе. Лес прочесали, как и просил прост. По пути попались кости лосенка и несколько разворошенных муравейников. Но бедняжку Хильду пока не нашли. Кто знает, может, медведь проглотил ее со всей одеждой. Браге призвал не ходить в лес поодиночке и всегда иметь с собой топор.
– Pappi, pappi… – зашуршали женские голоса.
Понятно – пришел прост. При его невеликом росте он вынужден был пробиваться сквозь толпу, как пловец, разводя руками волны любопытных. Молоденькая служанка бросилась ему на шею и судорожно зарыдала. Прост прошептал ей что-то на ухо, но она не отпускала его, пока не вмешались стоящие рядом. Господа переглянулись – как же, как же… бабы от него без ума, можно представить, что творится за закрытыми дверями исповедальни.
Подкатила еще одна коляска. Заводчик Сольберг с сыном. Сам Сольберг в темном костюме-тройке. Белая сорочка. Деловой и ухватистый господин, приехал работать инспектором из Карлскуги и постепенно прибрал к рукам все производство. Мужчины, сняв шапки, кланялись, женщины изображали разной степени изящества реверансы, а он, не обращая внимания, подошел к господам. Коротко и холодно кивнул просту. Исправник отдал честь и сказал что-то, я не расслышал. Заводчик кивнул, достал кошелек и вытащил несколько бумажек.
– Кто убьет это чудовище – получит вознаграждение.
Южный диалект Сольберга в наших краях понимали не все, а точнее – почти никто. Начали переглядываться – о чем это он? На помощь пришел исправник.
– Kyllä se hyvän rahan saapi joka karhun tappaa, – перевел исправник.
Взял у заводчика деньги, положил в форменную фуражку и огляделся. Теперь он оказался в центре внимания, и это ему заметно нравилось. Форсстрём и Хакцель поспешили внести свой вклад. Браге приказал Михельссону обойти с фуражкой присутствующих. Как только секретарь дошел до бедняков, хруст ассигнаций сменил глухой звон меди.
– А духовный отец не желает внести свой вклад? – Михельссон уставился на проста водянистыми голубыми глазами.
– У меня с собой денег нет.
– Вообще нет? Ни эре? – с плохо скрытым презрением спросил Михельссон.
Ну и скупердяй… Это все знают – жуткий скряга, этот новый прост. А ведь большие деньги собирает с прихожан! Уж не попадают ли они ему в карман, как поговаривают на хуторах?
Прост отстранил Михельссона и прошел в церковь. За ним потянулись прихожане, особенно женщины. Он пытался им втолковать, что не следует создавать себе кумиров и идолов. Он – всего лишь орудие Господа, как мотыга или лопата. Но остановить религиозный экстаз не легче, чем сходящую лавину. Даже прост не мог справиться. Его хватали за руки, пытались поцеловать. И когда настало время проповеди, он, как говорится, патронов не жалел.
– Раньше пасторы проповедовали Евангелие для богатых. Для прелюбодеев, не знающих раскаяния, для воров, продолжающих воровать. Это такое Евангелие, от которого у шлюх появляется молоко, а кабатчики льют крокодиловы слезы. Нет, братья мои, я проповедую Евангелие для бедняков. Для нищих, для скорбящих, сомневающихся, плачущих, изнемогающих… для тех, кто потерял надежду. Что толку говорить кабатчику, что он хорош и праведен? Разве что скрасить дорогу в ад… Нет, пастор должен сказать вот что: вы – дьявольское отродье, вы все – кабатчики, спаивающие народ, вы – прелюбодеи и шлюхи. Вы оскорбляете Святой Дух, и, если не раскаетесь, ничто не поможет вам избежать вечных мук.
У учителя был не особенно сильный голос, но здесь, в церкви, он звучал, как колокол. Сила колокола не в громкости, а в скрытой мощи отборной литой меди – мощи, которая стоит за этими тихими, редкими, но грозными, проникающими в душу стонами. Простой, доходчивый финский язык проста наполнял души прихожан тревогой и раскаянием. Вскоре начались всхлипывания, кое-кто воздел руки к небу. Одна из женщин вскочила с места, за ней другая. Словно волна прокатилась по церкви, стало еще теснее, люди устремились в проход, стараясь дотронуться до своего спасителя. Смотреть на них было страшно: остекленевшие глаза, непроизвольно жующие челюсти, бессвязные слова вперемешку с судорожными вздохами и рыданиями.
Я тоже уставился на учителя и на всякий случай раскачивался на скамье, как и мои соседи. Спрятал лицо в ладони и косился на женскую сторону. Там сидела моя возлюбленная. Грудь поднимается и опускается, глаза полузакрыты, пухлые губы шепчут что-то… Меня охватило отчаяние. Я так нестерпимо ее желал, что заплакал, – и, влекомый странной силой, как и другие, постарался сделать так, чтобы прост увидел мою заплаканную физиономию.
Заводчик вертелся и играл желваками. Хакцель вытащил бумагу и что-то записывал. Они сидели и пожимали плечами, окруженные плачущими работниками с их же заводов, служанками и арендаторами. Все рыдали и воздымали к потолку сжатые кулаки. А господа… что ж, господа наверняка, как и я, чувствовали, какая темная, неуправляемая сила готова в любой момент взломать тонкий ледок правил и приличий и вырваться наружу, сметая все на своем пути.
А прост неумолимо продолжал обличительную речь. Он вел свою паству все дальше и дальше, пока до прихожан не дошло, что они балансируют над бездной. Они уже видели языки огня, они видели устрашающе желтые серные озера, преисподняя уже дохнула на них своим зловонным дыханием. И только тогда – только тогда! Все уже, казалось, потеряно, спасенья нет… но тут прост глубоко и печально вздохнул, словно проснулся, и широко открыл прищуренные до того глаза. Внимательно посмотрел на прихожан – и только тогда позволил себе впустить в проповедь лучик света. Лучик постепенно превратился в сияющий меч, потом в сплошной световой купол – и все увидели Спасителя, парящего над алтарем в окровавленном терновом венце. Сын Человеческий протянул прихожанам руку, и… – о чудо! – лица разгладились, кулаки распустились, как распускаются цветы из бутонов, пальцы, как белые лепестки, потянулись к спасению. И с нечеловеческой силой Спаситель вызволил несчастных прихожан из горящего дома и поднял их к Себе, бережно и ласково, как поднимают птенцов из гнезда. И, как птенцы, склевывали грешники янтарный мед Евангелия из Его рук. Как испуганные дети, искали они защиту у Небесного родителя.
Дети, соседи, друзья и враги обнимали друг друга, умоляли простить им грехи. У алтаря появились облатки и вино. И я вместе с потными служанками и нищими арендаторами встал на колени и принял из рук проста кровь и плоть Христову.
В конце богослужения прост зачитал обращение к прихожанам: тому, кто убьет медведя-людоеда, полагается награда. И попросил всех, кому хоть что-то известно о пропавшей пастушке Хильде Фредриксдоттер, сообщить исправнику Браге.
После службы к просту выстроилась очередь. Все хотели поблагодарить за потрясающую проповедь или хотя бы просто дотронуться до облачения – убедиться, что он такой же человек, как и они сами. Новообращенные, раскаявшиеся грешники – и просто любопытные. Я остался в церкви один. Когда все ушли, я перешел на женскую половину. Скамья – та, на которой сидела она, – еще не успела остыть. Я оглянулся. Никто на меня не смотрел, и я опустился на колени и понюхал скамью – был уверен, что отполированное множеством задов дерево все еще хранит ее запах.
И вдруг я услышал кашель. Вскочил как ужаленный – и только теперь обнаружил, что не один. На скамейке у меня за спиной лежала женщина в черном платье. Дышала она очень странно, в углах губ скопилась желтоватая липкая пена.
– Haluasin…haluasinpuhua… Хочу поговорить… поговорить с простом… пусть благословит меня… – И потянулась ко мне.
Изо рта пахло гнилыми зубами так, что меня чуть не вырвало. Попыталась было встать, но из этого ничего не вышло. Только повернулась немного – и тут же упала и ударилась головой о каменный пол. Все произошло так быстро, что я не успел ничего сделать. Трясущимися руками попробовал помочь ей подняться. Из носа ручьем текла кровь, даже пена во рту сделалась розовой и начала пузыриться. Я поспешно подложил ей одну руку под шею, другую под колени и поднял. От платья пахнуло острым запахом мочи. Она оказалась тяжелее, чем я думал. С трудом, то и дело спотыкаясь, донес ее до дверей церкви. Она внезапно закашлялась, и в лицо мне что-то брызнуло. Только когда я увидел ужас в глазах людей, я понял – это кровь. Я не знал, что делать, – стоял с безжизненным телом на руках и смотрел на толпу, а толпа смотрела на меня.
– Шаманенок! Что он натворил?
Я быстро положил свою ношу на ступеньки и поспешил вернуться в церковь.
Мать говорила мне: ты плохой. Для ребенка очень горько такое слышать. Ты, говорила она, совершаешь нехорошие поступки: украл хлеб или ударил сестру. Ну да, я совершал нехорошие поступки, причем знал заранее, что они не так уж хороши, и все же не мог удержаться. Но одно дело – получить оплеуху, да такую, что щека горит полдня, и совсем другое – когда тебе говорят: ты и создан-то негодяем. Ты – дьявольское отродье, говорят тебе. И если такое слышишь с малолетства, и слышишь часто, то это, конечно, очень вредно. Это серьезная рана. Она заживает и открывается, снова заживает и снова открывается, пока нежная розовая сукровица не обратится в грубый струп. Мне всегда представляется кожаная варежка, такая старая, что вся оленья шерсть уже истерлась. Ее мяли на тяжелой работе, она намокала от снега и сохла у очага, опять намокала, ее опять сушили… Вся потрескалась от пота, дыма и телесных испарений.
Вот так, наверное, выглядит моя душа, мое вечное горе.
Я всегда удивляюсь – как легко люди живут! Радуются при встрече, говорят о какой-то ерунде, подначивают друг друга и смеются. Даже не думают обижаться. Парень, к примеру, может сказать девушке: «С чего бы это ты ходишь, будто летаешь? Дружка, должно быть, завела…» – и ничего! и девушка не обижается! А кто понаходчивей, отвечает: «А тебе что, улитки нравятся? Улитка ведро морошки будет год собирать!» – или что-нибудь в этом роде. А потом стоят и подкалывают друг дружку, и что-то между ними происходит. Это я вижу ясно – что-то происходит. Происходит что-то такое, что им весело. А потом расходятся, а им все равно весело. И он улыбается сам себе, и она. Или в лавке – зашел человек купить ерунду какую-нибудь. Пакет соли, к примеру. Или пачку табака. А приказчик разливается – и про погоду, и про ягель для оленей. Или, мол, приезжие долго не держатся в наших краях. А я только и могу ответить «да» или «нет», и то с трудом. Из меня клещами слова не вытянешь. Что-то с моей натурой не то. Может, мать меня так затуркала, а может, и зря я на нее валю. Все равно вырос бы таким же.
Я никому не внушаю приязни. Никто, завидев меня, не начинает улыбаться или весело разводить руками – ба, кого я вижу! Наоборот – отворачиваются. Если я захожу в лавку, мне отвечают односложно или вообще не отвечают – снимают с полки то, что я прошу, и все. От всего этого мне, конечно, очень одиноко, но я понимаю – так и должно быть. Между мной и другими – стена. А когда я пытаюсь пробить эту стену, пытаюсь пошутить – на меня смотрят как на идиота.
– Табак, – говорю я, к примеру. – Желательно королевских сортов.
А девушка за прилавком даже не улыбается. Даже глаза не веселеют. Я уж не говорю про ответную шутку – скажем, королевский табак будет только на следующей неделе. К сожалению. Нам его обычно доставляет сам гофмейстер. Или, на худой конец, главный поставщик двора. Приезжает в ландо, запряженном четверкой вороных.
Нет, ничего такого. Отворачивается и смотрит на полки.
– Тогда косичку обычного, – бормочу я и достаю кошелек. И конечно, со свойственной мне ловкостью рассыпаю монеты, они катятся по всему полу. Встаю на четвереньки и собираю – ей, наверное, кажется, я похож на свинью, только что не хрюкаю. Потом высыпаю медные кружочки на прилавок.
И на этом все.
Когда тишина вокруг становится невыносимой, я иду к реке. Лучше всего к вечеру, когда переделаны все дневные дела, когда и люди разошлись по домам, и коровы вернулись в коровники. Забираюсь на один из камней – он торчит из воды, раньше его видно не было, появился, только когда сошел весенний паводок. Совсем рядом бежит река. Даже не рядом – река бежит со всех сторон. Она похожа на стекло, на окна в пасторской усадьбе. Вечный стеклянный пол плывет и плывет, пока у порогов не разбивается, разбрасывая пену, в мелкие осколки. Порог – как открытая рана на нежной коже воды, и через эту рану на поверхность выплескиваются ярость и грозная сила. Неумолчное, угрожающе булькающее рычание порога словно предупреждает об опасности. Из водоворотов выглядывают ухмыляющиеся черные черепа камней, а пройти такой порог на плоскодонке под силу только опытному гребцу. Отклонился на волосок – и пиши пропало.
А потом все успокаивается. Река стихает и вновь превращается в стеклянный пол. Лишь иногда взъерошивают ее редкие порывы ветра. Отошел немного – и стихает грозный рев, река залечивает раны. Раны быстро заживают, но скрытая под стеклянной кожей темная ярость никуда не делась. Она там всегда.
Река уносит из души весь мусор. Я балансирую на скользких камнях, и томительная тревога постепенно улетучивается. А может быть, река и есть самая точная модель жизни? Душа… она же не рождается, не исчезает, она просто есть – как река. Река думает за меня. Помогает выстоять. Иногда кажется, будто я засушен навсегда, как стебель в гербарии, а река возражает: ничего подобного. Все в движении, никто нигде не засушен, ничто ни к чему не приковано. Все изменяется. И если долго смотреть на реку, начинает казаться, что и я превращаюсь в воду. Это волшебное ощущение. Как река, лежу я во всю свою длину, а берега по обе стороны вздрагивают и приходят в движение. Мимо меня медленно плывут древние леса и непроходимые болота. Я обнимаю белесое, точно створоженное, небо и закрываю глаза.
Белая ночь.
Пусть так и будет.
Вот эту картину и пробую я вызвать по вечерам, когда не нахожу себе места от непонятной тревоги. Мимо проплывают мягкие, едва различимые облака, я закрываю глаза и стараюсь не шевелиться.
Сонное бормотание реки лечит и успокаивает, оно заглушает даже непрерывное визгливое жужжание миллионов комаров.
Я часто думаю, как отблагодарить проста за мою жизнь. Он – мой создатель. Он прикрепил меня к времени, и после этого я стал человеком. Мое имя вписано в церковную книгу, и теперь оно никогда не будет забыто. Нет ничего худшего, чем быть забытым еще при жизни. Прожить жизнь, не будучи освященным буквами. Буквы – как гвозди, выкованные руками валлонского кузнеца. Сначала раскаленные, только что вынутые из ревущего пламени горна, они постепенно проходят все стадии белого и красного каления и становятся черными и прочными.
А иногда я думаю о буквах как о растениях. Они похожи на старые стволы, пережившие все беды, которые только могут выпасть на долю несчастного дерева, – ветры, ураганы, пригибающие к земле снегопады. Я думаю об измученных соснах, о скрученных березах, зацепившихся за острые камни на склонах гор. Вот они, буквы! Черные сучья усердно записывают свои невеселые воспоминания на серой бумаге неба. Иногда похоже на «л», иногда на «к» или «р». И, если постараться, если не торопиться, наверняка можно прочитать множество интересных, печальных и странных историй.
В то лето, когда меня записали в книгу… в то лето я сидел на обочине проезжей дороги, избитый, весь в нарывах и с пустым животом. Изредка мне кидали воняющую прогорклым салом кость или изжеванный комок табака. Табак даже лучше – его можно сосать, и тогда забываешь про голод.
А этого я заметил издалека, и мне почему-то стало страшно. Что-то было в его походке, будто он скрывается от кого-то. Грубый домотканый кафтан, длинные нечесаные волосы. Его можно было бы принять за обычного бродягу, если б не глаза. Все время смотрел по сторонам, то туда, то сюда, внимательно и настороженно. Иногда вставал на цыпочки, искал что-то в листве, а иногда нагибался и срывал какой-то цветок или стебель. Мне становилось все страшнее. Я, пятясь, залез в заросшую травой придорожную канаву: надеялся, не заметит.
Но он заметил.
На всякий случай я протянул ему ладонь для подаяния. Слегка привстал, чтобы в любой момент сорваться с места и убежать.
– Onkossullanälkä? – спросил он по-фински. Я не ответил, и он повторил по-саамски: – Leagonealgon? Ты голоден?
Я понимал и тот и другой язык, но боялся, что он начнет меня бить. Моя грязная протянутая рука задрожала, но я заставил себя не убирать ее. Он покопался в своей котомке, достал потемневший берестяной кузовок и сунул туда палец. Когда он его вынул, к пальцу прилипла какая-то желтоватая клейкая масса. Я попробовал отлепить эту массу, но он не дал, поднес палец и размазал мне по губам. Я непроизвольно слизнул, и что-то во мне произошло. Нёбо запело. Он подождал, пока я вновь открою рот. На этот раз я даже не слизнул, а ухватил губами почти весь прилипший к пальцу комок и, закрыв глаза, прислушивался, как он тает, наполняя мой рот неземным блаженством. И тут уже ничто не могло меня удержать, я, как молочный теленок, дочиста обсосал весь палец.
– Вкусно? – спросил незнакомец.
Неправильное слово. Я в жизни не пробовал ничего вкуснее. Я даже не предполагал, что в мире может существовать нечто подобное.
– Называется «масло». Voita.
– Еще… – прошептал я по-фински.
Он пристально посмотрел.
– Как тебя зовут?
– Юсси.
– Кто твой отец? Mikäs sinun isän nimi on?
Я уставился в землю.
– А сколько тебе лет? Думаю, девять… Или десять?
– Я не знаю.
– Не знаешь?
Я молча помотал головой. Он наклонился ближе. Я зажмурил глаза и втянул голову в плечи, ожидая удара. Но удара так и не последовало. Он погладил меня по голове и ласково прикрыл маленькое ухо.
– А ты знаешь, кто есть истинно блаженные? Кто уже сейчас готов к Царству Небесному?
Я покачал головой, не открывая глаз.
– Дети, – коротко сказал он.
Никто и никогда мне ничего подобного не говорил. Я осторожно открыл глаза. Его лицо было совсем близко, он смотрел на меня спокойно и внимательно. Бледно-голубые глаза с саамской зеленью. Как ручьи. Как горы вдали.
В тот вечер я впервые спал в настоящем доме. Мне приходилось ночевать на сеновалах, в лачугах пастухов на лесных выпасах, в саамских куваксах[7], в ямах и заброшенных землянках, а иногда и просто в лесу под елью. Но никогда – в курных домах. Поначалу я отказывался – лучше пойду в сенник, но он даже слушать не захотел.
В кровати я ни за что не мог уснуть, брыкался и метался, пока прост не догадался постелить мне на полу.
В избе жили двое стариков, знакомые проста, они долго сидели и разговаривали после ужина. Тихо, обыденно и задушевно. А я завернулся в колючее одеяло и удивлялся: все съеденное грело меня изнутри, как лампа. Весь вечер прост допытывался, откуда я взялся, кто мои родители, но я ничего не мог ответить. Брожу по дорогам, вот и все. По одежде он решил, что я саам, но как можно быть уверенным? Юсси – финское имя, и ты говоришь не только по-саамски, но и по-фински!
Я незаметно уснул. Никогда в жизни так не засыпал – в тепле, на сытый желудок, не натягивая на лицо что попало от комаров. Даже палку с собой не взял на случай, если появится какая-нибудь одичавшая собака. Мне казалось, я плыву в лодке по большому неподвижному озеру. Лежу на дне, заложив руки за голову, и смотрю на небо. Облака тоже куда-то плывут… нет, не куда-то – они плывут, как и я, к горизонту. Кто-то, я не вижу кто, сидит на веслах и гребет так равномерно и спокойно, как может грести разве что ангел. Повернул голову – так и есть, ангел. И в самом деле ангел: от него исходит тихое, почти незаметное, но все же ясно различимое сияние.
Я даже решился спать на спине, хотя всем известно – ничего опаснее нет. Спать надо на животе. Живот у человека – самая мягкая часть, мягче нет, его легко проткнуть ножом или клыками. Но здесь-то, в крепком деревянном срубе, – чего мне бояться? Где эти заболоченные берега, где запросто встретишь и рысь, и росомаху, и даже медведя?
Бояться нечего, достаточно только посмотреть на гребца: этот тихо светящийся гребец проведет лодку по любым порогам. Сомнений нет.
И я заснул, как ребенок… а кто же я? Ребенок и есть, я только сейчас понял. Скольжу в неведомой пойме с ангелом на веслах.
Не знаю, сколько времени я спал, но меня внезапно охватил ужас. Я широко открыл глаза и, не поворачивая головы, сообразил: грозит смертельная опасность. Я не могу двинуть ни рукой ни ногой. Хижина в полутьме – потолок, стены, мебель, – но все не так, как было с вечера. Передо мной возникает громадный лев. Ужасная пасть открыта, а могучая лапа занесена для последнего удара.
– Rauhoitu, – шепчет лев и вместо смертельного удара гладит меня по щеке. – Успокойся, успокойся, малыш…
Прост ложится рядом со мной, лицом к лицу. Он большой и теплый.
Кладет руку на плечо.
– Ты кричал во сне. Вертелся и кричал.
Я прохрипел что-то – язык не слушался.
– Я с тобой. Они до тебя не доберутся.
– Нет… ничего… я так.
– Кого ты видел? Медведя? Испугался, наверное?
Я дрожал всем телом, мне хотелось вскочить и убежать, снова брести по лесам и болотам, но он крепко меня держал, а вырываться я не решился.
– Тихо, тихо, мой мальчик…
От него пахло табаком и селедкой. Он устроился поудобнее. Вернее, не устроился, а залег – так, чтобы отрезать мне все пути к бегству. Как будто рядом лежит вол. Деваться некуда.
Утром рядом со мной никого не было. Хозяйка громыхала дровами – готовила кашу. По ее взгляду я понял, что всю ночь не давал им спать. Прибежал дворовый пес, уверенно обнюхал мне щеки и колени. Я поспешил во двор и встретил проста – он как раз выходил из отхожего места, застегивая на ходу брюки.
– Пойдешь со мной, – коротко сказал он.
Я промолчал.
– Сначала поедим, потом пойдешь со мной.
Это был немалый путь – до пасторской усадьбы в Каресуандо. Он провел меня в дом – я никогда не видел ничего подобного. Вдоль стен стояли полки, а на полках – непонятные, обтянутые кожей предметы; именно тогда я впервые в жизни увидел книги. Он достал одну, открыл и начал осторожно листать плотно исписанные страницы.
– Сколько же тебе лет? – задумчиво спросил он сам себя. – И как тебя зовут? Может, ты и не Юсси вовсе. Может, тебя окрестили Юханом? Или Йосифом?
Страницы в книге были настолько белы и заманчивы на вид, что мне захотелось их потрогать. Разделены на колонки, а в каждой колонке – ряды закорючек. Прост внимательно перелистал книгу и взял другую.
– А как же звали твоих родителей? Отца, мать? Должен же ты помнить хотя бы их имена.
Я молча покачал головой.
– А где ты… кто тебя вырастил?
– Ведьма.
Его рука замерла, так и не перелистнув очередную страницу.
– Ведьма? – Он пристально уставился на меня.
– Ведьма.
– А как ее звали? Даже у ведьм бывают имена.
– Си… Сиеппи…
– Сиеппи? Она лапландка?
Меня вдруг начал бить озноб.
– Они не люди, – тихо сказал я.
Прост прокашлялся. Повертел в руках табачный нож и принялся листать дальше.
– На вид тебе девять-десять лет. Но я тебя нигде не могу найти. Ни в одной церковной книге. Так продолжаться не может.
Я не сказал ни слова. Что на это ответить? Можно согласиться. А можно и спросить: а почему?
– Твое имя Юхан. Можно продолжать звать тебя Юсси, но твое имя при крещении – Юхан. Юхан Сиеппи.
– Только не Сиеппи!
– Ну хорошо. Сиеппинен. Юхан Сиеппинен.
Впервые я увидел, как прост улыбается. Он открыл крышечку на чернильнице и обмакнул перо. Подумал, отложил и налил в стеклянную миску немного воды из кувшина.
– Ты хочешь обратиться в христианскую веру?
– Ну.
– Ты должен отвечать: да, я хочу обратиться в христианскую веру.
– Да, хочу.
– Обратиться в христианскую веру.
– В христианскую веру.
– Тогда проводим обряд крещения. Во имя Отца, Сына и Святого Духа нарекаю тебя Юханом.
Холодная вода полилась по щекам и за ворот. Прост вытер мне голову рукавом и посмотрел так ласково, что у меня защипало глаза.
– И в какой день тебе хотелось бы родиться, Юсси… Юхан? Не так уж и многим выпадает счастье выбрать свой день рождения. Предлагаю день вчерашний, двадцать девятое июня. День, когда мы встретились. И еще вот что: в тот же день, двадцать девятого июня, тебе исполнилось одиннадцать лет.
Не дожидаясь ответа, он открыл книгу в самом конце, где были еще пустые страницы, и начал писать, приговаривая:
– Я записываю тебя как временно находящегося в приходе. Значит, так… Юхан Сиеппинен… родился… двадцать девятого июня… тысяча восемьсот… восемьсот тридцать первого года.
Он показал мне строку, исписанную тонкими, еще отливающими золотом непросохших чернил закорючками.
– Теперь ты существуешь, Юсси. Теперь ты наконец существуешь.
Моя возлюбленная… Она идет мне навстречу. Никак не могу отдышаться – я завидел ее издалека и пробежал через луг, чтобы встретиться ей на дороге. Но стараюсь казаться спокойным, изображаю улыбку. А что? Обратиться к ней легко и непринужденно, и она наверняка остановится со мной поговорить. Или хотя бы задержится на несколько мгновений. А может, всего лишь встретить ее взгляд, посмотреть в ярко-голубые глаза. Или пошутить и увидеть ямочки улыбки на гладких атласных щеках.
Она приближается, у нее в руке большое ведро – наверное, с молоком. Тонкая железная ручка впивается в ладонь, иначе она не меняла бы руку каждую минуту. А тело изогнуто в противоположную сторону, надо же как-то уравновесить тяжелое ведро.
Я пытаюсь придумать что-то – что-то легкое и смешное, но сердце бьется так, что подташнивает. Чем ближе она подходит, тем хуже. В глазах мутнеет, и горло сжимает так, что трудно дышать. Так близко мне никогда не удавалось к ней подойти, разве что в церкви – там такая толкотня, что все чуть не трутся друг об друга. Мелькает малодушная мысль – убежать. И в то же время я понимаю: исполняется давняя мечта – встретиться с ней на пыльной деревенской дороге. Она уже совсем близко. Видит меня, но отворачивается и смотрит в канаву – может, поэтому и не отвечает на мое невнятное приветствие. Опять перекладывает ведро в другую руку… вот он, мой шанс. Помочь ей нести ведро – и я смогу пройтись с ней до дома, а то даже и поговорить удастся.
Протягиваю руку, успеваю пробормотать «позвольте»… и берусь за ручку ведра.
– Позвольте… – бормочу я.
Она внезапно пронзительно визжит и вырывает ведро. Я успеваю заглянуть ей в глаза и с ужасом вижу: они не голубые, а черные. Зрачки так расширились от испуга, что заняли всю радужку. Губы сжаты в узкую, похожую на кинжал, полоску.
Поспешно отпускаю ручку, но она тянет ведро к себе так сильно, что теряет равновесие и спотыкается. Ведро падает, и вместе с водой на траву серебряным потоком скользит рыба. Только что выпотрошенная щука, пара окуней и крупный хариус. Я чувствую, как мое лицо наливается кровью от стыда, и нагибаюсь, чтобы вернуть улов в ведро, но она со всех сил толкает меня в грудь.
– Эй, ты! Ты что там делаешь? – Грубый окрик.
– Он ко мне пристает!
Я сижу на корточках со щукой в руке.
– А ну брысь отсюда! – Невесть откуда взявшийся парень снимает ремень с большой медной пряжкой и начинает угрожающе им размахивать.
Сую щуку в ведро. Я знаю этого парня – Руупе, конюх заводчика Сольберга. Здоровенный, широкоплечий, с рыжими усами. На голову выше меня. Я, словно кошка, вскакиваю на ноги. Руупе известен своей задиристостью, но я ни секунды не сомневаюсь: сейчас я его уничтожу. Надо нагнуться, броситься на него, всей тяжестью боднуть в живот, а когда упадет, молотить кулаками, пока мерзкая рожа не превратится в кровавую кашу. Удар молнии – и вся боль, вся изношенная варежка моей души, весь мой стыд превратились в слепящую ненависть.
И он это заметил. Засомневался. Со свистом покрутил в воздухе ремнем.
Один раз ты успеешь меня ударить, но после этого тебе не жить.
– Да он просто попрошайничает! – крикнул Руупе. – Ходит и попрошайничает.
Ах, как хотелось бы мне ответить – что-то резкое, остроумное, убить его наповал, хотя бы словом. Но ничего не приходит в голову. Меня внезапно охватывает равнодушное спокойствие. Запал исчез. Смотрю, как моя возлюбленная держит перед собой ведро. Обеими руками, как щит. Боится, что я на нее нападу.
Я молча ухожу. А когда мне захотелось еще раз на нее посмотреть, я обернулся и увидел: Руупе несет ее ведро и они о чем-то разговаривают.
Он громко смеется и награждает меня презрительным взглядом. И она тоже.
Руки мои в щучьей слизи. Грудь болит – она толкнула меня довольно сильно, как раз в область сердца.
Подношу руку к лицу и ощущаю сильный рыбный запах. Потом осторожно прикладываю губы к наружной стороне мизинца – туда, где наши руки встретились, когда я пытался помочь ей с ведром.
Первое, на что я обратил внимание, – запах дыма. Чужой, незнакомый запах, не из тех, что встречаются каждый день. Словно яркое пятно на серо-рыжем фоне. И пахло, похоже, из пасторской усадьбы. Чалмо стояла на крыльце, опустив голову и прижав уши, будто только что получила выволочку. Сначала я решил, что запах идет с завода – тлеющий можжевельник, смола и, может быть, ружейный порох. Подошел к двери и замер. Еще есть время уйти, рвануть отсюда, как уходит лось, почуяв опасность. Исчезнуть среди болот, как призрак, оставив за собой серое молчание. Но во мне есть что-то лисье. Меня привлекает неизвестное, каждый раз начинается борьба между страхом и любопытством. Любопытство бежит впереди, подпрыгивает, высовывает свой длинный нос и заставляет делать вещи, которые я, подумав, не сделал бы ни за что.
Толкнул дверь и вошел в дом.
А в доме ничем больше и не пахло – только этим странным дымом. Лишь теперь я понял – табак. Но не тот, которым прост набивал свою трубку. Темно-коричневый, довольно толстый, больше полудюйма, цилиндр длиной в ладонь с раскаленным алмазом на конце. В жизни не видел такого приспособления для курения. Цилиндр сжимали невероятно длинные пальцы – в них уж точно больше суставов, чем в обычных крестьянских, коротких и корявых, пальцах. Могучие руки через рукава синей, цвета индиго, рубахи переходили в широкую грудь, странным образом одновременно жирную и мускулистую. А грудь – во впечатляющий живот, главный козырь этой странной фигуры. Он сидел в кресле, в лучшем кресле, в котором никому, кроме проста, сидеть не дозволялось. А он вот сидел, даже не сидел, а развалился. И не пренебрегал ни одним из удобств, предоставляемых этим замечательным креслом: полированной спинкой, мягко изогнутыми подлокотниками, подножкой, на которой так славно отдыхают пятки.
Но самое удивительное – губы. Как у девушки – ярко-красные, только не накрашенные. Вернее, ярко-красная только верхняя, вылитый лук Амура, а нижняя потемнее, как только что извлеченная оленья печень. И они, эти губы, все время двигались. Сквозь заполнивший весь кабинет, сквозь этот чужой, но приятный и волнующий запах звучал удивительно красивый, да что там – почти ангельский голос.
Я никогда даже не слышал, что бывают такие красивые голоса. У мужчин в наших краях голоса совсем другие – грубые. Иногда визгливые – когда, к примеру, надо прикрикнуть на лошадь или отругать ребенка. Или тихие, безжизненные – например, за ужином после тяжелого дня. Но никто никогда и нигде не говорил так, как этот незнакомец. Поначалу мне показалось, что он поет, настолько ясно угадывалась какая-то прихотливая мелодия. Но нет – не было ни ритма, как у песни, ни рифмы. И это был не йойк[8] – слова не саамские и не финские. Наш посетитель говорил на языке королей и епископов. Этот язык можно услышать на ярмарке или от какого-нибудь приезжего. Странный, певучий и подпрыгивающий язык называется шведским – это я уже знал.
Прост сидел и молча слушал. Изредка задавал вопрос, иногда возражал – тогда возникала короткая пауза. Гость набирал воздух и продолжал тем же мелодичным голосом, только чуть быстрее.
Мне нравятся низкие, грудные женские голоса. Некоторые девчонки, завидев парней, начинают чирикать, как воробьи. А у мужчин, наоборот, самые некрасивые голоса – низкие. Как заросший лес, куда свет вообще никогда не попадает. Но у этого – солнечная поляна. Более того – высокая гора с необозримым видом на все четыре стороны. Мне вспомнились орлы, короли птичьего мира, с их неправдоподобно высокими голосами.
И голос гостя тоже парил, как орел. Не то что у наших соседей. У тех голоса, как у горных вьюрков, – отрывистые и скрипучие, будто с каждым словом выплевывают порцию табака.
И все время, что он выделывал упражнения со своими голосовыми связками, серый столбик пепла на его курительном цилиндре рос и рос, покуда не оторвался, не упал на пол и не рассыпался невесомыми серебристыми молями.
Пока он говорил, то смотрел в потолок, будто оттуда рассчитывал почерпнуть силу убеждения. Дочь проста Сельма глянула на гостя как завороженная. Она, как и я, в жизни не слышала ничего подобного. И на Бриту Кайсу он тоже произвел впечатление, хоть та и сидела у очага, повернувшись к говорящему спиной. В отличие от меня они понимали язык. Даже украдкой смеялись, когда он шутил.
И вдруг его передернуло, словно по телу прошло небольшое землетрясение. Кресло жалобно скрипнуло. Он пристроил свой удивительный курительный прибор на краю парадной тарелки с остатками еды и тяжело потянулся за своей поклажей. И поклажа была необычной – не торба, не рюкзак, не мешок, а какой-то четырехугольный ящик, похожий на очень низкий сундук с ручкой сбоку. Устроил его на коленях и открыл блестящий замочек. Все это он проделал до крайности элегантно, точными, наверняка заранее отрепетированными движениями. Все замерли в ожидании. Гость открыл крышку, подбитую изнутри клетчатыми обоями, и достал из сундучка длинный рулон, перевязанный блестящей алой лентой. Он развязал узел своими на удивление тонкими и многосуставчатыми пальцами и начал разворачивать сверток. Медленно открывалась шероховатая, но при этом странно блестящая поверхность, на темном фоне вспыхнули яркие цвета – и вдруг я увидел уставившиеся на меня глаза.
Я вздрогнул. Не сразу сообразил – лицо. Лицо женщины. Волосы собраны в высокий узел, скрепленный сверкающей заколкой, кожа на шее такая светлая, что иногда кажется совсем белой. А какое платье! Темно-красное, оно облегает тело женщины красивыми складками. Левая рука ее придерживает непонятный и по виду очень сложный инструмент, а правой она бережно ласкает струны тонким изящным смычком. Я не знал, как этот инструмент называется, – золотисто-коричневое лакированное дерево, силуэт, напоминающий женскую фигуру.
А глаза! Ясные и в то же время затуманенные далекой мечтой, будто она спит. Нет, не спит, конечно, – погружена в музыку. И вот что удивительно: мне показалось, будто я слышу эту музыку, понимаю, вижу в ее глазах все, что она переживает, эта незнакомая женщина, погруженная в далекий и волшебный мир.
Гость, оказывается, рисовал портрет в Хернесанде – это и я понял, хотя почти не знал шведский язык. Женщина, игравшая на музыкальном инструменте, наверняка, я был почему-то уверен, – наверняка выглядела именно так, как на портрете. А инструмент, как он объяснил, называется селло[9]. Я повторил несколько раз – «селло, селло, селло, селло». Мне хотелось запомнить это слово, чтобы оно всегда было со мной. Селло.
И тут я непроизвольно вздохнул. До меня вдруг дошло, что передо мной сидит гений. Все, что он делал, все, что говорил, его картина, фигура, движения ошеломили всех, кто был в комнате, – проста, Сельму, Бриту Кайсу. Этот человек показал мир, о котором я даже не подозревал, что он существует. А он, возможно, и не существует – но, представьте, я-то его видел! Благодаря его таланту я видел этот загадочный мир так ясно, что кончики пальцев ощущали сладкую, волнующую щекотку от прикосновения к каждой складке платья играющей на селло женщины.
И наконец, гость перешел к делу. Решительным жестом выставил на толстенную, финской работы, сосновую столешницу бутылку с прозрачной, чуть желтоватой жидкостью. Открыл пробку и дал детям понюхать. Те понюхали, сморщили носы и засмеялись; даже я почувствовал острый, смолистый запах. Рядом выставил миску и круглую фанерку – на ней всеми цветами радуги переливалась засохшая краска. За ними последовало множество баночек, снабженных крошечными этикетками. А напоследок достал из своего дорожного сундучка еще один сверток, почти такой же, как и первый.
Я ожидал увидеть еще одну картину, но ошибся: кусок сероватого холста был пуст.
Он укрепил его на раме, взял сухую кисть и сделал вид, что рисует. Пальцы и рукоятка кисти составляли одно целое, кисть была словно шестой палец, настолько легко и естественно она двигалась. И на моих глазах рождалась картина. На холсте не было ни единой линии, он рисовал воздухом, но я ясно видел, как появляется лицо, фигура… некий достойный господин, трогает пальцами… что? Охотничье ружье? Нет, что-то не такое большое… намного меньше. Книга псалмов? Постилла?[10] Я уже видел перед собой всю картину, она должна получиться замечательной. Прост во всем своем величии. Естественно, он за работой, с гербарием, а в руке… что у него в руке? Не ружье, не карандаш… что-то очень маленькое, на вид незначительное, но для него гораздо важнее, чем все остальное. Это, разумеется, недавно открытый им вид Carex, осоки, который он гордо назвал своим именем: Carex Laestadii[11].
На проста демонстрация явно произвела впечатление. Собственно, картина уже написана – во всем своем великолепии. Оставалась только техническая работа – но, разумеется, за вознаграждение. Вполне разумное вознаграждение для скромного ремесленника в святом храме живописи. Нельзя сказать, чтобы сумма была маленькой. Сумма, вообще-то говоря, довольно большая. Мало кто в приходе мог позволить себе заплатить такие деньги. Но… сколько стоит вечность? Есть ли что-то более достойное для священника, чем остаться в памяти людей навсегда? Изящными, почти неуловимыми движениями художник сложил живописные принадлежности в сундучок. Его руки… я не мог оторвать взгляд. Длинные, гибкие пальцы лепили, разговаривали, двигались и останавливались с поразительной легкостью и еще более поразительной точностью. Мне казалось, этими руками он может следовать изгибам одного-единственного волоса, а главное – остановить мгновенье, задержать событие в том крошечном отрезке времени, в котором оно произошло.
Последовали взаимные уверения в искреннем почтении. Художник предложил называть его не по фамилии, а по имени: Нильс Густаф. Они разговаривали, как давние и близкие друзья. Насколько я понял, прост попросил дать ему время на обдумывание. Нильс Густаф подчеркнул, что он приехал в Кенгис ненадолго, что он вскоре уедет из этих мест и вряд ли когда-нибудь вернется. Так что всё, как и всегда в этой жизни: ловите случай за хвост.
Художник пошел к выходу. Я встал у него на пути, медленно поднес руку ко рту так, будто держу в ней что-то.
– Как это… как это называется?
Он сначала не понял, но буквально через секунду лицо его просветлело и он засмеялся – так же музыкально и легко, как разговаривал.
Теперь у меня два новых слова. Главное, конечно, селло. То, на чем играет женщина на портрете. И второе – та штуковина, которую он, пуская кольцами ароматный дым, держал в руках во время разговора с простом. Эта длинная, коричневая, медленно тлеющая палка.
Она называется вот как: сикарр.
Прост не находит себе места. Я устроился в углу и наблюдаю, как он читает полученное этим утром письмо. То и дело вскакивает, хватает трубку – и с гримасой раздражения каждый раз убеждается, что погасла. Ковыряется в табаке, пробует раскурить, кладет на стол и вновь принимается читать. Время от времени подносит письмо к окну – все чаще жалуется, что плохо видит в темноте. Но потом никотиновая тоска берет верх. Он откладывает бумагу и берется за дело всерьез: режет табачную косичку и торопливо набивает трубку черно-желтыми душистыми чешуйками.
– Значит, теперь и епископа Юэлля в это дело втянули. Ты его знаешь, Юсси?
– Нет.
– На северном берегу. Благодать Пробуждения доходит и туда, только не все тому рады.
– В каком смысле?
– Народ же перестает спиваться, Юсси! Кабатчики теряют барыши, и немалые. И многие их поддерживают. Вот, к примеру, тот самый Андреас Квале, о котором они пишут.
– Я такого не знаю.
– Враг Пробуждения. Сельский пастор. До того как началось Пробуждение, такие, как он, могли тут творить что угодно. Но теперь этому конец. Он проповедовал в Шервё, так что ты думаешь? Туда явились новообращенные с протестом. Кричали во время службы – мол, если ты пастор, то и живи как служитель Божий. Даже не так: живи как христианин. А он, вместо того чтобы прислушаться к их словам, велел выкинуть нарушителей покоя из храма. Аслак Хаетта, Уле Сумбю, Расмус Спейн, Эллен Скум и кто-то еще. Ты их знаешь?
– Это оленеводческие семьи в тундре.
– Да… а на следующий день Квале должен был служить литургию. Саамы собрались у врат храма и призывали прихожан не ходить на службу.
– Из-за пастора? Неправильный пастор?
– Вот именно! И что сделал пастор? Велел запереть саамов в церковном сарае до конца службы, а потом написал донос фогту.
Он понемногу успокоился, сел за стол и, яростно дымя трубкой, начал писать воскресную проповедь. Ворчал про себя, что-то вычеркивал, что-то дописывал. Губы его непрерывно шевелились – я ясно видел, как он ищет нужные слова, заостряет и шлифует, как охотник заостряет и шлифует свои стрелы. Вид у него был такой, будто он уже стоит на кафедре и произносит пламенную проповедь.
Внезапно он прервался, посмотрел на меня и прочитал:
– «Благочестивые шлюхи и благородные воры, трезвые пьяницы и честные кабатчики, вы все, собравшиеся здесь, перед крестом Господним! Перед службой вы здесь же, на церковном холме, пили дьявольскую мочу – и, думаете, Господь не видит? Несчастные, неужели не замечаете вы, неужели настолько отупели и не чувствуете, как змеи порока извиваются в вашем теле, черные и блестящие, с раздвоенными языками…»
Я молча кивал после каждой фразы. Язык для учителя был не просто средством общения и понимания. Слова его впивались в душу, как железные дротики, они были инструментом, приспособлением, гвоздями, и с помощью этих гвоздей он рассчитывал сколотить лестницу, ведущую к вратам рая. Но и не только – его грозные слова, как занесенный нож мясника, заставляли грешников выбегать из церкви в корчах и блевать в сугроб. Он мог простыми, незамысловатыми фразами расколоть валун или, что еще труднее, обратить в горькие слезы дикарей.
Он заполнил лист, перевернул бумагу, но обратная сторона оказалась уже исписанной. Поискал на столе, нашел какую-то квитанцию и начал лихорадочно заполнять пустую сторону, стараясь не оставлять полей. Бумаги часто не хватало, привозили редко и нерегулярно, и стоила она не по чину дорого. Если бы я хотел что-то подарить учителю, непременно подарил бы бумагу. Положил бы рядом с чернильницей стопку чистой, ровно нарезанной бумаги. Бумаги, готовой принять в свои объятия его мысли.
Чернила сплошь и рядом тоже скверные, частенько просту приходится делать их самому из сажи или ржавчины, которую он сам и соскребал. Летом легче – летом он делал неплохие чернила из черники. Неужели король в Стокгольме не может послать ему готовую тинктуру?[12]
Но прост не жаловался. Доставал нож и чинил перо, придавая ему им самим изобретенную форму, позволяющую избежать налипших комков самодельных чернил и, разумеется, клякс.
Он опять встал. Посмотрел в окно на луг, резко повернулся и вышел, играя желваками. Его все время что-то выводило из себя. Главным образом – состояние общины. В приходе жизнь едва теплилась, люди жили под гнетом беспросветной бедности. Даже не бедности – нищеты. Воскресенье за воскресеньем вставал он на кафедру и пытался сеять семена духовного возрождения на этой бесплодной скале, что доводило его до исступления. А может, ему просто надоело проповедовать одним и тем же ойкающим тетушкам, то и дело впадающим в liikutuksia, религиозный транс, и со слезами на глазах вымаливающим искупление грехов. А между тем если и есть в приходе истинно набожные и почти безгрешные существа, то это именно они. Пробуждение замедлилось, огонь, зажженный простом в Каресуандо, потихоньку угасал. Охвативший прихожан жар немедленной благодати остывал на глазах.
Ни слова не говоря, пастор натянул сапоги. Я не знал, возьмет ли он меня с собой, но я-то всегда наготове. Продел руки в ремни рюкзака, взял старую ботанизирку, куда складывал растения для гербариев. Брита Кайса спросила, когда его ждать, но он только отмахнулся. Она начала было возражать – мол, сейчас разгар лета, в усадьбе полно дел, но он уже не слышал ее упреки. Взгляд, устремленный к горизонту, – прост уже не с нами. А когда он схватил свой посох, я понял: день будет долгим.
– Мне идти с вами? – осторожно спросил я.
Он молча кивнул.
Мы быстро прошли деревню. Люди занимались своими делами, но, завидев священника, отрывались от работы и кланялись. Он неохотно кивал в ответ, даже не столько неохотно, сколько, я бы сказал, отрицательно – ему не хотелось задерживаться и тратить время на пустую болтовню.
Прост немного успокоился, только когда мы миновали село и вышли на дорогу. Пару раз останавливался, изучая чем-то приглянувшиеся ему кусты ивняка. Осторожно трогал края листьев ракиты, даже достал лупу и с минуту рассматривал волоски. Но это так, по пути. Несколько раз мы отдыхали, если это можно называть отдыхом: пили воду и мазались дегтярной мазью от комаров. Я ни о чем не спрашивал, только на одной из таких остановок взял у него тяжелый рюкзак и взвалил на плечи. После этого он пошел еще быстрее.
Вскоре мы сошли с дороги и углубились в лес.
Когда я понял, куда он направляется, мне стало не по себе. Мы шли по той же тропе, что и Хильда Фредриксдоттер, когда на нее напал медведь. Вышли на поляну, и прост остановился. Вытер лоб, а заодно и протер глаза – наверное, чтобы лучше видеть. Следы уже почти исчезли, примятая трава поднялась. Косынку и бидон унесли. Только серо-черный, будто пыльный, круг выделялся среди яркой травы – след давно погасшего костра.
Прост нагнулся и приложил руку к земле там, где она сидела, будто рассчитывал уловить тепло ее тела. Морщинка на лбу стала глубже. Время от времени он обводил глазами поляну, словно сомневался, всё ли заметили, когда прочесывали лес.
Наконец поднял голову.
– Maavettää… Земля притягивает, – пробормотал он. – Думаю, всем, кто любит бродить в лесу, знаком этот феномен. Мы собираемся в лес на прогулку, хотим просто погулять, без всякого плана, идем и идем, без всякой цели. То есть даем волю ногам – пусть топают куда хотят. Ты понимаешь, о чем я?
– Само собой.
– Ты идешь без всякой цели, ни о чем не думая. И вдруг обнаруживаешь: вот тебе и раз! Вышел на оленью тропу. Как это может быть?
– Maavettää, – повторил я его поговорку.
– Вот именно. Земля притягивает. Это своего рода магнетизм. Человек идет туда, где природа хочет его увидеть. Не только люди – олени, коровы, лоси… все, что может передвигаться. Мы подсознательно ходим по одним и тем же тропам и даже не думаем почему…
Прост медленно, как стрелка компаса, повернулся на пол-оборота и показал рукой совершенно в другом направлении, чем шла ватага, прочесывающая лес.
– А там что?
– Болота. Сплошная топь.
Он встал и сделал несколько шагов. Здесь прошли коровы, хвоя придавлена копытами, некоторые кусты обглоданы. Прост шел, стараясь ступать там, где ступал скот, и все время блуждал взглядом. Попросил меня идти в десяти шагах слева. Сказал, что так быстрее искать. А что искать? Он не сказал, а я и понятия не имел, что мы ищем.
Ельник заметно поредел, земля сочилась темной, остро пахнущей влагой – дальше шло настоящее, густо заросшее осокой болото. Здесь недавно косили траву – видно, что стебли срезаны, а сено сложено в полусгнивший сарай неподалеку. Прост двинулся по хлюпающей земле, и мне ничего не оставалось, кроме как следовать за ним. Без ступняков[13] по болотам ходить плохо – пару раз мы проваливались чуть не по колено и с опасением поглядывали, как покачиваются надежные с виду кочки. Один неверный шаг – и тебе конец.
Прост внимательно смотрел под ноги и проверял каждый шаг. Наконец мы добрались до сарая и выдохнули с облегчением. Почти сразу заметили след от костра – наверняка здесь обедали косцы. Постелили еловые ветки, чтобы не сидеть на мокром, хвоя с них уже начала осыпаться. Сушильные рамы прислонены к сараю – до следующего лета. А сам сарай заколочен. Вместо двери – широкие доски, вставленные в специально выдолбленные желоба по обе стороны проема.
Мы с трудом вынули пару тяжелых досок и на четвереньках пролезли в сарай. Все сделано по правилам: в стенах щели, чтобы сено проветривалось, а скошенная осока набросана в рыхлые кучи. И пахнет замечательно – сладковатый, приятный запах лета. Когда болота скует мороз, сено вывезут на санях, и скотине не грозит голодная смерть.
Я хотел было вылезти, но прост удержал меня за рукав и показал на углубление в одной из куч.
– Кто-то сидел, – предположил я.
– Или лежал. – Прост осмотрел вмятину и взглянул на меня: – А ты не мог бы прилечь вон там?
Почему бы не полежать? Я несколько мгновений наслаждался уютом сеновала, но прост не дал мне отдохнуть, велел встать и принялся усердно изучать оставленную мной вмятину.
– Погляди-ка! – возбужденно воскликнул он.
Я поглядел.
– Эта вмятина глубже моей.
– А почему?
– Мало ли… наверное, потяжелее был. Тот, кто тут лежал, я хочу сказать.
– Ляг на другую кучу.
Не успел я растянуться на сене, как он внезапно бросился на меня, как хищник, и придавил своим телом. Он был тяжелее, чем я думал, и мне стало трудно дышать. Я попытался его оттолкнуть, но он схватил меня за запястья. От него пахло потом, табаком, смолой, небритый подбородок царапал мне щеки.
И вдруг, без всяких объяснений, он встал и начал отряхиваться.
– Что случилось с простом? – задал я дурацкий вопрос.
– Посмотри внимательно, Юсси.
Я немного разозлился, спина чесалась, но он вроде бы и не заметил. Наклонился и смерил ладонью глубину оставленной нами вмятины на сене.
– Видишь?
– Не-а.
– Они одинаковой глубины. Та, что я тебе показывал, и наша. Вывод: там лежали двое.
И почему он так разволновался? И что? Ну, двое. Отдыхали. Нелегкое это дело – косьба на болоте. А может, какой-нибудь неженатый конюх развлекался со служанкой. Таких грехов у нас тринадцать штук на дюжину, и прост знает это не хуже меня. Тем не менее он опустился на колени и принялся внимательно изучать спрессованное под тяжестью тел сено. Время от времени зачерпывал горсть сухой травы, вздымая облако душистой, мерцающей в сочащемся снаружи рассеянном свете пыли. Растирал стебли в руке, даже рассматривал в лупу.
Внезапно замер и, не поворачиваясь, махнул мне рукой. Я наклонился. В его руке лежали несколько стебельков, испачканных чем-то темным. Прост поплевал на большой и указательный пальцы, растер их и облизнул. Покачал головой и сунул указательный палец мне под нос. Я вспомнил масло, как давным-давно слизывал его с пальцев проста.
– Чувствуешь? – прошептал прост.
Я кивнул. Сомнений не было.
– Кровь.
Он пробурчал что-то, сунул пучок сена в карман и продолжил поиски. Задумчиво поднял что-то, от меня не видно что, и стал рассматривать, держа совсем близко к глазам. Поднес находку к пробившемуся через щель в стене солнечному зайчику – и в руке его сверкнули золотые нити. Пучок светлых волос, длиной с его предплечье. Непостижимо – как ему удалось их разглядеть в сухой траве.
– Хильда Фредриксдоттер Алатало… ведь у нее светлые волосы? Длинные светлые волосы?
– И?
– Я нашел точно такой же волос в разлитой простокваше. Там, на поляне. Помнишь, Юсси?
И я действительно вспомнил: он что-то нашел, завернул в платок и убрал в карман.
– Прост считает, что Хильда и здесь побывала?
– Здесь не один волос, а несколько. О чем это тебе говорит?
– Не знаю… Может, она… Нет, не знаю.
– Скажи мне, Юсси, что должно случиться, чтобы у молодой девушки выпал сразу целый клок волос? Объяснение одно: кто-то их вырвал.
В памяти промелькнула картинка давно минувших времен. Как ведьма бросилась на меня и дернула за волосы так, что меня чуть не вырвало от боли. Я зажмурился и долго кашлял, пока отвратительная тошнота не отступила.
Я поморщился от воспоминания, но прост ничего не заметил. Он достал лупу и увлеченно разглядывал волосы.
– Хильда была не одна там, на поляне, где она пролила простоквашу. Кто-то ее навестил. Кто знает – может, они заранее договорились о встрече. Обуянные плотской страстью, они пошли в этот сарай, где их никто не мог видеть. Хильда легла на спину, он устроился на ней и в порыве страсти вырвал у нее клок волос. Будем считать, что объяснение найдено?
Как я ни старался, все равно покраснел – слишком уж ясно представилась мне картина. Льющийся пот, судорожные, как у зверей, телодвижения.
– Может, ты помнишь – я рассматривал бидон с простоквашей, который она бросила на поляне? Когда пьешь прямо из бидона, на краю всегда остаются следы. И на том тоже были. Следы двух ртов. Я еще тогда понял, что к ней кто-то приходил.
– Но если… а как же медведь?
Прост промолчал. Он с поразительным, непонятным мне терпением продолжал копаться в сене, то и дело морщась и меняя положение, – видно, побаливала спина. Наконец он выудил из копны какой-то стебелек и выпрямился.
– Погляди… странно, правда?
Я посмотрел – сухой стебелек. Маленький, с палец длиной.
– Что? Что именно странно?
– Cassiope tetragona. Уж его-то ни с кем не спутаешь. Посмотри на листья.
Я посмотрел. На мой взгляд, и на листья-то не похоже: плотно прижатые к стеблю бородавчатые отростки.
– Кассиопея. Ползучий вереск. Tetragona – значит четырехгранная. Посмотри еще раз на листья.
– Да… теперь вижу.
Он аккуратно положил растение в ботанизирку и записал что-то новым графитовым карандашом.
– А что именно странно? – повторил я вопрос.
– Включи мозги, Юсси. Оглядись вокруг. – Прост явно наслаждался своими знаниями. – Вообще-то в самом растении ничего странного. Ползучий вереск в наших местах встречается на каждом шагу. Но это где шагать… посмотри-ка внимательно. Видишь хоть один цветок?
– Вижу. У вас в руках. Лежал в сене.
Прост улыбнулся. Он так редко улыбался, что я каждый раз удивлялся: улыбка совершенно детская.
– Верно. Лежал в скошенной осоке. А у осоки и у вереска… как бы тебе сказать… разные предпочтения. Вереск предпочитает сухие предгорья. Рассуждай дальше.
– Ну, может, растет где-то поблизости.
– В Кенгисе ни разу не встречал, хотя, сам знаешь, исходил здесь немало. Наверняка явился сюда с кавалером. Прилип к штанам. Или к башмаку, или в карман как-то попал. И выпал, пока они обнимались.
– А кровь?
– Может, он ее ударил… или, возможно, она была девственницей. Порвал девственную плеву.
Прост воздержался от дальнейших комментариев, но я по-прежнему чувствовал во рту привкус крови. При мысли, откуда взялась эта кровь, у меня задрожали ноги, и я прислонился к стене.
– И что нам это говорит? – невозмутимо продолжил прост.
И меня осенило.
– Запах крови! – чуть не крикнул я. – Медведь почуял запах крови, и, когда она шла назад, он ее уже ждал.
Прост, кряхтя, встал, подошел к двери, нагнулся, посмотрел на подернутую ряской воду и произнес вот что:
– А если… – И замолчал.
Ничего не объясняя, нагнулся и начал внимательно осматривать пропитанную влагой землю. Так ищут морошку ягодники.
– Посмотри и ты. Не заметишь ли что-то, что отличается… какое-то необычное растение, или цветок… или что-то.
Без большого желания, в насквозь промокших башмаках я принялся искать медвежьи следы.
Я-то следов не нашел, а прост нашел. То есть он нашел не следы, а то, что искал. Залез в болото чуть не по колено и вдруг ни с того ни с сего пронзительно свистнул – настоящий разбойничий свист. Где он только такому выучился? Наверное, в детстве, в Квикйокке.
Уже не обращая внимания, что штаны промокли чуть не до паха, я поспешил к нему по хлюпающей трясине. Прост стоял, упершись руками в колени, – вид такой, будто у него внезапно закружилась голова. Он показал на более или менее открытый участок. Там торчала какая-то серая штуковина. Я не сразу сообразил, что это деревянный кол, точно такой, как мы видели на сушильных рамах около сарая. Он был так глубоко вколочен, что то появлялся, то исчезал под покачивающейся поверхностью угольно-черной болотной воды. Я бы и не заметил.
Прост взялся за кол и нагнул его. В темном иле виднелось что-то светлое.
Похоже на сено… но в ту же секунду я с ужасом осознал: никакое это не сено.
Человеческие волосы. Длинные женские волосы.
Я был животным. Я и жил, как животное, в постоянных поисках чего-то съестного. Та, что называла себя моей матерью, видела, что я голоден, видела, как я облизываю ручку ее ножа, потому что к нему могли прилипнуть остатки рыбьего жира. Но она только ухмылялась. Валялась на оленьей шкуре, прижимала к груди, как младенца, бутылку перегонного и следила за мной налитыми бессмысленной влагой блуждающими глазами.
Один случай я запомнил, наверное, на всю жизнь. Я сосал давно обгрызенные кости, сухие и блестящие. Они мало чем отличались от речных камней, даже костного мозга не осталось, только осколки, от которых кровоточили мои молочные зубы. Она хихикала и подмигивала, а потом вытащила грудь. Расстегнула кофту и вытащила грудь – не хочешь попробовать? Большая, висячая грудь, она держала ее как мокрую рукавицу. Покачала коричневым сморщенным соском.
– Тут есть кое-что… – пробормотала она. – Ой, вкусненько…
Я до сих пор помню ее желтые зубы, скопившуюся в углах рта густую серую слюну. Она со странным, булькающим всхрипом плюнула в ладонь и потерла сосок. Сосок заблестел и будто отяжелел.
– Ой, вкусненько… – продолжала она бормотать.
Соблазняла.
Я же был так голоден… Я мог бы съесть все что угодно: землю, золу, навоз.
Подполз поближе к ней, к ее кисло воняющему телу, и лег рядом. Она неожиданно цепкой рукой схватила меня за загривок, как котенка, и притиснула к соску так, что я почти не мог дышать. И я взял в рот ее сосок и начал сосать. Поначалу мне показалось, что там что-то есть, скорее всего, телесный жир. Но очень быстро понял, что никакой это не жир – пот и грязь.
Она качала грудью, кисла от смеха и не отпускала меня, хотя я давно перестал сосать. Только прижимала сильнее и сильнее, будто хотела затолкать обратно в живот. А мне ничего так не хотелось, как оттолкнуться от этого мира, куда я попал ненароком, и исчезнуть навсегда.
В конце концов я что было сил укусил ее за сосок своими молочными зубами. И только тогда ведьма меня отпустила и ударила по темени так, что я отлетел в сторону. Ничего больше не помню – я видел только багровый туман, будто оказался в освещенной адским пламенем пещере.
И даже тогда, когда прост нашел меня на обочине, человеком я еще не был. Но он записал меня в Книгу. Он меня создал. Своими замысловатыми закорючками он втиснул меня в человеческое сообщество.
Поставил как-то передо мной школьный письменный прибор – плоский деревянный ящичек с бортиками, заполненный сухим мелким песком. Палочкой нарисовал гнутую линию и дал мне такую же палочку.
– Изобрази-ка. Насколько можешь, похоже.
Легко сказать! Провести такую же линию, чтобы она была ровной, без остановок и вздрагиваний.
– J, – сказал прост. – Йи.
– Йи, – повторил я.
– Это хорошее «Йи», – похвалил букву прост. – С этой буквы начинается имя Иисуса, нашего Спасителя.
Я ничего не понял, но повторил еще раз: «Йи».
За J последовала U – тоже нелегко, эта буква с замысловатым изгибом, не говоря уж о следующей – S, которую к тому же надо было повторить два раза, – будто вылитые змеи, пристроились на песке, хорошо, что не кусаются. И последняя буква, I, – самая легкая, я нарисовал ее сразу, а что там рисовать? Провел палочкой – и буква готова. Меня никто не спрашивал. А спросили бы – я бы велел, чтобы все буквы выглядели так, как это незамысловатое I.
Раз за разом проводил прост дощечкой по песку, стирая написанное, и вот это и было самое интересное. После всех трудов, после кривых и закорючек – р-раз! – одно движение руки, и все исчезло.
– Только что ты был здесь, в этом ящичке, – объяснил прост. – На песке было написано «ЮССИ». А теперь мы напишем что-то другое.
Он написал JESUS. В этом слове была буква Е, она мне понравилась – никаких загогулин. А J, U и S я уже знал.
Иисус – первое имя, которое я увидел написанным, – кроме моего собственного.
– Теперь твоя очередь выбрать слово, – сказал прост, но мне ничего не приходило в голову. – Напишем «мама»? – предложил он.
Я изо всех сил затряс головой. Только не это слово.
– Тогда вот что. Мы напишем «Мария». Это мать Иисуса. Представь только: и у Иисуса, нашего Спасителя, нашей путеводной звезды в небесах, тоже была мать.
MARIA… Хорошее слово. Почти все буквы прямые, без фокусов.
Трудно описать, как переполошились в деревне, когда узнали страшную новость: прост нашел труп пастушки Хильды Фредриксдоттер. Мы позвали на помощь людей с близлежащего хутора и вместе с горсткой зевак вызволили тело девушки. Пришлось повозиться – чавкающий ил неохотно отпускал свою добычу. Девушку положили на наспех сооруженные из вырубленных тут же, в подлеске, хлыстов носилки и отнесли на двор Хейкки Алалехто.
Что это была за жуткая процессия… Шли по узким тропинкам, уворачиваясь от нависающих сучьев. Я не мог оторвать глаз от волос, с них равномерно капала мутная болотная вода. Голова моталась из стороны в сторону и казалась живой, будто хотела сказать: «Не надо! Что вы делаете?»
За все время никто не произнес ни слова. Молча менялись носильщики, молча оттирали затекшие суставы. Отводили глаза, старались не глядеть на утопленницу, и когда наконец добрались до хутора, все почувствовали большое облегчение. У меня было странное чувство, будто я с головы до ног перепачкался в грязи. Я заметил: все, кто прикасался к утопленнице, поспешили к колодцу – мыть руки. Тело положили в бане. Позвали соседку, тетушку Элли-Каарину, – эта почти невесомая старушка знала все ритуалы, все, что надо делать, когда кто-то умер. Элли-Каарина попросила переложить Хильду на доски и велела согреть воды, чтобы обмыть перепачканное в болотном иле тело. Она начала свои приготовления, и тут прост неожиданно ткнул меня в бок. Мы зашли в баню.
– Надо подождать исправника, – сказал прост тетушке.
Элли-Каарина глянула на него с удивлением, но возражать не стала и пошла в дом, где ее ждало угощение.
А мы с простом остались в бане.
Зрелище, конечно, страшное, но, как ни странно, даже мертвая, девушка была очень красива. Приоткрытый рот, глаза, мутные от болотной воды, смотрят в потолок. Кожа на лице пугающего лилово-голубого цвета, а на запястьях цветущие синяки.
Но волосы – как у ангела, золотистой волной упали на плохо оструганную доску. Я не удержался и потрогал. Женские волосы. Почти такие же, как у моей возлюбленной, только светлее. Значит, вот какие они на ощупь… Я постарался запомнить ощущение, сохранить его для моих фантазий.
Прост довольно грубо отвел мою руку. Сделал шаг назад и несколько раз обошел тело, внимательно вглядываясь то с одной стороны, то с другой. Особенно внимательно приглядывался к пальцам на руке, потом осмотрел грязные ноги. Натоптанные, в мозолях, подошвы. Даже по подошвам можно сказать: эта девушка была пастушкой. Исцарапанные, в свежих и заживших, покрытых бурой корочкой ссадинах – легко ли бродить босиком по нашим зарослям. Под неживой лиловатой маской угадывался загар и белая полоска у корней волос – от косынки.
Прост глубоко вздохнул, снял сюртук и закатал рукава рубахи выше локтя. Достал из рюкзака лист бумаги и карандаш, что-то быстро черкнул и протянул бумагу мне:
– Ты будешь записывать, Юсси.
Я в недоумении уставился на учителя. Шутит он, что ли? Но нет – совершенно серьезен, взгляд острый, нижняя губа поджата. Я торопливо потер ладони о штаны и, когда руки обсохли, принял у него белый лист – легкий, как цыплячий пух. Если бы я его отпустил, наверняка так бы и парил над полом. И карандаш – тонкий деревянный цилиндр с серым графитовым острием. Поднес карандаш к листу и замер – не решался прикоснуться. Карандаш показался мне кинжалом, изготовившимся поранить беззащитную кожу.
– Никому не рассказывай, Юсси. Понятно?
Я кивнул и проглотил слюну – вернее, как будто проглотил. Просто сглотнул, сработали мышцы гортани, и все, никакой слюны. Обжигающая сухость, как если бы рот набили горячим песком.
Прост закрыл банную дверь и сунул под рукоятку метлу – снаружи не откроешь. Пошарил в предбаннике, нашел сальную свечу, зажег и поставил на край банной полки, поближе к голове утонувшей. Прокашлялся и опустился на колени. Я поначалу решил, что прост собрался молиться, но нет. К моему удивлению, он начал шарить у нее в голове. Неторопливо делил волосы на пряди, отделял одну от другой, разглядывал, смотрел на корни, потом брал следующую прядь, от висков к затылку. Даже приподнял голову и повернул – посмотреть, что на шее.
– Вот, – сказал он.
Я нагнулся и увидел небольшую пролысинку.
– Вот, – повторил пастор. – Вот отсюда и выдрали тот клок, который мы нашли на сеновале. Запиши: повреждение волосяного покрова на темени, на два дюйма выше правого уха.
А сумею я? На лбу у меня выступил пот. Не просто выступил, а потек ручьем, и я еле успел смахнуть с кончика носа каплю, уже изготовившуюся упасть на бумагу. Положил лист на полку, осторожно прижал кончик карандаша к листу и провел неровную, волнистую линию – будто испачкал белую, только что выглаженную простыню. Я старался писать как можно мельче, но буквы все равно выходили крупными и неуклюжими. Строка походила скорее на стадо пасущихся длинноногих лосей. А это слово… нет, оно пишется по-другому. Я напряг зрение так, что буквы начали сливаться, в глазах словно прыгали черные соломинки.
Прост отогнул ворот кофты. Шея выглядела ужасно – сине-черная. Он поднес свечу поближе, рассмотрел повреждения. Приподнял плечо и опустил. Потрогал шею, рассмотрел петли на вороте кофты.
– Петли порваны. На что это указывает?
– Так и записывать?
– Пиши все, что я говорю, Юсси. Скорее всего, девушка защищалась. Пыталась бороться за свою жизнь. А теперь… теперь тебе лучше не глядеть.
Большим и указательным пальцами он взялся за край юбки и задрал ее до середины бедер. Я послушно закрыл глаза, но все же подглядывал: очень уж хотелось посмотреть, что он делает.
Ее бедра были совершенно белыми, загар их не коснулся. На задней стороне уже появились трупные пятна, а на внутренней стороне левого бедра – огромный синяк. Просту тоже было не по себе – побледнел, а когда опять попросил меня писать, голос заметно дрожал.
Он поднял юбку еще выше. Я не понимал, откуда у него такая решительность. Волосы на лобке были не черными, как у меня, а свились в красивый клубок жестких, темно-золотистых бронзовых нитей.
Прост слегка раздвинул неестественно белые бедра и заглянул в промежность.
– Дефлорация, – сказал он и поправился, заметив мой непонимающий взгляд. – Запиши: умеренное кровотечение из… в общем, девственность нарушена. Она была девственницей.
Девственность… попробуй изобразить такое слово. Как же оно пишется? Девс… тве? Девсве? Пальцы вспотели.
Теперь прост взял тело за таз и без усилий повернул на бок. На ягодицах тоже цвели фиолетовые трупные пятна. Прост осмотрел платье и достал несколько мокрых соломинок.
– Сено. Черная осока, Carex nigra… – Он заглянул в мои записи. – Пишется через с, а не через k. Из сарая.
Из сарая, да. Как же написать carex через «c»?
– А теперь помоги мне.
Он посадил утопленницу и показал, как поддерживать тело под лопатками. Кожа ледяная, как щучье брюхо. Голова упала на грудь.
– А это еще что такое?
Сзади на правом плече – черные ранки. Несколько штук. Круглые, глубокие, явно нанесены чем-то острым. Прост осмотрел блузку – на ней тоже были дырки, совпадающие с ранками на теле, и следы крови на блузке.
Он вытащил линейку и тщательно измерил расстояние между каждой из ранок. Кроме того, пониже, на пояснице, обнаружились параллельные глубокие царапины. Расстояние между ними я тоже записал.
– Медвежьи когти, – прошептал я со страхом.
– М-м-м…
– Он укусил ее и начал драть когтями!
Прост наградил меня долгим внимательным взглядом и вдруг, к моему ужасу, положил большие пальцы на горло утопленницы. Отклонился направо, потом налево, изучая синяки с разных углов.
– Посмотри внимательно, Юсси. Неужели не видишь, что синяки сделаны человеческой рукой?
– Да… а раны от когтей?
– Процарапаны ножом. А маленькие ранки на плече – тоже ножом, только острием. Ты наверняка обратил внимание – крови на блузке очень мало, так что все эти уколы и порезы нанесены после смерти.
– Прост имеет в виду, что…
– …кто-то хочет уверить нас, что девушку задрал медведь, – закончил он мою мысль, хотя я хотел сказать совсем другое.
Я наклонился поближе и рассмотрел ее шею. Прост прав: эти синяки вряд ли от медвежьей лапы. Мы молча застегнули кофту и положили тело на спину.
Прост просмотрел мои записи и сунул в карман сюртука. Мы постояли немного молча, стараясь унять волнение. Меня мучила совесть, да и проста, кажется, тоже. Нельзя переходить границу дозволенного. Он поднял свечу, несколько мгновений глядел на пламя и погасил.
И в тот же момент, словно кто-то дожидался, пока он дунет на свечку, в дверь постучали. Я поспешил вынуть метлу, и в бане появилась тетушка Элли-Каарина.
Хотела что-то сказать, но увидела священника и осеклась: прост стоял на коленях. Молитвенно сложив руки, он просил Господа милостиво принять душу усопшей, снизойти до нее и дать вечный покой. Ни одним движением, ни одной гримасой не выдал он, чем мы тут занимались несколько минут назад.
И когда он поднял голову, голос его звучал так, будто он стоял в церкви на кафедре.
– Я просил оставить нас в покое!
– Да, святой отец, да… но ведь… исправник приехал…
Она могла бы этого и не говорить: ее оттолкнули сзади, и в баню ввалился толстый исправник Браге. Он был на голову выше проста, а его широкая, мясистая физиономия вполне подошла бы быку-производителю. Маленькие колючие глаза под выцветшими кустистыми бровями. Два пальца за воротом расстегнутого форменного сюртука – исправник заметно страдал от жары. Руки покрыты черными короткими волосками, как будто на них уселся целый рой мошкары. Физиономия блестела от пота, он то и дело вытирал ее тыльной стороной ладони.
– И что здесь происходит? – спросил он по-шведски.
Голос сильный, но хриплый – сорвал на военной службе. С само собой разумеющейся властностью он вышел на середину бани и остановился – точно валун в речном пороге. И все как-то подстроились под него, даже прост, поискав, занял скромное место в уголку.
– Тело нашли мы, – сказал он. – Я и Юсси.
Почему-то исправнику не понравилась эта новость. Он пловцовским движением как бы отодвинул нас в сторону и встал перед покойницей.
– О дьявол… дьявол, дьявол…
Соседка, тетушка Элли-Каарина, аж присела от негодования – как можно так выражаться! – и покосилась на проста: видел ли он ее возмущение? Но прост не обратил внимания на ее добродетельность, его взгляд был прикован к исправнику.
Тот с явной неохотой потыкал пальцем в мертвое тело.
– Да… мертва, черт меня подери…
Соседка опять демонстративно поежилась.
Исправник поморщился и приложил кулак к носу, хотя запаха почти не было. Пахло, но это был не трупный запах. Пахло тиной и мокрым торфом.
Огляделся, взял банный ковш с длинной ручкой и приподнял подбородок покойницы.
– Шея искусана, – констатировал он.
– Вряд ли это укусы, обратите… – начал было прост, но исправник свирепо на него посмотрел.
– Всех, кто собирается мешать расследованию, попрошу выйти, – процедил он невнятно сквозь прижатый к лицу кулак, высморкался, вытер кулак о банную полку и скомандовал тетушке Элли-Каарине: – Поверни ее!
Она на трясущихся ногах поплелась к телу – ее пугала не столько утопленница, сколько две высокопоставленные персоны поблизости. Перевернула тело и по приказу исправника взялась за воротник и потянула вниз кофту.
– Медвежьи клыки, – констатировал исправник. – Этот бестия схватил ее за плечо и уволок в болото. Оставил на потом.
– Но она… там был воткнут кол.
– Наверняка косцы оставили.
– Или медведь… медведи так и делают: обтачивают колья и втыкают в утопленниц. – Голос учителя был полон сарказма.
Исправник уставился на проста, как солдат на вошь, – точнее не скажешь. Прост был на голову меньше ростом и лет на двадцать старше, но было заметно: он с трудом подавляет ярость. Откинул голову и в ответ презрительно уставился на оппонента.
Впрочем, Браге не обратил внимания на его воинственность.
– Значит, это прост нашел пастушку?
– Да, это так.
– Прост… и кто еще? Этот туземец? – Исправник небрежно махнул в мою сторону.
– Юсси был со мной. Мы осмотрели сенной сарай и обратили внимание, что сено примято. К тому же мы нашли там стебель горного вереска, который в наших местах не растет. И вырванные длинные волосы, принадлежавшие, как мы думаем, Хильде Фредриксдоттер.
– А это-то откуда вам известно? Волосы, кажется, у всех баб есть. Что за баба без волос? – Исправник явно ожидал одобрения своей шутке, но никто даже не улыбнулся.
– Исправнику следовало бы осмотреть ее голову и убедиться.
– Давайте так: вы будете заниматься своим делом, а я – своим.
Прост хотел ответить что-то ядовитое, но сдержался – я заметил, как он плотно сжал губы, стараясь удержать готовую вырваться колкость. Повернулся и вышел из бани.
– И ты марш отсюда! – Исправник повернулся ко мне. – Или тебе сказать по-саамски?
Он погрозил мне ковшом, и я поспешил за простом.
Тетушка Элли-Каарина уже громыхала ведрами с теплой водой.
Настроение в селе грустное и подавленное. Люди безуспешно стараются скрыть страх. Подумать только – такая юная! По вечерам все торопятся домой, оглядываются на густые заросли. Продолжается сбор денег для героя, который сумеет одолеть кровожадное чудовище. Деньги жертвуют не только местные, присылают даже жители отдаленных сел. В лесу ставят капканы и ловушки.
В один прекрасный день утреннюю тишину нарушило страдальческое мычание. Полусонные сельчане похватали топоры, пики и рогатины и бросились в лес.
Оказывается, одна из лучших молочных коров попалась в медвежий капкан. Нога сломана – делать нечего, корову пришлось забить. Служанки сбивали мутовками кровь для пудинга, а слезы капали в ведро.
Исправник Браге и секретарь Михельссон были заметно довольны выпавшим на их долю вниманием. Они занимались серьезным делом – в кои-то веки не надо разбираться с мелкими воришками, потихоньку переставленными колышками на наделах или с полупьяными лжесвидетелями, готовыми за кружку пива подтвердить все, что им скажут. По вечерам за достойным ужином и штофом перегонного исправник с секретарем писали доклады в высшие инстанции. Составлялись замысловатые планы охоты на медведя-людоеда, на хутора отправлялись предупреждения; наблюдения пастушек и селян тщательно записывались и посылались вместе с докладом в виде особого приложения.
Прошло два дня, и ранним утром к просту прибежал мальчишка лет десяти. Прост еще спал, дети пытались разузнать, по каком делу он прибежал, но гонец жадно пил воду из ковша и отбивался от вопросов. Сельме тоже ничего не сказал – дело, мол, очень важное, расскажу только самому просту. Брита Кайса велела служанке принести ему хлеба. Хлеб мальчишка взял, но есть не стал. Сунул в карман, сел на порог кухонной пристройки и внимательно рассматривал обстановку пасторской усадьбы – видно, хотел ничего не забыть, рассказать братьям и сестрам, что видел. Особенно его восхитили норвежские медные кружки с выгравированными рисунками. Искусный гравер изобразил представителей животного мира. На одной из них олени пасутся среди невиданных деревьев, а в самой середине оленьего стада лежит лев, грозно распахнувший свою ужасную пасть с невообразимыми клыками. Надо же! Его законная добыча мирно жует травку в двух шагах от его могучих когтистых лап. Прост как-то мне объяснил – гравер постарался изобразить рай, жизнь на земле до Всемирного потопа. На другой кружке изображены мужчина и женщина. Они поделились яблоком, а с дерева за ними внимательно наблюдает большая змея. Так и хочется предупредить: не ешьте! Будет большая беда! Но они, ничего не подозревая, жуют это яблоко, даже глаза полузакрыты от сладости запретного плода. Жуют и не знают, что весь этот рай для них уже кончился.
Наконец появился прост в неправильно застегнутой рубахе, пуговица пришлась не на ту петлю. Он зевнул и пригладил волосы. Мальчуган вскочил и бросился к нему. Он порядком робел перед величием персоны, которой должен был сообщить важную новость. Прижался спиной к косяку и низко поклонился:
– Позвольте сообщить господину пастырю: чудище поймано.
Фраза наверняка заранее отрепетирована, выучена наизусть.
– Какое чудище? – удивился прост.
– Чудище поймано, – повторил гонец.
– Ты имеешь в виду…
– Ну да, чудище… ну, в общем, тот, который задрал Хильду. Ночью его поймали. Просят, чтобы господин пастырь пришел и удостоверился. Пускай, говорят, увидит своими глазами.
Посыльный почему-то упорно избегал слова «медведь». Прост кивнул и попросил мальчика подождать, пока он приведет себя в порядок. Через пару минут появился уже одетый. Рубаха перезастегнута.
– Большой… большое оно, твое чудище? Сам-то ты его видел?
Мальчуган многозначительно поджал губы, кивнул, еще раз поклонился и заодно почесал пеструю от комариных укусов лодыжку.
Охота на медведя-людоеда началась сразу, как только было объявлено вознаграждение. Несколько арендаторов, из тех, что попроворнее, раздобыли где-то огромный медвежий капкан с грубыми острыми зубьями. Жуткое сооружение закопали, замаскировали, как могли, и привязали цепью к ближайшей ели. Цепь тоже тщательно засыпали лесным перегноем. Рядом положили приманку – кучу потрохов от только что заколотой свиньи. Аппетитный запах привлек поначалу лис и воронов, но вскоре учуял и медведь. Не успел он подойти, звери разбежались кто куда. Это была медведица, а не медведь, и с ней два медвежонка. Только она подошла к наживке, как неумолимые железные челюсти впились ей в лапу.
Среди ночи крестьяне с близлежащего хутора услышали доносящийся из леса рев. Забеспокоились собаки. Дождались рассвета, позвали соседей, даже успели послать в село за подкреплением. И на подкашивающихся ногах двинулись в лес. Под конец шли крадучись, пока не увидели, что зверь в капкане. Выстрелили раз, другой, но пули из малокалиберной охотничьей винтовки не произвели на огромную медведицу никакого впечатления. Она рычала и размахивала лапами. Подойти с топором никто не решался, а медвежьей рогатины ни у кого не было. Срубили в подлеске несколько елок, очистили от сучьев и начали колотить зверя длинными дубинами. Несколько раз удалось попасть по голове. Кровь заливала медведице глаза, она по-прежнему грозно размахивала чудовищными лапами, но почти ничего не видела, беспомощно вертела головой по сторонам. Двое самых отчаянных решились приблизиться с топорами и ударили, каждый со своей стороны, по передним лапам – почти одновременно. С нескольких попыток удалось перерубить сухожилие и на задней лапе. Медведица свалилась на землю – теперь она была беззащитна, и ее добили топорами и дубинами.
И вот медвежья туша лежит во мху. Большой бесформенный бугор, покрытый клочковатой, жесткой буро-черной шерстью. Череп проломлен ударами топора. Глазные яблоки вывалились из орбит, одно из них, похожее на крутое яйцо, болтается на тонкой серебристой жилке. Никто не сомневался – именно эта медведица задрала Хильду Фредриксдоттер. Обоих медвежат тоже убили прицельными выстрелами из старой винтовки. Решили, что и они опасны – раз уж попробовали человечины. Медвежата еще попытались вскарабкаться на сухую сосну, но сил уже не было, и один за другим детеныши рухнули на землю, как большие сосновые шишки.
Крестьяне и работники чуть не плясали от гордости. Зажгли костер, подбросили зеленых веток и травы для дыма – от комаров, а главное – от мух, слетевшихся на запах крови. Прост пошарил по карманам, вытащил лист бумаги и карандаш и обошел зверя со всех сторон. Что он там записывал или зарисовывал, я не видел. Попросил перевернуть добычу на спину. В крепких парнях недостатка не было, но они взялись за дело с известной осторожностью, будто боялись, что медведица лишь притворяется мертвой, а стоит им подойти поближе, тут-то она и оживет. Но все же четверо мужчин покрепче решились на подвиг, подошли и не без труда перевернули зверя. Только теперь стало видно, насколько огромна туша. Лапы подняты, точно она все еще пытается защититься. Ростом выше самого высокого из хуторян; широченная, могучая грудь. Мне стало неприятно – чем-то медведица очень напоминала человека. Нет, конечно, не особенно напоминала – посмотреть хотя бы на клыки. Грозно поблескивают, как кинжалы. Никаких сомнений в их предназначении: убивать и рвать на части. В шерсти прятались розовые набухшие соски – видно, медвежата еще не оторвались от материнской груди.
Прост наклонился и довольно долго изучал ужасающую пасть. Даже принюхивался, как взявшая след собака. Раздвинул с усилием челюсти обеими руками и смерил вынутым из кармана плотницким аршином.
Вынул из кармана меловую[14] трубку и начал задумчиво набивать табаком.
– Вскройте брюхо.
Сельчане переглянулись. Никому из них никогда в жизни не приходилось потрошить медведей. Но один все же отважился, подошел и с деланой решительностью воткнул в брюхо восьмидюймовый финский нож. С трудом, в несколько приемов, распорол мускулистое брюхо от грудины до самого низа и раздвинул края разреза. Все увидели кишки. Прост передал мне письменные принадлежности, снял сюртук и встал на колени. Закатал рукава рубахи выше локтя, помедлил в сомнении, запустил руку в разрез и начал доставать плотно переплетенные розово-лиловые петли. Двое парней с видимым усилием придерживали края разреза – те норовили сойтись и защемить руку проста в необъятном чреве. Не вынимая трубки изо рта, прост запустил руку повыше и с трудом достал такой же синевато-розовый слизистый мешок – желудок. Вытащил свой маленький ножик и одним движением разрезал мешок. На землю вывалилось, наверное, с полпуда черно-зеленого содержимого. От резкого кислого запаха многие поморщились, кто-то с трудом сдержал позыв на рвоту. Но прост был невозмутим. Он выпустил густое облако дыма, наклонился и принялся ворошить ножом эту кашу.
Потом повернулся ко мне и поднял нож, как указательный палец.
– Остатки растений. Корни, листья, стебли. Эта медведица питалась растениями. Травоядная, одним словом.
– А как же она тогда на приманку клюнула? – недоверчиво спросил один из сельчан.
Прост скептически и, наверное, немного раздраженно пожал плечами, измерил когти, попросил меня записать размеры и встал. Пока вытирал руки, напустил своей трубкой столько дыма, что я потерял его из виду. Дым рассеялся. Он сделал последнюю затяжку, выпустил дым двумя струйками через нос, отчего стал на мгновение похож на моржа, и сделал приглашающий жест:
– Посмотрим, что скажет исправник.
Никто и не заметил массивную фигуру исправника Браге. За ним в двух шагах шел Михельссон, а еще чуть подальше – не кто иной, как художник Нильс Густаф с огромным рюкзаком за спиной. Сельчане почтительно расступились, пропуская высоких гостей. Исправник неохотно кивнул просту, широкими шагами подошел к туше и потрогал ее ногой.
– Кто это сделал? – спросил он, наслаждаясь своим умением внушать страх. Впрочем, этот грех числится почти за всеми высокопоставленными персонами. Сельчане молчали, мяли шапки в руках. – Ну что ж… посеявший бурю пожнет ветер, – важно произнес Браге и вытер пот со лба.
Секретарь Михельссон потрогал одного из медвежат.
– И два людоедика заодно, – хихикнул он.
– Да… теперь, полагаю, вы вправе рассчитывать на вознаграждение. Но для начала хочу пригласить на стаканчик.
Удачливые охотники переглянулись и посмотрели на проста. Смущенно посмеялись – не то чтобы им было так уж смешно, скорее пытались забыть недавно пережитый страх.
Михельссон достал бутылку и передал исправнику. Тот сделал несколько хороших глотков, за ним глотнули Михельссон и Нильс Густаф. Прост наблюдал за этим с заметным отвращением. Охотников никто не угостил, да они вряд ли и решились бы пить в присутствии самого проста, яростного врага спиртного.
Покашливая и потряхивая головой от крепости перегонного, исправник достал кошель и хлопнул им по бедру. Послышался звон. Он достал пачку ассигнаций и кучку серебряных риксдалеров. Михельссон сел, написал сумму вознаграждения на дорогой гербовой бумаге, затем приказал сельчанам смыть с рук кровь, прежде чем те прикоснутся к квитанции и поставят на ней свои подписи. Один за другим охотники, оглядываясь на товарищей, брали в руки перо. Михельссон указывал им, где надо подписаться или поставить крестик, а потом посыпал непросохшие чернила мелким песком из специального флакона.
– А что со шкурой-то делать?
– Шкура принадлежит королю! – Исправник грозно обвел взглядом собравшихся, взял бутылку, допил ее до конца, крякнул и неожиданно смягчился. – Впрочем… учитывая необычные обстоятельства… берите вашу шкуру, так ее…
– А… все другое? – осторожно осведомился косоглазый арендатор.
– Какое еще, к дьяволу, другое? – удивился исправник. – Вы что, собираетесь сожрать этого людоеда?
– Нет-нет… только медвежат, – заверил его косоглазый. – Мы ведь никогда и не пробовали медвежатинку. Говорят, вкусная.
– Мясо, конечно, волокнистое, – вмешался его сосед. – Но для здоровья полезно.
– Волокнистое не волокнистое, полезное не полезное, – гнул свою линию косой. Он с надеждой уставился на исправника. – Мы же голодны как черти. Почему бы и не сварить медведя?
Ничего смешного в словах косоглазого не было, но исправник уже с трудом держался на ногах и, покачиваясь, разразился булькающим смехом, сопровождаемым умеренным подхихикиванием Михельссона.
– А мне-то что? – отсмеявшись, произнес Браге. – Говорят, медвежатина похожа на смесь свинины с глухарятиной. И конечно, под пару-тройку стопок самогона, или как?
– Свинина… хи-хи-хи… с глухарятиной… ой, не могу… надо же – с глухарятиной! – Михельссон буквально скис от смеха.
Наблюдая, как исправник расправляется с перегонным, прост побагровел.
– Мне нужна голова, – сухо произнес он так, будто вопрос уже решен. – Для научных исследований.
– Все три? Медвежат тоже?
– Нет, только медведицы. Череп.
– Да берите же, черт бы меня побрал. Но распишитесь. Михельссон! Организуй это дело.
Прост достал очки и подписал квитанцию, а я начал было заниматься головой и уже приготовил нож, но меня остановил хорошо знакомый ангельский голос:
– Подождите!
Нильс Густаф. Пока делили медведя, он вынул штатив, достал эскизный лист, кисти и карандаши и медленно обошел поляну, выбирая наиболее эффектный ракурс.
– Этот подвиг не может остаться не запечатленным! – воскликнул он. – Можете встать так, будто медведица еще жива? Будто она собирается на вас напасть?
Его призыв перевели на финский. Суматошно перевернули медведицу и посадили, насколько сумели, в угрожающую позу.
– И пусть исправник встанет рядом.
Исправник ничего не имел против. Что ж дурного – быть запечатленным на полотне хорошего художника? Он поправил форменную фуражку и расчесал усы особой щеточкой, с которой никогда не расставался.
– Жаль, у исправника нет с собой сабли, – посетовал художник. – Какая была бы композиция – доблестный служитель закона поражает дракона!
Никаких сомнений – Нильс Густаф уже видел перед собой картину. Живо представил, как играют световые блики на занесенном клинке. В его воображении это наверняка был уже не клинок, а что-то сверхъестественное – удар молнии, вспышка небесного огня.
Но, поскольку исправник носил саблю только в торжественных случаях, пришлось не без труда снять с косовища лезвие и натереть его до блеска мокрым песком. Попробовали и так и эдак – исправник заходит справа, слева, идет в лобовую атаку. В конце концов Нильс Густаф предоставил самому герою выбрать, откуда именно он собирается напасть на медведицу, и, пока исправник примеривался, по-разному замахиваясь лезвием косы, делал наброски углем, красочными мелками обозначал цветовые нюансы – в основном коричневатый и серебристый серо-зеленый, главные два цвета в наших краях. И на этом печальном приглушенном фоне пронзительно алый акцент – кровь раненого медведя. Пасть чудовища на рисунке получилась раза в два больше и грознее, чем на самом деле, а клыки намного длиннее. Он велел сельчанам встать в угрожающие позы, занести топоры и дубины и стоять неподвижно, пока он не запечатлеет драматическое сражение человека и медведя.
Наконец эскиз был закончен. Начали разделывать тушу. Исправник, размягченный вином и откровенно довольный, присел рядом с Нильсом Густафом у дымящего костра. На государственном шведском языке, который здесь мало кто понимал, они потчевали друг друга рассказами о своих приключениях – тут была и погоня за оленекрадами, и ловля местных жуликов, и, разумеется, страстные объятия с дамами высшего света в столичных городах.
Секретарь полицейской управы Михельссон притворялся, что приводит в порядок бумаги, но краем уха жадно слушал волнующие истории.
А я занялся головой. Как мог аккуратно сделал круговой разрез на необъятной шее, постепенно перерезал мышцы и сухожилия. Самым трудным оказалось разделить шейные позвонки – хрящ между ними никак не поддавался ножу. Пришлось одолжить топор и перерубить неподатливый позвонок.
И вот голова у меня в руках – даже не думал, что она может быть такой тяжелой. Связал несколько веревок, закрепил голову за челюсть и перекинул через плечо. Все равно тяжело, но что делать? Пошел в усадьбу один – прост давно покинул торжество.
Вскоре о происшествии узнал весь приход. Здесь, на севере, среди крошечных сел и разбросанных по огромному пространству хуторов, заслуживающих внимания событий почти не происходит, а победа над медведем была именно таким событием: героическим и драматическим. Охотники и в самом деле держались героями, их заставляли раз за разом пересказывать, как было дело, какая огромная была медведица, как ее не брали ружейные пули, как они, рискуя жизнью, бросились на нее с топорами и дубинами. Заводчик Сольберг велел отослать шкуру кожевеннику – решил украсить стену салона в своей усадьбе.
А прост велел мне сварить голову. Я возился не меньше часа, снимая шкуру. Вид у головы был страшный: свисающие окровавленные лоскуты мяса, вылезшие из орбит глаза, – они, казалось, все время на тебя смотрят, куда бы ты ни отошел.
Я приволок из сарая самый большой чугун, налил в него два ведра воды. Взял в поленнице топор – тот, что сковали для проста в заводской кузнице в Кеньи, да еще украсили обух его инициалами. Содрал с заготовленных на зиму березовых чурбаков бересту для растопки и наколол дров.
Под черным брюхом чугунка заиграли языки пламени, дно покрылось мелкими пузырьками. Они становились все крупнее, а потом начали всплывать на поверхность и с тихим бульканьем лопаться.
Отвратительная кислая вонь исчезла, вместо нее от чугуна поплыли ароматы жира и варящегося мяса, как в кухне, когда Брита Кайса готовит оленину. Начали образовываться покачивающиеся островки белой пены, потом они слились и вся поверхность покрылась серо-коричневой шевелящейся массой. Я все время снимал эту пену своей неразлучной самодельной ложкой и выплескивал ее на траву. Чалмо была тут как тут – как же без нее? Слизывала клочья пены, едва они успевали долететь до земли. Вода кипела так, что перехлестывала через край. Тут же слышалось недовольное шипение костра – пришлось немного раздвинуть поленья, укротить излишний жар. Вскоре пена набегать перестала, ее редкие островки куда-то исчезли, и вода сделалась прозрачной. Кожа начала отставать от костей, и я увидел белую теменную кость – не гладкую, как у меня, а в каких-то жилах, наростах и углублениях.
Я взял березовую палку и с трудом повернул голову в чугуне, чтобы снизу не пригорело. Примерно через час-полтора почти обнажились все кости, кожа свернулась в странные рулончики. Попытался аккуратно отскрести эти рулоны деревянной палкой, чтобы ничего не повредить, – прост велел быть очень осторожным. Какие-то куски остались на месте, какие-то удалось вытащить. Начал бросать полоски вареной кожи Чалмо – собака пришла в полный восторг. Кости почти обнажились. Поразительно – я даже не ожидал, что череп у медведя не цельный, а состоит из отдельных костей, соединенных похожими на портняжные швами. Там, где к черепу прикреплена нижняя челюсть, было много мяса – могучие жевательные мускулы. Я долго думал, но все же решился. Огляделся – никого; отрезал ножом кусок мяса и сунул в рот.
Значит, я тоже людоед, раз ем людоеда? Мясо еще недоварено, пришлось долго и тщательно жевать, прежде чем удалось как-то проглотить. Не скажу, чтоб очень уж вкусно. Но дело сделано. Теперь я тоже немного людоед.
Чугун все равно кипел так, что раскачивался на треноге. Нижняя челюсть отделилась. Я ее вытащил, отскреб ножом десны, нижние клыки обнажились во всей своей устрашающей красе – и как раз в этот момент подошел прост. Шикнул на Чалмо – та поджала хвост и попятилась. Я поддел череп березовой палкой и поднял из кипящего варева.
– Молодец, Юсси, – похвалил прост. – Очень хорошо.
Я осторожно положил медвежий череп на траву. Он лежал и дымился, будто внутри горел костер. Прост достал бумагу с какими-то записями, присел на корточки и долго их изучал. Заглянув, я узнал мой, с позволения сказать, почерк. Это были записи, которые я делал во время осмотра тела Хильды Фредриксдоттер.
– Дай-ка мне и нижнюю.
Я протянул ему челюсть. Он тщательно измерил расстояние между клыками – и на нижней челюсти, и на верхней, которая, оказывается, была частью самого черепа. Измерил – и заглянул в мои записи.
– Не совпадает, – коротко заключил прост.
– Значит, не медведь?
Прост нахмурился. Вид у него был до крайности сосредоточенный.
– Пока я хочу доказать одно: ранки на плече девушки сделаны острием ножа, причем когда она уже была мертва.
– Но зачем?
– Чтобы свалить убийство на медведя. И вот еще что: эти царапины на спине. Если бы это был медведь, они были бы параллельны. Медведи, в отличие от кошек, растопыривать когти не умеют. А на ткани кофты видно, что эти царапины наносились по очереди, одна за другой, и ткань блузки при этом немного смещалась.
Чалмо положила голову просту на колени, и он ласково почесал ее за ухом. Собака моментально повернулась и осторожно, но усердно облизала пахнущие мясным бульоном пальцы.
– Если бы медведице так уж захотелось мяса, она задрала бы корову – вон их сколько бродит по выпасам… Нет, я с самого начала сомневался в этой истории. Это не медведь.
– А следы на стволе? Где медведь когти точил?
– Тоже сделаны ножом.
– Почему прост так уверен?
Он назидательно поднял карманную линейку.
– Если ты помнишь, я замерил царапины на стволе тоже. Ничего общего со следами от медвежьих когтей. Нет-нет… тот людоед, которого мы испугались, ходит не в медвежьей шкуре, а в человеческих одеждах.
– А откуда прост знал, что Хильду спрятали в болоте?
– Понятия не имел.
– То есть… что вы хотите сказать? Убийца гуляет на свободе? Среди нас?
Прост задумчиво кивнул.
– Представь, Юсси… он видит красивую одинокую девушку, и его охватывает похоть. Каким-то образом заманивает ее в сенной сарай, она сопротивляется, и он ее душит. Может, даже и не хотел задушить насмерть, но задушил. И только тогда понял, что натворил. И тут ему приходит мысль: свалить преступление на медведя. Он наносит на труп ранки, похожие на следы от медвежьих когтей и клыков, прячет труп в болоте, возвращается на поляну и изображает следы когтей на стволе дерева.
– Но… такой сложный расчет! Кто у нас на это способен?
– Не знаю. Но так оно и было.
– Но мы же должны доложить исправнику!
– Исправник Браге уже отправил рапорт. Я сам его видел. «На теле покойной обнаружены следы медвежьих зубов, а также лап. Тело было спрятано в болоте, что объясняется хорошо известным поведением хищников и несомненно доказывает, что чудовище уже обладало известным опытом в людоедстве. Зверь предпочитает, чтобы мясо стало сочнее, а заодно прячет добычу от других хищников».
– А он сам-то в это верит?
– Правду знаем только мы. Ты, Юсси, и я. Больше никто. Преступник на свободе. Медведь-людоед в человеческом облике. А когда медведь попробует человеческого мяса… ты же знаешь, к чему это приводит?
– Он хочет еще?
Прост не ответил. Взял у меня нож и склонился над черепом. Удары дубинками раскроили череп. Он аккуратно отделил осколки костей и отложил в сторону. Мне пришлось держать череп в руках и поворачивать, пока он аккуратно надрезал ткани и расширял пролом. И наконец на траву выскользнул мозг – неожиданно маленький для такого огромного зверя, похожий на большое, мягко подрагивающее полусваренное яйцо. Прост поднял его, внимательно рассмотрел и провел пальцем вдоль каждой из многочисленных извилистых борозд.
– Думаешь, она здесь? Ты ее видишь, Юсси?
– Кого? – не понял я.
– Душу, Юсси, душу. Медвежью душу…
Когда мозг остыл, он осторожно взял его обеими руками и с энтузиазмом понес в дом.
Уж не знаю, что он собирался с ним делать. Может, зарисовать? Или показать детям? Прост шел довольно быстро и не заметил, что под ногами вертится Чалмо. Споткнулся и взмахнул руками, чтобы восстановить равновесие. При этом выронил свою ношу. Нагнулся поднять, но не тут-то было. Едва мозг коснулся травы, Чалмо неуловимым выпадом отхватила половину и бросилась в бегство. Прост так и остался стоять. Посмотрел на прилипшие к рукам комки слизи, покачал головой и принялся их оттирать.
В субботу отпевали покойную Хильду Фредриксдоттер Алатало. В церковь битком набилось сострадающих и просто любопытных. Гроб стоял открытым, в публике то и дело кто-то звучно всхлипывал. К гробу подошли согнутые горем родители. Старый отец, худой и бледный настолько, что, казалось, в нем нет ни капли крови, положил дрожащую ладонь на сложенные руки покойной дочери, похлопал тихонько и вдруг, ко всеобщему ужасу, потянул к себе, будто хотел заставить сесть в гробу. Мать непрерывно утирала слезы. Она плакала беззвучно, но черный похоронный платок был совершенно мокрым. Рядом с покойной неподвижно стоял ее единственный брат, длиннющий и странноватый парень. Видно было, что он не совсем нормален: все время расстегивал и застегивал пуговицы. Рукава на кафтане очень коротки, едва прикрывают локти, – скорее всего, с чужого плеча. Он непрерывно глотал слюну – возможно, это был его способ оплакивать покойную. Теперь он остался единственным – детей было только двое, больше Господь не послал.
Все ожидали проста – он должен прочитать заупокойную проповедь. В первом ряду сидел исправник Браге в полном обмундировании. По дороге он принимал поздравления прихожан и каждому с достоинством кивал. Его жирные щеки тряслись, что, впрочем, нисколько не мешало ему выглядеть внушительно и при этом выказывать надлежащую меру сострадания. Прост взошел на кафедру, и взгляды их встретились, как две стрелы в воздухе, едва не расщепив друг друга. Исправник тут же отвел глаза, надул щеки, со звуком «п-ф-ф-ф» выпустил воздух, словно желал сказать: «Ну сколько можно?» – и начал демонстративно ковырять в зубах. Может, там и в самом деле что-то застряло, иначе как объяснить его нежелание слушать литанию? Рядом с ним пристроился секретарь Михельссон, в руках державший книгу псалмов.
Прост говорил о коротком летнем цветении. Как прекрасные полевые цветы склоняют головки и падают под свист неумолимых кос. Казалось бы, зачем уничтожать такую красоту? Но нет – эти цветы превратятся в душистое сено, и сено это позволит другим Божьим тварям продолжать жить даже в суровую зимнюю пору, в бесконечную полярную ночь. Любая жертва рано или поздно оборачивается благом, сказал прост, любая жертва имеет смысл, хотя он и скрыт от нас, этот смысл. Скрыт и недоступен нам, простым смертным.
Я пытался слушать, но мысли разбегались. По другую сторону прохода сидела она. Моя возлюбленная. Она ни разу не глянула на меня. Что ж… она меня не замечает, как не замечают воздух, которым дышат. Больше того – я для нее не существую. Но какое это имеет значение? Я-то могу смотреть на нее сколько хочу! Я мысленно трогаю ее, как с наслаждением трогают искусно отполированный камень, формы ее мягки и сладостны, как музыка. Я прижал мизинец к щеке – кожа хранила память о случайном прикосновении, когда я хотел перехватить у нее ручку ведра. Значит, и кожа имеет память…
И я неожиданно задремал, и приснился мне странный сон. Будто все, как и наяву, происходит в церкви, только в гробу лежу я сам. Лежу со сложенными на груди руками в самой середине церкви, и все на меня смотрят. И прост, и исправник, и прихожане – все до единого.
И даже она, моя любимая, – она тоже смотрит на меня, и взгляд ее полон скорби. Я совершил какой-то отчаянный поступок, проявил чудеса храбрости и самопожертвования – чего от меня, разумеется, никто не ожидал. А теперь все сидят и думают: «Кто же он такой? Почему мы никогда и ничего про него не знали? Если бы мы только догадались, что происходит в его душе».
А теперь уже поздно. Мое тело опустят в непроглядный мрак могилы, и только тогда все скажут: «Подумать только, такой тихий, такой неприхотливый… Кто бы мог подумать, что он способен на такой подвиг!»
Я очнулся, только когда гроб уже закрыли, и прост высыпал на крышку три ковша песка. Мне стало стыдно – как же так! Мною овладел нечистый, я впал в грех гордыни! Но стыд стыдом, а приятный привкус странного сна остался надолго.
Я им еще покажу. Так или иначе – они меня заметят. Просто пока я еще не знаю, как это сделать.
Прост решил проверить, как идут дела в летней школе, которую он устроил в Кангосфорсе. Погрузились в его хлипкую на вид, но прочную и послушную лодку, которой были нипочем речные пороги. Он сел на весла, я взялся за румпель, и мы двинулись в путь вверх по течению, туда, где Лайниэльвен сливается с Торнеэльвен. Вода стояла по-прежнему довольно высоко, и пороги причинили нам кое-какие затруднения, но плоскодонка с честью выдержала испытание. На самых затруднительных участках помогали хуторяне, они управлялись с рулевым веслом куда искуснее, чем я, к тому же были рады помочь не кому-нибудь, а самому духовному отцу. Лайниэльвен у́же и мельче, чем Торнеэльвен, так что, пока мы еще не добрались до их слияния, прост несколько раз причаливал плоскодонку и выходил на берег – посмотреть, не занесло ли половодьем в наши края семена каких-нибудь экзотических растений с далеких гор.
Летняя школа в Кангосфорсе представляла собой обычный сруб, в котором, судя по запаху, раньше была конюшня. Нас встретил учитель, господин Матссон, весьма серьезный господин. После падения с лошади он остался с кривой шеей, и это не позволяло ему заниматься какой-либо требующей телесных усилий работой. Прост назначил его учителем для младших детей, хотя, если быть честным, Матссон и сам читал с трудом. Раньше учителем был Юхани Рааттамаа, но теперь он преподавал в Лайнио. Про Юхани говорили с восхищением: учитель от Бога, даже почище самого проста, а его ораторское искусство таково, что школьники воспринимают уроки, как откровение Божье. «Как откровение Божье», – повторяли родители значительно и на всякий случай переглядывались: не вышло бы беды.
Основания для беспокойства были: посмотреть на «чокнутых» учеников приезжали даже с дальних хуторов. Вот они корчатся на полу в припадке раскаяния, а в следующую минуту – словно теряют все силы, на ногах стоять не могут. А потом тут же, на уроке, начинают скакать как оглашенные, с диким восторгом новообращенных, до которых внезапно дошло, что они уже спасены от адских мук. Если кто-то из учеников начинал бузить, Юхани просто-напросто сажал его на колени и тихо уговаривал, и уже через пару минут дикие выкрики переходили в плач и раскаяние. Он никогда не прибегал к розгам, как это делают почти все учителя.
Матссон таких способностей лишен. Он не умеет увлечь детей, но зато у него феноменальная память. Он может слово в слово пересказать слышанную им проповедь проста.
– И как дела в нашем винограднике? – приветливо спросил прост.
Матссон поклонился, насколько ему позволяла искривленная шея, и проводил проста в класс. Я насчитал двенадцать мальчишек. И только две девочки.
– Сестры Ваара заболели, – ответил Матссон на вопросительный взгляд проста. – Не встают.
– А что с ними?
– Чахотка, наверное. Я сказал, пусть дома побудут, нечего других заражать.
Дети сидели по двое, каждый у своей грифельной дощечки. Чуть не высунув языки от усердия, они срисовывали слова, написанные Матссоном на другой доске, побольше, висевшей на стене. Увидев нас, они встали и вразнобой поклонились. Все мальчуганы были босиком – нечего стаптывать обувь, когда лето на дворе. Я посмотрел на их руки – натруженные, в мозолях, как у взрослых. Им было заметно неудобно удерживать в руке маленький хрупкий мелок.
Прост прошел между столами, вглядываясь в написанное. Судя по всему, прочитать он смог далеко не все, но на всякий случай одобрительно хмыкнул.
На грифельной доске было написано следующее:
Благаславена субота – день отдыхновения.
Прост стер написанное и написал снова, исправив ошибки.
– Суббота пишется через две «б».
– Извините…
– Не так-то легко все это знать, – ободрил его прост.
Засмеяться никто из учеников не решился. В молчании, поплевав на пальцы, они вытерли свои доски и добросовестно срисовали написанное простом. Крестьянские дети, родной язык у них финский, как и у Матссона. Дома, само собой, никаких книг нет, кроме Библии и Катехизиса. Прост повстречался и с родителями – обычные крестьяне, мало кто мог написать хоть единое слово, кроме своего имени. А когда высокий гость попросил их прочитать хотя бы один псалом, они добросовестно водили пальцем по строке, хотя на самом деле знали его наизусть. Заметно было: к посещению духовного отца готовились не на шутку, заучивали, повторяли, потом опять заучивали и опять повторяли. Десять заповедей, толкования Лютера, основы вероисповедания, «Отче наш». А может, кое-что задержалось в памяти с давних пор, когда этих измученных работой людей, тогда еще мальчишек и девчонок, готовили к конфирмации. Или запомнилось из проповедей. Но, конечно, ни о каких высотах теологии речи не шло. Понятие Ordo salutis[15] им вообще не было известно, хватало и того, что они называли себя христианами. Можно подумать, что девушки-служанки и оленеводы вообще не способны ни к каким наукам, но это было не так. Они знали в лицо сотни своих оленей, они помнили десятки пастбищ, сотни ягодников и богатых рыбой речушек и озер – от высокогорья на западе до побережья на востоке. Они помнили всю свою родню в четырех-пяти коленах, могли построить дом одним топором, умели шить непревзойденную по теплоте одежду, используя вместо ниток оленьи жилы. И на память никак не жаловались. Кое в каких вопросах их знания были куда шире и глубже, чем у всех упсальских профессоров вместе взятых.
Но, как говорил прост, – мы на пороге нового времени. Почему бы мальчишке из торнедальской тундры не стать священником? Или учителем? Посмотрите хотя бы на самого проста, на его братьев – Карла Эрика и Петруса. Они же смогли, хотя выросли в такой же, если не еще более горькой нищете там, у подножья западных гор. Поймите, повторял прост, нас, северян, ждет куда более светлое будущее, если мы обогатим свою жизнь знаниями. Крестьяне смогут познакомиться с новыми, прогрессивными сельскохозяйственными методами, узнать о новых культурах, улучшат породу домашних животных, научатся хранить и консервировать продукты. А возьмем болезни – со многими наука уже умеет бороться. Появляются новые лекарства, детская смертность снижается. И, главное (тут он садился на любимого конька), главное, чтобы сошло на нет мерзкое пьянство. Образованный хозяин, если у него появилась лишняя крона, не пойдет в кабак ее пропивать, а купит на эти деньги книгу. И этот светлый путь начинается с детства, с этих закорючек на грифельной доске.
– Мелки кончаются, – пожаловался Матссон.
– Уже?
– Да… дети, наверное, жмут чересчур, когда пишут.
– Ну что ж… мне завещан небольшой денежный дар. Купим мел. Напомню родне покойной. И ваше жалованье тоже выплатим, сожалею о задержке.
– Буду весьма благодарен, господин прост.
– Бога благодарите, Матссон.
Мы остановились около одного из беловолосых мальчишек – худого и носатого, чем-то похожего на землеройку. Он втянул голову в плечи, будто ожидал оплеуху.
– Как твое имя, мой мальчик?
– Феето, – прошептал он робко.
– Понятно… окрещен-то ты Фредриком. И кем ты хочешь стать, когда вырастешь, Фредрик?
Мальчик промолчал. Остальные смотрели с любопытством – возможно, и в самом деле ожидали наказания.
– Когда повзрослеешь? – Прост сделал еще одну попытку. – Тебе не приходила в голову мысль, что ты мог бы стать священником?
Послышались смешки – должно быть, остальные попробовали представить Феето в пасторском сюртуке. Мальчик поднял глаза на проста. Брови настолько светлые, что их почти не видно, и небесно-голубые глаза, яркие и наивные.
– Я ведь тоже когда-то был мальчиком. И не умел читать. А сейчас понимаю и латынь, и древнегреческий… Скажи-ка: ordo salutis.
– Ордо… сали… салютис.
– Это латынь. Означает «порядок спасения». Или «путь к спасению». Вообрази лестницу… очень высокую и очень крутую лестницу. А там, на самом верху, стоит Иисус. Можешь такое представить? От него идет такой сильный свет, что почти невозможно смотреть, хочется прикрыть глаза. Но он там! Он там, Иисус Христос, он открыл объятия и ждет нас всех. Ступенька за ступенькой можем мы подняться к нему.
– А пожрать дадут? – пробормотал кто-то.
– Сколько хочешь. Сколько угодно еды для голодных.
– И масло?
Матссон замахнулся на мальчика постарше с густой, не расчесанной челкой, но пастор его остановил.
– Горы масла, – кивнул он. – И оленье жаркое, и щука, и лосось, и огромные, вы таких и не видывали, глухари. И свежеиспеченный хлеб, и золотистый сыр.
Я посмотрел на учеников – все сглотнули слюну. И прост притворился, будто наслаждается идущим с потолка ароматом изысканных яств. Зажмурился и покачал головой в восхищении.
– И попасть туда могут все.
– Еще бы не все, – подтвердил Матссон. – Все до одного.
– Открывший сердце будет сидеть по правую руку Господа.
Матссон закрыл глаза – похоже, молился.
Но в разъяснение проста насчет общедоступности райского блаженства мало кто поверил.
– А что, только священники попадут в рай? – поинтересовался тот, кто спрашивал, есть ли в раю масло. – Или другие тоже?
– Я же сказал – попасть туда могут все. Вы все, здесь сидящие.
– Это-то, конечно, да… только сначала надо помереть.
Прост внимательно посмотрел на белобрысого мальчугана. Тот не отвел глаз, но во взгляде его не было ни протеста, ни насмешки. Паренек похож на ангела, подумал прост. Мало того – задал вопрос, который свидетельствует о ясном критическом уме. Хорошо бы взять этого мальчика и сесть с ним за стол с кучей книг. Показать ему, насколько прекрасна и многообразна жизнь, открыть мир растений, цветущих оазисов и мертвых пустынь. Рассказать, какой разный климат бывает на Земле. Научить понимать философов, а главное – научить говорить. Говорить так, чтобы слова доходили до человеческих сердец. Детей надо учить, иначе некому будет подхватить знамя веры и знаний, когда старые его выронят. Этому суровому краю нужны самоотверженные пионеры, которые будут настойчиво и мудро руководить паствой.
– Прежде чем умереть, мы должны жить, – возразил он мальчику. – А чтобы жить хорошей и насыщенной жизнью, нужны знания. Знаешь ли ты, к примеру, что корабли могут плыть по морям силою кипящей воды? Такие корабли уже есть в Америке, но и у нас тоже, на юге. Кипящая вода движет машину. Она обладает такой силой, что может толкать вперед огромный корабль.
– А что это такое – машина?
– Машина… это такая штука, которая может двигаться сама по себе.
– Значит, люди – тоже машины?
– Ну нет. Люди не машины.
– А почему нет?
Матссон потянулся за висящей на стене розгой. Этого хватило, чтобы мальчик закрыл рот и испуганно посмотрел на проста. Прост улыбнулся.
– Машина ничего не чувствует. У машины нет сознания. А человек, напротив, может сделать много хорошего, помочь другим людям. И это вам, дорогие мои ребятишки, именно вам суждено вывести наш край из нищеты и запустения. Еда должна быть лучше, не говоря уж о том, что ее должно быть намного больше. Нужны удобные жилища, коровы должны давать вдвое больше молока. Нужно бороться с болезнями, а главное – покончить с пьянством. И это вам, не кому-то, а вам суждено вести нас к лучшему будущему.
– Аминь, – заключил Матссон.
Дети поспешно сложили ладошки и повторили за ним: «Аминь».
Прост задумался – наверное, пытался подобрать подходящую цитату из Библии. Еще раз обвел взглядом детей, посмотрел на босые ноги, крепкие, мозолистые руки, высокие скулы и усыпанные перхотью светлые волосы. Они могли бы остаться дома, помогать по хозяйству – но нет. Они пришли в школу. Вот так оно и выглядит – будущее края.
Назад мы возвращались по течению. Грести было легко и приятно, и прост пустился в рассуждения о будущем. Он все время повторял: мир изменился. Не просто изменился – изменился в своей основе.
Французская революция 1789 года привела к отчаянным бедствиям, утрате веры, неслыханному моральному разложению. Когда человек забывает о христианской вере, он становится страшнее тигра.
– Вначале у всех кружится голова: как же, свобода! Ура, наконец-то, вот она – желанная свобода! Но за безграничной свободой неизбежно приходят тирания и варварство. Прежние хозяева жизни, не справившиеся с современными требованиями, сметены и уничтожены – и что же? Обязательно находится каналья, какая-нибудь честолюбивая сволочь, и она правдами и неправдами приходит к власти. Появляется новый тиран. Запомни, Юсси, – недостатка в тиранах не будет никогда.
– А как же религиозное Пробуждение, которое вы проповедуете, господин пастор? Разве это не революция? Это же тоже революция.
– В каком-то смысле – да, Юсси. В каком-то смысле. Но заметь важную разницу: это революция изнутри. Вместо того чтобы, потрясая кулаками, сбрасывать с трона тиранов, мы хотим избавиться от тирании внутренней. Мы боремся против наших собственных тиранов – против заносчивости, самодовольства, гордыни, похоти, страсти к роскошествам. И общество может измениться только после победы над собственными демонами. Ты же слышал этих детишек, Юсси! Их главная мечта – наесться досыта. Конечно, грех их судить, ничего плохого в этом нет, но есть же и другая пища, духовная! Господь так распорядился – создавая нас, поместил душу выше желудка. А когда душа голодна – это беда. И недостаточно склонить голову на церковной скамье и просить о прощении грехов, да и то по каноническому тексту. Можно купить в лавке леденец и сосать его по дороге домой, но насытиться им нельзя.
Прост продолжал разглагольствовать – мол, скоро настанет время, когда в семье любого нищего арендатора сможет появиться магистр философии или даже профессор. Я машинально поддакивал, шевелил рулевое весло, хотя в этом не было необходимости – лодку исправно несло ласковое течение. Но мысли мои были далеко. Я видел перед собой мою возлюбленную, как она прижимает свои мягкие алые губы к моим…
Вот это и есть истинный голод.
Летом по стволам деревьев медленно, но в великом множестве поднимаются живительные соки. Птенцы, те самые скрюченные уродцы, которые еще недавно едва ворочались в скорлупе, встают на крыло. У лосей отрастают рога, а в реке начинает свои игры лосось. Все время светло. Летние месяцы – сплошной день. Кажется, ночь побеждена навсегда, – как же хорошо в эти полтора-два месяца на севере!
Прост стоит на коленях во мху – опять изучает свой carex, какой-то необычный, а может, чем-то близкий его сердцу вид осоки. Время от времени записывает что-то на листке мятой бумаги.
Внезапно на его карандаш садится шмель. Кто знает, что его привлекло, может быть, следы соли от пальцев. Взмах руки – хоп! – и шмель пойман. Я ожидаю вскрика или гримасы боли – сейчас он его ужалит! Но прост улыбается. Осторожно, большим и указательным пальцами левой руки достает пленника из сжатой ладони, протягивает мне лупу. Лапки красивого насекомого покрыты короткими волосками, а к волоскам прилипли какие-то желтые шарики.
– Пыльца. Пыльца сотен цветов.
Я возвращаю лупу. Он протягивает мне шмеля. Еще чего… я отрицательно качаю головой:
– Ужалит.
– Нет. Этот не ужалит. Это самец.
Разыгрывает он меня, что ли? Но отказываться уже неудобно. Я двумя пальцами беру шмеля. Никогда не думал, что такая кроха может быть такой сильной – он рвется из рук, я с трудом его удерживаю. Слюдяные крылышки посверкивают на солнце. Прост прав: шмель меня не ужалил. Я закрыл кулак, но он продолжает трепыхаться.
– Самцы светлее, – объясняет он. – А жало только у самок. Это вообще-то не жало, а яйцеклад, но в момент опасности он превращается в смертельное оружие. Это я узнал в Упсале.
Я раскрываю ладонь. Шмель медлит немного, словно не веря своему счастью. Трепещет крылышками, преодолевая силу собственной тяжести, снимается с ладони и, возмущенно жужжа, растворяется в зелени.
Мы некоторое время сидим молча. Прост раскуривает свою трубку. Дым не только вкусно пахнет, но еще и отгоняет огромных оводов, которые так и норовят сесть на голую шею или руку.
– Когда вижу шмеля, всегда думаю о своем сыне, – говорит прост задумчиво. – О моем маленьком Леви. Ты бы на него посмотрел, Юсси! Знаешь, многие маленькие дети залезут под стол, а потом забывают, что залезли. Встают – и бац темечком о столешницу. И он тоже. Но представь: упадет – и в рев, конечно, но тут же встает, и как ни в чем не бывало. Полон жизни… у него был тот же аппетит к жизни, что и у этого шмеля. Этот разбойник ни на секунду не сдавался. Жужжал и вырывался.
– А что случилось с Леви?
– У него была сестра-близняшка, Лиза. Оба подхватили корь. Это было ужасно. Мордашки раздулись, жар такой, что они прямо горели у меня на руках. Леви болел очень тяжело, его рвало не только от еды, но даже от глотка морса. Под конец он лежал неподвижно, только глаза закрыл ручонкой, не мог смотреть на свет. Я положил ему на глаза влажный платок, он задышал часто-часто и закашлялся. Кашлял так ужасно, с бульканьем, будто в легких у него полно жидкости. Брита Кайса принесла ведро со снегом – он просто пылал от жара.
Прост замолкает. В глазах у него стоят слезы. Прокашлялся, на лоб упала длинная прядь светлых, заметно поседевших волос.
– Лиза, благодарение Господу, стала поправляться, а Леви совершенно обессилел. Лежал неподвижно между мной и Бритой Кайсой. В последнюю ночь ему вроде бы стало получше, голову повернул, раскинул руки, даже начал ногами брыкаться. А на дворе стужа смертная, один из самых холодных январских дней… Непроглядная темень, земля словно покрыта черным морозным туманом, даже звезд не видно. И его руки… он их складывал и раскидывал, складывал и раскидывал… Как этот шмель. Может, хотел улететь в этот черный туман. Я, конечно, пытался его удержать… но уже понял: он по пути туда. Движения становились все слабее и слабее, на губах выступила пена. Мы, Брита Кайса и я, по очереди вытирали эту пену, боялись, что она его задушит…Утром я завернул его тельце в простыню и держал в руках. Брита Кайса хотела его забрать, но у меня как судорога. Не могу разжать руки, и все тут. А она тянет к себе… мы чуть не подрались из-за мертвого мальчика, я не могу забыть этот ужас. Господь прибрал его, отнял у меня то, что я любил больше жизни… рассчитал, ударил туда, где всего больнее.
Прост замолкает, а мне почему-то очень стыдно. Неужели он поэтому подобрал меня? Тогда, на обочине? Неужели я чем-то напомнил ему умершего сына? Леви, о котором он тоскует до сих пор…
Прост тяжело ложится на спину. Вокруг его головы не унимаются шмели, они взлетают с бесчисленных полевых цветов и снова садятся. И я тоже ложусь. Мы лежим и молча смотрим, как по небу плывут легкие летние облака.
– Мы должны учиться у шмелей, – неожиданно произносит он.
Я кошусь на него. Что он хочет этим сказать?
– Я научил тебя грамоте, Юсси. Ты теперь можешь и читать, и писать. Это прекрасно. Но что может быть прекраснее этого неумолчного, неутомимого жужжания… – Он упрямо чмокает погасшей трубкой, словно ищет в ней утешения. – Написанные слова очень важны… но что происходит, когда мы их произносим? Их надо расколоть, как глиняный горшок, разжевать, размягчить, снова превратить в глину, из которой они сделаны. А потом слепить опять, но уже не пером или карандашом, а голосовыми связками и губами. Вот тогда они обретают свою истинную мощь. – Прост довольно сильно хлопает ладонью по траве. – Вспомни апостолов. Апостолы – шмели Иисуса. Они летали, как шмели, с золотой пыльцой Иисусовых слов и опыляли пестики человеческих сердец. И представь – и в бесплодных горах, и в мертвой пустыне расцветали цветы волшебной, неземной красоты.
Я киваю, но пока не очень понимаю – куда он клонит?
– Да, я пишу свои проповеди, Юсси. Но в словах этих жизнь только теплится, они впервые оживают на кафедре, пройдя через мою гортань. Я леплю их заново губами и дыханием. Человеческие уста… мои уста, твои уста, Юсси…только через человеческие уста, через произнесенное слово спасется мир. Уста, рождающие живое слово.
Да, это правда, думаю я. Конечно, так и есть.
– И еще вот что… – Он, не вставая, выбивает трубку, поворачивает голову и смотрит на меня, лукаво и пристально. – Как же ты найдешь себе жену, если будешь все время молчать?
Я краснею. Конечно же, он заметил мои тоскливые взгляды, когда я смотрю на женскую половину в церкви. Я встаю и с яростью прихлопываю овода. На рубахе остается желтоватый след.