В январе 1919 года к северу от Лос-Анджелеса на высохшем дне реки собрали массовку из тысячи человек для того, чтобы поставить современную трагедию. Снимали картину по опубликованной годом ранее книге «Аукцион душ» (известной также под названием «Растерзанная Армения»). Книга была написана девушкой-армянкой, пережившей турецкий геноцид. Фильм стал одной из первых зрелищных картин Голливуда в зарождающемся жанре блокбастера, он сочетал в себе спецэффекты и новаторские для того времени решения, производящие на зрителя глубокое впечатление. Непосредственность и убедительность картине придавали задействованная в ней кинохроника, популярная в период Первой мировой войны (она закончилась всего два месяца назад), и попытка сделать фильм, основанный на реальных событиях. Геноцид армян начался в 1915-м и на момент выхода фильма все еще продолжался.
Сухое песчаное дно реки Сан-Фернандо поблизости от Ньюхолла оказалось, как писала одна голливудская газета тех времен, «идеальным» местом для съемок того, как «жестокие турки и курды» гнали «толпы несчастных армян со своим скарбом в узелках и мешках. Некоторые из них вели по каменистым песчаным тропам пустыни маленьких детей»[1]. В съемках этого фильма приняли участие тысячи армян, включая тех, кто выжил и смог добраться до Америки.
Некоторым участникам массовки становилось не по себе: сцены массовых изнасилований и убийств, эпизоды, в которых убийцы заставляют жертв копать для себя могилы, и панорамные кадры распятых на крестах женщин были для некоторых слишком впечатляющими. «Несколько женщин, родственники которых погибли от янычарского ятагана, – писали в статье, – потеряли сознание от сцен пыток и насилия».
В конце статьи корреспондент газеты отметил, что продюсер картины пригласил его «пообедать на пикнике».
В фильме есть кадры с молодой женщиной в платье с цветочным узором, одной рукой она держит завязанные в небольшой ковер пожитки, а другой успокаивает девочку. На ее лице застыло выражение испуга. Они стоят на фоне палаток беженцев и не смотрят на приближающихся к ним людей. Мы видим только зловещие тени этих людей. Возможно, их сейчас застрелят. Возможно, учитывая изобретательность убийц, их ждет другая участь, заставляющая мечтать о пуле, которая прекратит страдания.
Глядя на этот снимок, сделанный будто где-то в Анатолии, зритель с облегчением осознает, что это кадр со съемок фильма в Южной Калифорнии, а тени людей принадлежат не туркам-убийцам, а оператору и его помощникам. Несмотря на то что в пресс-релизах о картине писали, что все члены массовки были армянами, эти женщина и девочка были еврейками. Женщину звали Сара Леа Якобсон, а ее тринадцатилетнюю дочь – Милдред.
Мы с облегчением понимаем, что этот кадр инсценирован. Но тогда ни сами барышни, ни операторы не могли подозревать, что ждет Сару Якобсон и ее дочь в ближайшем будущем. Через год после того, как они сыграли свою роль в «мимическом спектакле страданий и бесчестья» и вернулись домой в Лос-Анджелес, Сара Якобсон умерла в возрасте тридцати трех лет. Фотография, о которой мы говорили, стала последним совместным кадром Сары Леа и ее дочери.
Милдред так и не смогла простить свою мать за то, что та ее покинула. Однако преждевременное сиротство оказалось далеко не единственным наследством, оставшимся девочке после смерти матери. Сара Леа родилась в городе Белостоке на востоке Польши и умерла в Голливуде. Ее дочери Милдред тоже суждено было много путешествовать. Она вышла замуж за человека, который родился в Нью-Йорке и в девятнадцать лет добрался до Китая, где в пустыне Гоби занимался скупкой пушнины у монголов-кочевников. Муж Милдред, также как и мать, прожил недолго и скончался в возрасте тридцати трех лет.
Их дочери Сьюзен Ли (имя которой является американизированным вариантом имени Сары Леа) было пять лет, когда умер ее отец. Позже Сьюзен писала, что знала его «только по фотографиям»[2].
«Фотографии, – Писала Сьюзен, – говорят о невинности и непрочности жизней, движущихся к небытию»[3].
Большинство людей, стоящих перед объективом, не думают о неизбежности своей смерти, что делает фотографии еще более «заряженными». Сара Леа и Милдред участвовали в инсценировке трагедии, не представляя, что их собственная трагедия уже не за горами.
Они не подозревали, что картина «Аукцион душ», призванная увековечить память о прошлом, станет точным отображением грядущих несчастий. Пугающе символичной выглядит последняя фотография матери и бабушки Сьюзен Зонтаг, воссоздающая художественный образ геноцида. Зонтаг, всю жизнь стремившаяся объяснить для себя проблему человеческой жестокости и ужаса войны, изучала, как люди воспринимают изображение страдания, и задавалась вопросом, что зритель и наблюдатель делают с этими образами (если вообще что-либо с ними делают).
Для Зонтаг этот вопрос вовсе не был из разряда философских умозрений. Смерть матери Сары Леа не только разбила жизнь Милдред, но и повлияла на судьбу ее внучки Сьюзен. Переломный момент у Сьюзен произошел в одном из книжных магазинов Санта-Моники, где девочка увидела фотографии жертв холокоста. «Ничто в реальной жизни и на фотографиях не ранило меня так остро, так глубоко и так мгновенно»[4], – писала она.
Сьюзен было двенадцать лет. Шок от увиденного оказался настолько сильным, что практически во всех своих книгах она искала ответ на вопрос, как можно изобразить и выдержать боль.
Книги были ее прибежищем. Они предлагали ей богатый, яркий и разносторонний мир и этим спасали от несчастного детства. Каждый раз, когда Сьюзен становилось грустно и жизнь начинала казаться невыносимой, она тут же пряталась за раскрытой книгой, шла в кино или в оперу. Искусство, возможно, не способно укрыть от разочарований в настоящем мире, но это замечательное болеутоляющее средство, прогоняющее мысли о страданиях. К концу жизни во время очередного геноцида (кстати, это слово впервые появилось в качестве описания трагедии армян, происходившей в период и сразу после Первой мировой войны) Зонтаг поняла, что нужно боснийцам во время гражданской войны в бывшей Югославии. Она поехала в Сараево и поставила там пьесу.
Сьюзен Зонтаг была последней американской звездой литературы тех времен, когда писателей не просто уважали, но и считали знаменитыми.
До Зонтаг ни один писатель, говоривший о недостатках литературного критицизма в работах Дьердя Лукача и теории нового романа или антиромана Натали Саррот, не добился популярности так быстро, как она. Успех ее работ был впечатляющим и молниеносным.
Сьюзен Зонтаг была высокой и статной красавицей, с оливкового цвета кожей, с «тяжелыми, как у Пикассо, веками и спокойными губами, изогнутыми в полуулыбке Моны Лизы»[5]. Ее фотографировали лучшие художники эпохи. Она была Афиной, а не Афродитой, воительницей, «черным принцем». У нее был ум европейского философа и внешний облик мушкетера, она обладала качествами, которыми, по мнению многих, обладают мужчины. Но Зонтаг была женщиной, и это смелое сочетание женственности и мужественности стало для многих поколений интеллектуалок образцом более значимым, чем все, что они до этого знали.
Последователей и поклонниц поражало, что слава Зонтаг была совершенно беспрецедентной. В начале своей литературной карьеры она могла произвести впечатление некоторой нелепостью своего положения – молодая красавица с прекрасным образованием и широким кругозором, писательница из оплота нью-йоркской интеллигенции, которая решила заняться современной «низкой» культурой, презираемой представителями старшего поколения. Зонтаг появилась неизвестно откуда, она не была знатного происхождения. И хотя многие пытались подражать ее образу, еще никому не удавалось убедительно исполнить эту роль. Зонтаг устанавливала определенные правила игры, а потом сама их нарушала.
Когда ей было всего тридцать два года, она появилась за накрытым на шесть человек столом в дорогом ресторане на Манхэттене. «Мисс Библиотекарша» (прозвище, которым она сама называла свое закрытое и влюбленное в книги «я») на равных общалась с Леонардом Бернстайном, Ричардом Аведоном, Уильямом Стайроном, Сибил Бертон и Жаклин Кеннеди[6]. Зонтаг вращалась в кругах Белого дома, Пятой авеню, Голливуда, журнала Vogue, нью-йоркской филармонии и среди обладателей Пулитцеровской премии. Это был самый блистательный круг людей не только США, но и, пожалуй, всего мира, и именно в нем Зонтаг было суждено провести всю свою жизнь.
Надо заметить, что существовало противоречие между той Зонтаг, которую мы видим на фотографиях, и мисс Библиотекаршей. Пожалуй, никогда еще такая красивая женщина не работала так много и упорно. Она часто изумлялась, глядя на фотографии красавиц. В конце своей жизни Зонтаг, увидев свое собственное фото в молодости, с удивлением заметила: «Какая же я была красивая! И совершенно не подозревала об этом»[7].
Зонтаг жила во времена, когда представления о том, как люди добиваются известности и признания, претерпевали серьезные изменения, и ее отношение к славе менялось вместе с тем. Зонтаг документировала эти изменения. Она писала, что в XIX веке знаменитостью становились те, «кого фотографировали»[8]. Спустя сто лет, в эпоху Уорхола (который, кстати, был одним из первых, кто признал значимость Зонтаг), одного изображения человека на фотографии стало явно недостаточно. Когда фотографируют всех вокруг, слава превращается в картинку, двойника, набор идей, зачастую (однако не всегда) выразимых на языке визуального, которые стоят за человеком, зачастую уже не имеющим значения.
Зонтаг выросла под влиянием Голливуда, поэтому стремилась к признанию и работала над своим образом. Она ужасно расстраивалась, когда слышала эпитеты, которыми награждали ее изображение: «Темная леди американской литературы» и «Манхэттенская Сибилла». Однажды Сьюзен призналась: раньше она надеялась, что «быть известным должно быть гораздо веселее и приятнее»[9]. Она постоянно предупреждала о том, как опасно устанавливать знак равенства между индивидом и его изображением, о ложности того впечатления, которое создает картинка, о том, что изображения искажают и скрывают. Сьюзен понимала разницу между самим человеком и его образом, фотографией как воплощением в изображении, иными словами, метафорой.
В сборнике эссе «О фотографии» она писала о том, как легко в случае «выбора между жизнью и фотографией выбрать последнее». В «Заметках о кэмпе», эссе, благодаря которому она и приобрела скандальную известность, само слово «кэмп» являлось отражением этого феномена: «Кэмп видит все в кавычках. Не лампа, а “лампа”, не женщина, а “женщина”. Можно ли найти лучший пример кэмпа, чем разница между Сьюзен Зонтаг и “Сьюзен Зонтаг”?»
Опыт работы с фотографией помог Зонтаг понять отличие спланированного снимка, в котором человек позирует сознательно, от изображения, «оголяющего» его тайным наблюдением фотографа. «В любой момент срабатывания камеры заложена скрытая агрессия»[10]. (Можно констатировать некое подобие между турецкими экстремистами и оператором и его помощниками, направившими камеру на Сару Леа и Милдред.) «Камеру продают, как холодное оружие»[11].
Зонтаг неоднократно ставила вопрос о том, что говорит изображение о запечатленном на нем предмете. «Существует подходящая фотография объекта»[12], – писали о Зонтаг в заведенном на нее в ФБР личном деле. Но что можно считать «подходящей фотографией объекта» и для кого именно она может считаться «подходящей»? Что нового мы можем узнать о человеке – будь то знаменитость или усопшие родители, исходя из «набора фотографий»? В начале своей карьеры Зонтаг со скепсисом задавалась этим вопросом. Изображение извращает правду путем создания видимой, но фальшивой близости, писала она. И что, в конце концов, мы можем узнать о Сьюзен Зонтаг, глядя на одноименную кэмп-икону «Сьюзен Зонтаг»?
Во времена Зонтаг разрыв между предметом и его восприятием стал предельно очевидным. Бесспорно, об этом разрыве писал еще Платон. Философы пытались найти изображение и язык, которые ничего не искажают. Например, в Средневековье евреи считали, что по причине царящей в мире несправедливости существует разделение субъекта и объекта, а также слов и их значений. Бальзак с большим недоверием относился к фотокамерам, считая, что те «оголяют» предмет съемки. Зонтаг писала, что изображение «снимает слои объекта»[13]. Пылкое суждение Бальзака во многом говорит о том, что фотография будоражила не только разум.
Точно так же, как и Бальзак, Зонтаг остро воспринимала метафоричность кадра. Читать ее тексты – значит неизбежно задумываться, почему все, что связано с метафорой, отношением предмета и его знака, было для нее так важно, так беспокоило ее.
Почему, в конце концов, для многих абстрактное отношение эпистемологии и онтологии стало для нее вопросом жизни и смерти?
Je rêvedoncje suis / Я мечтаю, следовательно, существую.
Эта перефразированная цитата Декарта является первой строчкой дебютного романа Зонтаг[14]. Это первое предложение и единственная на протяжении всего произведения фраза на иностранном языке бросается в глаза. Герой романа The Benefactor/«Благодетель» Ипполит отрекся от всех обыкновенных стремлений – семьи, дружбы, секса, любви, денег и карьеры – ради снов и мечтаний. Единственной реальностью для него являются его собственные сны. Через сны Ипполит «хочет лучше понять самого себя и познать свои истинные чувства». «Я увлечен своими снами как действием»[15].
Исходя из этой формулировки (только стиль, никакого содержания) сны Ипполита можно назвать квинтэссенцией кэмпа. Отрицание Зонтаг «чистой психологии» является отрицанием вопросов связи между сутью и стилем, по аналогии: между телом и душой, предметом и его изображением, реальностью и сном. В самом начале своей карьеры она писала о том, что сон является реальностью. В самой первой строчке своего первого произведения она заявила, что все мы являемся, по сути, лишь сном – воображением, иллюзией сознания, метафорой.
Такой подход не вяжется с задачами традиционного романа. Если мы не в состоянии узнать о людях ничего нового путем путешествия в мир их подсознательного, то зачем вообще писать об этих людях? Ипполит осознает эту трудность, но уверяет читателя, что в таком восприятии есть преимущества. О своей любовнице, которую он продал в рабство, он говорит, что та, вероятно, «чувствовала, что я не испытывал к ней сильных романтических чувств». «Но мне хотелось бы, чтобы она поняла, как глубоко, хотя и обезличенно, я воспринимал ее в качестве олицетворения страсти к моим снам»[16]. Героя Зонтаг другой человек интересует исключительно как плод собственного воображения. В некотором смысле отношение героя соответствует определению писательницы понятия кэмп – «восприятие мира в качестве эстетического феномена»[17].
Однако мир вовсе не является эстетическим феноменом. За сном следует действительность. Зонтаг описывала свое отношение к мировоззрению Ипполита как неоднозначное. «Меня привлекает кэмп, но точно так же он меня и отталкивает». Позднее она неоднократно говорила, что за описанием существует реальный предмет, реальное тело наравне с умом, в котором появляются мечты, и реальный человек, в отличие от своего изображения на фотографии. Уже в зрелом возрасте она утверждала, что одной из задач, стоящих перед литературой, является помощь в осознании того, что «на самом деле существуют другие, отличные от нас люди»[18].
И действительно, другие люди существуют. Чтобы прийти к этому удивительному умозаключению, не требуется долгих размышлений. Но Зонтаг скорее отвергала реальность – саму реальность, а не ее метафору.
С раннего возраста она знала, что реальность жестока, неприятна, и лучше ее избегать. Будучи ребенком, она надеялась, что ее мама выйдет из алкогольного ступора, и мечтала жить на вершинах мистического Парнаса, а не на прозаической улочке в предместьях большого города. Усилием воли она хотела заглушить самую сильную боль – боль встречи со смертью: сначала со смертью отца, когда ей было пять лет, а потом и с самым страшным – со своей смертью.
В одной из записных книжек 1970-х Зонтаг писала о «навязчивой теме фиктивной смерти» в своих романах, пьесах и кинокартинах. «Я предполагаю, что причиной этого является моя собственная реакция на папину смерть, – писала она. – Все казалось ненастоящим, у меня не было никаких доказательств того, что он мертв, и в течение многих лет я мечтала о том, что он позвонит в дверь»[19]. Отметив это, она снисходительно продолжает: «Давай оставим эту тему». Как бы то ни было, от сложившихся в детстве привычек очень трудно избавиться, даже если хорошо понимать их причины.
Когда Зонтаг была ребенком, она пряталась от ужасов окружавшего ее мира, уходя в себя. Всю оставшуюся жизнь она пыталась выйти из этого погружения в себя, чтобы вернуться в реальность. С борьбой ума и тела сталкивались многие, но в жизни Зонтаг это противоречие было предельно острым. «Голова отдельно от тела», – пишет она в своем дневнике. Она считала, что если ее тело не в состоянии танцевать или заниматься любовью, то она по крайней мере может продолжать думать и поддерживать разговор. У Зонтаг не существовало полумер – она могла быть «ничтожеством» или «великой». Третьего не было дано. С одной стороны, «беспомощное (Да кто я, черт подери, такая… Помогите мне, будьте ко мне снисходительнее…) чувство, что я фальшивка». С другой – «высокомерная нетерпимость» (презрение к окружающим по причине их интеллектуальной несостоятельности).
Со свойственным ей трудолюбием Зонтаг пыталась решить это противоречие. В ее сексуальной жизни было что-то схожее с титанической борьбой, когда она пыталась выбраться из чертогов разума, чтобы ощутить свое тело. У каких еще американских женщин ее поколения было так много красивых и успешных любовников обоих полов? Однако, читая ее дневники, разговаривая с бывшими любовниками и любовницами, можно подумать, что сексуальность Зонтаг была подавлена, свое собственное тело она воспринимала как что-то ненастоящее или вовсе как очаг боли. «Мне всегда нравилось делать вид, что моего тела не существует, – писала она в дневнике. – И я делаю все это (катаюсь на лошадях, занимаюсь сексом и т. д.) без него»[20].
Желание не замечать своего тела помогало Зонтаг отрицать еще одну неизбежную реальность, а именно сексуальные наклонности, которых она стыдилась. У нее было несколько любовников-мужчин, но подавляющее большинство сексуальных связей Сьюзен было с женщинами. Всю жизнь она не находила сил признать наклонности, которые считала нежелательными, и потому не могла говорить о них честно ни публично (до тех пор, пока ее связи не стали предметом скандалов), ни даже в кругу близких. Поэтому главной темой ее работ, посвященных любви и сексу, был садомазохизм. Отрицать реальность тела для Зонтаг значило и отрицать реальность смерти с таким упорством, которое сделало ее собственную кончину кошмаром.
Она верила – в буквальном смысле верила – в то, что ум в конечном счете способен победить смерть.
Как писал ее сын, Зонтаг сожалела, что им обоим «скорее всего, придется совсем немного не дожить до появления химического бессмертия»[21]. По мере того как она старела и ей раз за разом удавалось избежать трудностей, Зонтаг начала надеяться, что правила, которые устанавливает тело, на нее не распространяются.
Делать вид, что тела не существует, могут лишь те, кто обладает размытым чувством самосознания, а напоминание самой себе о том, что «существуют другие, отличные от нас люди», свидетельствует о неуверенности в том, что существует она сама, что ее собственное тело принадлежит ей самой и его никто не отнимет. Она в отчаянии писала: «Словно ни в одном зеркале, в которое я смотрюсь, нет отражения моего тела»[22].
«Цель современного искусства, – отмечала Зонтаг в эссе, появившемся приблизительно в то же время, что и роман «Благодетель», – сводится к тому, что должны существовать произведения искусства – и, по аналогии, наш собственный опыт, более, а не менее для нас реальный».
В известном эссе «Против интерпретации» Зонтаг выступила против преувеличения значения метафоры, мешающего нашему восприятию искусства. Она не только с недоверием высказывается о попытке рационально осмыслить искусство, уму («интерпретации»), но и скептически относится к телу («содержанию»), которое становится смазанным из-за чрезмерной активности разума. Эссе начинается с цитаты Виллема де Кунинга: «Оно совсем крохотное… совсем крохотное – содержание». К концу работы даже само понятие содержания кажется читателю почти смешным. Точно так же, как и в случае снов Ипполита, читатель остается без руля и без ветрил. По определению Зонтаг, нигилизм – это и есть суть кэмпа.
Здесь Зонтаг высказывает опасения, что искусство «и, по аналогии, наш собственный опыт» не являются окончательно реальными, и пишет о том, что искусству, как и нам самим, требуется посторонняя помощь для того, чтобы стать реальными. «Сейчас важно вернуться в чувства. Мы должны научиться больше видеть, больше слышать, больше чувствовать». Словно говоря об онемевшем теле, стремящемся встряхнуться и получить заряд стимуляции, Зонтаг высказывает предположение о том, что искусство может оказаться именно такой встряской. Однако что это за искусство, если в нем нет «содержания»? Что в этом случае предполагается видеть, слышать или чувствовать? Возможно, пишет она, только его форму, хотя не без грусти добавляет, что различия между формой и содержанием являются «в конечном счете иллюзией».
Зонтаг посвятила настолько огромную часть своей жизни «интерпретации», что крайне сложно с уверенностью утверждать, насколько она верила в то, что говорила.
Действительно ли мир – это сцена, а жизнь – сон? Неужели не существует различия между формой и содержанием, умом и телом, человеком и его фотографией, болезнью и ее метафорой?
Склонность Зонтаг к импульсивной и броской риторике способствовала высказываниям, которые порой упрощали трудность вопроса о «нереальности и отдаленности реального»[23]. Однако напряжение, возникающее на стыке этих диаметрально противоположных понятий, дало ей почву для размышлений, которые подвигли ее на написание важнейших работ. Представление о том, что «кэмп перекрывает содержание», было идеей, которую она одновременно поддерживала и отрицала[24]. «Меня привлекает кэмп, – писала она, – но точно так же и отталкивает». На протяжении четырех десятилетий после выхода в свет романа «Благодетель» и эссе «Против интерпретации» она разрывалась между двумя противоположными точками зрения. Она постоянно колебалась между миром снов и тем, что она могла назвать реальностью.
Одной из сильных сторон Сьюзен Зонтаг было умение сказать о себе все, что могли о ней сказать другие, лучше и быстрее остальных.
Читая ее дневники, понимаешь, что она очень точно понимала саму себя и свой характер, которые создавали стержень ее непоследовательного течения жизни (впрочем, с возрастом Сьюзен утеряла эту рефлексивную чуткость). «Такое ощущение, что ее голова отделена от тела», – писал о ней друг в 1960-х годах, на что Зонтаг отвечала: «Такова история моей жизни»[25]. Она решила изменить себя и стать лучше: «Меня интересуют только те люди, которые увлечены самопреобразованием»[26].
Это давалось ей непросто, но она не жалела сил на то, чтобы покинуть мир грез и снов. Она исключала из своей жизни все, что затуманивало ее восприятие реальности. Если ей начинали мешать метафоры и другие средства языка, она, как Платон, изгнавший поэтов из своей утопии, прогоняла их из своих текстов. В своих книгах, написанных в более зрелом возрасте – «О фотографии», «Болезнь как метафора», «СПИД и его метафоры» и «Смотрим на чужие страдания», – она все дальше и дальше отходила от ранних работ, написанных с позиций эстетики кэмпа. Она уже не настаивала на том, что сон является единственно реальным, а задавалась вопросом, как воспринимать даже самые мрачные проявления действительности – болезни, войны и смерть.
Ее стремление к реальному доходило до опасных крайностей. Когда в 1990-х, желая «больше видеть, больше слышать, больше чувствовать», Сьюзен приехала в блокадный Сараево, она очень удивилась тому, что другие писатели не пожелали отправиться в путешествие, которое, по ее словам, было «немного похоже на посещение варшавского гетто в конце 1942-го»[27].
Сараевским боснийцам было приятно, что она уделила им внимание, но при этом они не могли понять, почему сторонний человек хочет разделить их страдания. «Зачем она это сделала? – задавался вопросом один актер спустя двадцать лет после этих событий во время другой трагической ситуации. – Ну как я сейчас поеду в Сирию? Что должно быть в моей душе для того, чтобы приехать в Сирию и разделить их боль?»[28]
Зонтаг уже не заставляла себя смотреть реальности в лицо. Она не просто обличала расизм, ужасы которого она осознала, глядя на фотографии заключенных нацистских концентрационных лагерей. Она приехала в Сараево для того, чтобы доказать, что искусство стоит того, чтобы за него умереть. Вера в искусство помогла ей пережить трудное детство, книги, кино и музыка дали ей представление о существовании более красочного и разностороннего мира. Именно благодаря преданности искусству и вере в его значимость Зонтаг стала известна как воительница, которая, словно плотина, в одиночку сдерживает беспощадный поток эстетической и моральной грязи.
Точно так же, как и все остальные метафоры, приведенная выше не является идеальной. Многие из тех, кто лично знакомился с Зонтаг, были разочарованы, потому как миф о ней был очень далек от настоящей Сьюзен. Разочарование в Зонтаг не только является одним из лейтмотивов многих воспоминаний о ней, но и встречается в ее личных записях. Однако миф о Зонтаг (возможно, самое «долгоиграющее» детище Сьюзен) во всем мире вдохновлял людей, считавших, что принципы, которые она так страстно отстаивала, помогали оторваться от самых скучных и горьких жизненных истин. К тому времени, когда она появилась в Сараеве, выражение Je rêve donc je suis не было броской декадентской фразой. Скорее это было признание того, что правда образов и символов – правда снов – это правда искусства. Искусство невозможно отделить от жизни – оно есть ее высшее проявление. Эта метафора точно так же, как и драма о геноциде армян, в создании которой участвовала мать Зонтаг, помогала взглянуть на действительность тем, кто с трудом мог увидеть ее сам.
К концу своей жизни Зонтаг привнесла метафоры в Сараево. Она привезла образ Сьюзен Зонтаг, ставший символом искусства и цивилизации. Она привезла героев Сэмюэля Беккета, ждавших, как и боснийцы, спасения, которое никак не появлялось. Жителям блокадного города были нужны не только еда, отопление и поддержка с воздуха, но и то, что давала им Сьюзен Зонтаг. Многие иностранцы сочли постановку спектакля в зоне военных действий легковесным решением. На это обвинение одна из боснийских подруг Сьюзен (одна из многих, кто любил ее) ответила утверждением, что Зонтаг помнят в Сараево именно потому, что ее вклад в жизнь города был таким сложноопределимым и скрытым. «В человеческих чувствах нет четких правил. Мы нуждались в ней, – говорила она по поводу постановки Зонтаг «В ожидании Годо». – Это произведение построено на метафорах»[29].