Шелли Бьюкс стояла у нижнего края подъездной дорожки, недоверчиво косясь на наше розовое ранчо из песчаника, словно бы никогда его прежде не видела. На ней было пальто, что подошло бы Хамфри Богарту[1], на плече – большая матерчатая сумка, расписанная ананасами и тропическими фруктами. Она вполне могла бы направляться в супермаркет, если бы таковой имелся в шаговой доступности, чего не было. Мне пришлось дважды взглянуть, чтобы понять, что не так в увиденном мною: Шелли забыла обуться, ноги у нее были все измазаны, только что не черные от грязи.
Я сидел в гараже, занимался наукой (так мой отец называл мои всегдашние порывы испортить исправный пылесос или пульт управления телевизором). Поломал я больше, чем построил, хотя мне с успехом удалось подсоединить джойстик от игровой приставки к радио, и я мог скакать со станции на станцию, нажимая пусковую кнопку… капитально идиотский трюк, который тем не менее произвел впечатление на жюри научной ярмарки восьмиклассников, что принесло мне награду (розетку из голубой ленты) за изобретательность.
В то утро, когда Шелли появилась в конце подъездной дорожки, я работал над ружьем для праздничных увеселений. Выглядело оно как пускатели смертоносных лучей в научно-фантастических романах эры между Первой и Второй мировыми войнами: большой рупор из помятой латуни с прикладом и спусковым крючком от «люгера» (в общем-то я спаял горн и игрушечное ружье, чтобы создать основу). Все же, если нажать на спуск, то ружье звучало, как клаксон, озаряло светом, как фотовспышка, и устраивало метель из конфетти и бумажных лент. Была у меня идея: если с ружьем получится, мы с отцом могли бы предложить его производителям игрушек, а может, и запатентовать принцип в «Спенсер гифтс»[2]. Как и большинство подающих надежды инженеров, я оттачивал мастерство на серии младенческих (в основе своей) проказ. В Интернете нет ни одного чувака, который, по крайней мере, не фантазировал о создании рентгеновских очков, чтобы видеть сквозь девчоночьи юбки.
Я нацеливал ствол ружья-веселухи на улицу, когда впервые заметил Шелли, прямо у себя на мушке. Опустив свой клоунский мушкетон и прищурив глаза, я оглядел ее. Я видел ее, а она меня нет. Для нее посмотреть в гараж было бы все равно, как пялиться в непроницаемую тьму ствола шахты.
Я собрался было окликнуть Шелли, но потом увидел ее ноги, и воздух комом встал у меня в горле. Не издавая ни звука, я просто немного последил за ней. Она шептала что-то себе под нос.
Обернувшись, Шелли метнула взгляд в сторону, откуда пришла, словно из боязни, что кто-то подглядывает за ней. Только она была на дороге одна – посреди влажной вселенной, все еще прихлопнутой крышкой мрачного от облаков неба. Помню еще, все повытаскивали мешки с мусором наружу, а машины запаздывали, и по всей улице стояла вонь.
Почти сразу я почувствовал: важно не делать ничего для нее тревожного. Никаких явных оснований для осторожности не было, однако множество наших лучших соображений таятся куда как ниже уровня сознательных раздумий и не имеют ничего общего со здравомыслием. Мозг обезьяны впитывает массу сведений от таких сигналов, о получении которых мы даже представления не имеем.
Так что, спускаясь по подъездной дорожке, я сунул большие пальцы в карманы и даже не смотрел в сторону Шелли. Щурился на горизонт, словно бы следил за полетом далекого-далекого самолета. Я приближался к ней, как подходят к какой-нибудь хромой бродячей собаке, той, что может лизнуть твою руку с любовной надеждой, а может и наброситься, оскалив полную пасть зубов. Я ничего не говорил, покуда не подошел к ней почти на расстояние вытянутой руки.
– Ой, привет, миссис Бьюкс, – произнес я, делая вид, будто только что ее заметил. – С вами все о’кей?
Она повернула ко мне голову, и на округлом лице тут же появилось выражение приятного добросердечия.
– Ну, у меня как-то все перевернулось! Я прошла аж сюда, но не помню, зачем! Сегодня же не мой день убираться!
Такого я не ожидал.
Давным-давно Шелли мыла, пылесосила и прибирала дом, по четыре часа каждые вторник и пятницу. Она уже и тогда была старенькой, хотя и отличалась проворством и жизненной силой олимпийки-кёрлингистки. По пятницам она оставляла нам прикрытую пищевой пленкой тарелку мягких, словно торт, начиненных финиками печений. Люди, вот это было печенье! Ничего похожего больше нигде не найти, никакие крем-брюле ни в какой гостиничной кондитерской по вкусу и рядом не лежат с печеньем Шелли Бьюкс и чашечкой кофе.
Но к августу 1988 года (мне недели оставались до поступления в школу) почти половина моей жизни прошла с той поры, как Шелли постоянно приходила убираться у нас. Она перестала у нас работать после своего тройного шунтирования в 1982 году, когда врач заявил ей, что она должна на некоторое время дать себе отдохнуть. С тех самых пор она и отдыхает. Я об этом особо никогда не раздумывал, а если бы задумался, то прежде всего задался бы вопросом, а зачем ей вообще понадобилось работать? Совсем не было похоже на то, что ей нужны были деньги.
– Миссис Бьюкс? Может, вас отец попросил прийти помочь Марии?
Мария – это заменившая Шелли крепкая, не слишком сообразительная девица двадцати с небольшим лет, всегда готовая громко рассмеяться и обладавшая торсом в форме сердечка, который рисовало воображение, когда и мне пришло время гонять мальчишескую шкурку. Я вообразить себе не мог, с чего это отец мог подумать, что Марии нужна будет помощь. Мы, насколько я знал, гостей не ожидали. Не уверен даже, что у нас вообще бывали гости.
Улыбка ее быстро погасла. Она опять бросила на дорогу тот самый тревожный взгляд через плечо. Когда же вновь обратила лицо ко мне, на нем остался лишь едва заметный след добродушия, глаза же были испуганными.
– Не знаю я, браток… это ты мне скажи! Я ванну чистить должна была? Я помню, что в прошлую неделю не добралась до нее, вот она и грязная. – Шелли Бьюкс шарила рукой в своей матерчатой сумке, бормоча под нос. Когда она подняла взгляд, губы ее были расстроенно сжаты. – Наплевать. Я вышла из дома и забыла в гребаный туалет зайти.
Меня передернуло, я обалдел бы не больше, если б она распахнула пальто и оказалось, что она голая. Шелли Бьюкс не была воплощением чопорной старой леди (я помню, как она чистила наш дом в футболке с изображением Джона Белуши[3]), но я никогда не слышал, чтобы она употребляла слово «гребаный». Даже «наплевать» и то было малость пикантнее ее обычного разговорного меню.
Шелли, не заметив моего удивления, просто продолжила:
– Скажи своему папе, что я приведу ванну в порядок завтра. Мне много времени не потребуется: десять минут – и она будет сверкать, словно в нее никто никогда свою задницу не макал.
Матерчатая сумка сползла у нее с плеча и раскрылась. Заглянув в нее, я увидел побитого и грязного садового гнома, несколько пустых жестяных банок и один изношенный старый кроссовок.
– Лучше я домой пойду, – произнесла она вдруг, почти машинально. – Африканер будет голову ломать, куда я подевалась.
Африканером был ее муж, Лоуренс Бьюкс, эмигрировавший из Кейптауна еще до моего рождения. В семьдесят лет Ларри Бьюкс был одним из самых красиво сложенных силачей, каких я знал: бывший штангист со скульптурной лепки руками и увитой венами шеей циркового силача. Оставаться громадным было его первоочередной профессиональной обязанностью. Он сделал деньги на сети спортивных залов, которые открыл в семидесятые, точно так же, как намасленная, умопомрачительная туша Арнольда Шварценеггера мышцами проложила себе путь в общественное сознание. Однажды оба они, Ларри и Арни, появились в одном календаре. Ларри был февралем и изгибался на снегу совсем почти голым, только орешки свои уложил в тугой черный гульфик. Арни был июнем и стоял, блистая, на пляже, а на каждой его гигантской ручище сидела девица в бикини.
Шелли метнула последний взгляд через плечо, а потом засеменила прочь… двигаясь в сторону, которая увела бы еще дальше от ее дома. Стоило ей отвернуться от меня, как в тот же миг она обо мне и забыла. Я это видел по тому, как с лица ее сошло всякое выражение. Губы ее зашевелились, поскольку шепотом она задавала вопросы самой себе.
– Шелли! Послушайте, я собирался попросить мистера Бьюкса, не сможет ли… о… – я силился придумать хоть что-то, что мы с Ларри Бьюксом могли бы обсуждать, – …собирался ли он нанять кого-нибудь поработать с косилкой на газоне! У него есть занятие получше, верно? Не будете возражать, если я с вами пройдусь до вашего дома? – Я взял ее под локоток и перехватил до того, как она смогла бы оказаться вне досягаемости.
Она вздрогнула при виде меня (будто я мастерски к ней подкрался), потом наделила меня такой бравой, задорной улыбкой:
– Я убеждала этого старика, мол, надо нанять кого-нибудь постричь эту… эту… – Глаза ее затуманились. Она не могла вспомнить, что нужно постричь. Наконец слегка тряхнула головой и продолжила: – …эту штуку, даже и не знаю, как долго. Пойдем обратно со мной. И знаешь что? – Она шлепнула ладошкой по моей руке. – По-моему, у меня есть немного печений, которые тебе нравятся!
Она подмигнула, и на мгновение я был уверен, что она узнает меня и, более того, осознает себя. Шелли Бьюкс на миг вошла в четкий фокус, потом снова ушла в размытость. Я видел, что осознание ускользает от нее, огонек на регуляторе яркости едва теплился.
Итак, я повел ее домой. Было нехорошо при мысли о ее босых ногах на горячей дороге. Кругом грязь, да и комары появились. Через некоторое время я заметил яркий румянец на лице и капельки пота на волосках над верхней губой старой леди и подумал, что, может, ей лучше было бы снять пальто. Хотя признаю, что к тому времени мне уже приходило в голову, а вдруг она под ним и вправду голая. Учитывая ее потерю ориентации, я полагал, что исключать такого нельзя. Поборов смущение, я спросил, не позволит ли она мне нести ее пальто. Она быстро дернула головой:
– Не хочу, чтобы меня узнали.
Слова ее были до того изумительной нелепостью, что я на какое-то время забыл, в какой ситуации они были сказаны, и ответил так, будто Шелли по-прежнему была сама собою – разумным существом, обожавшим телевикторину «Рискуй!» и чистившим духовки с почти ожесточенной решимостью.
– Кто? – спросил я.
Она склонилась ко мне и не выговорила, а практически прошипела:
– Человек-Полароид. Этот скользкий гребаный проныра в кабриолете. Он делал снимки, когда поблизости не было Африканера. Не знаю, сколько он наснимал своим фотоаппаратом, но больше ему позволить нельзя. – Шелли схватила меня за руку. Она все еще была полнотела и грудаста, зато рука у нее была костлявая и когтистая, как у старой карги из сказок. – Не позволяй ему фотографировать тебя. Не давай ему забирать вещи с собой.
– Буду держать ухо востро. Слушайте, в самом деле, миссис Бьюкс, у вас вид, будто вы таете в этом пальто. Давайте я его понесу, а за тем человеком мы будем вместе следить. Вы сможете скоренько пальто накинуть, если увидите его на подходе.
Она отвела голову назад и прищурилась, изучая меня так, как вычитывала бы мелкий шрифт в конце сомнительного контракта. Наконец фыркнула, выбралась из большущего пальто и вручила его мне. Голой она под пальто не ходила, зато оделась в черные гимнастические шорты и футболку, надетую наизнанку и задом наперед, с ярлычком под подбородком. Ноги у нее были узловатыми и ужасающе белыми, икры перевиты варикозными венами. Я сложил пальто, влажное и помятое, перекинул его через руку, взял за руку Шелли, и мы пошли.
Дороги в Золотых Садах – небольшой жилой застройке к северу от Купертино – были проложены в целом как идущие внахлест петли веревки, а не по прямой. На первый взгляд, дома кажутся бессистемным смешением стилей: испанская штукатурка здесь, колониальный кирпич там. Потратив же достаточно времени на шатания по здешним местам, я стал осознавать, что все эти здания более или менее на одну колодку: та же внутренняя планировка, то же количество ванных комнат, тот же стиль окон – только сшиты по-разному.
Дом Бьюксов был псевдовикторианским, но с некоторой выдержанной пляжной темой: морские ракушки обрамляли бетонную тропку, шедшую к ступеням, отбеленная морская звезда висела на входной двери. Может, спортзалы м-ра Бьюкса назывались «Фитнес Нептуна»? «Атлеты Атлантиды»? Или это было из-за дурацкого промаха с техникой фирмы «Наутилус», которой пользовались в хозяйстве? Я уже не помню. Многое из того дня (15 августа 1988 года) до сих пор свежо в моей памяти, но не уверен, что кое-какие частные подробности были известны мне даже тогда.
Я подвел ее к двери и постучал, потом позвонил. Мог бы и попросту впустить ее (в конце концов, дом-то был ее), но я считал, что это не подходит к данной ситуации. Мне необходимо, думал я, сообщить Ларри Бьюксу, где она бродила, и подыскать какой-то, будем надеяться, не слишком смущающий, способ уведомить его, в какой путанице она пребывала.
Шелли не подавала признаков того, что узнавала собственный дом. Она стояла у крыльца, рассеянно поглядывая вокруг и терпеливо ожидая. Всего секунды назад она казалась коварной и даже слегка угрожающей. Теперь же выглядела скучающей бабулей, ходящей от двери к двери со своим внуком-скаутом, составляя ему компанию, пока он продавал подписку на журналы.
Шмели зарывались в кивающие белые цветы. Я вдруг впервые подумал, что Ларри Бьюксу, может, и впрямь стоило бы нанять кого-то, чтобы траву скосить. Двор был не ухожен и порос сорняками, по всей лужайке кустились одуванчики. Сам дом следовало бы хорошенько помыть, пятна плесени на нем добрались до самого карниза. Я туда не забредал довольно давно, и кто знает, когда в последний раз по-настоящему рассматривал дом, а не просто скользил по нему взглядом.
Ларри Бьюкс всегда содержал свою собственность с прилежанием и энергией прусского фельдмаршала. Дважды в неделю он выходил в майке и толкал перед собой ручную косилку, дельты его были покрыты загаром и бугрились, его раздвоенный подбородок драматически вздымался (осанка у него просто обалденная). Лужайки у других были зелены и опрятны. Его же – придирчиво убрана.
Само собой, мне было всего тринадцать, когда все это случилось, и сейчас я понимаю то, чего не понимал в то время: от Лоуренса Бьюкса все ускользало. Его способность управлять, держаться хотя бы на уровне мягких требований жизни в пригороде мало-помалу сходили на нет по мере того, как он изводился под бременем ухода за женщиной, которая была уже не в силах сама ухаживать за собой. Я так полагаю, что лишь врожденный его оптимизм и хорошая физическая форма (его чувство личной пригодности, если угодно) позволяли ему продолжать думать, обманывая самого себя, что он способен со всем этим управиться.
Я уже начинал подумывать, а не отвести ли Шелли к себе домой и там ждать вместе с нею, когда на дорожку свернул десятилетний бордовый «Линкольн» м-ра Бьюкса. Правил он, как удиравший преступник из «Старски и Хатч»[4], бахнулся, сворачивая, одной шиной о бордюр. Выскочил, обливаясь потом, и, споткнувшись, едва не растянулся во дворе.
– О господи, фот ты где! Я обыскал фсё до самой преисподней и тальше! Ты меня почти до инфаркта тофела. – Акцент Ларри естественно наводит вас на мысли об апартеиде, пытках, диктаторах, сидящих на золоченых тронах в мраморных дворцах, где по стенам резво носятся саламандры. Очень плохо, если так. Деньги он делал, ворочая железо, а не кровавые бриллианты. Были у него свои недостатки: он голосовал за Рейгана, был уверен, что Карл Уэзерс[5] был великим лицедеем, и эмоционально развивался под песенки АББА[6], – но он боготворил и обожал свою жену и в противовес этому ни в грош не ставил свои собственные пороки. – Что ты наделала? Я отправляюсь по соседству к мистеру Баннерману спросить, нет ли у него чего тезинфицируюшего, прихожу обратно, а ты пропала, как дефочка ф фогусе Дэфида Копперфилда!
Он обхватил ее руками, казалось, вот-вот тряхнет хорошенько, но он вместо этого нежно ее обнял. Поверх ее головы он смотрел на меня: в глазах его блестели слезы.
– Все о’кей, мистер Бьюкс, – сказал я. – С ней все хорошо. Она только вроде как… заблудилась.
– Я не заблудилась, – возразила Шелли и улыбнулась мужу легкой понимающей улыбкой. – Я пряталась от Человека-Полароида.
Ларри тряхнул головой:
– Молчи. Молчи, женщина. Дафай-ка уфедем тебя от солнца и… о косподи, твои ноги. Я должен заставить тебя снять твои ноги, прежде чем ты ф дом фойтешь. Ты крязью наследишь пофсюту.
Звучит все это как-то по-дикарски и жестоко, только глаза его были влажны, в грубом голосе звучало ранимое обожание, он говорил так, как говорят с любимой старой кошкой, которая ввязалась в драку и вернулась домой без уха.
Ларри повел Шелли мимо меня, вверх по кирпичным ступеням и в дом. Я уже собрался уходить, считая, что про меня давно забыли, когда он, обернувшись, наставил дрожащий палец мне под нос.
– У меня тля тебя кое-што есть, – сказал. – Не смыфайся, Майкл Фиглеоне.
И грохнул, закрывая, дверью.
С какой-то точки зрения, его выбор слов был едва ли не забавен. На самом деле не было никакой опасности, что я смоюсь от него. Мы еще не касались факта о слоне в лавке: суть в том, что в тринадцать лет я был слоном в любой лавке или комнате, в какую входил. Я был толстым. Не «крупным в кости». Не «крепышом». И уж конечно, не просто «здоровяком». Когда я ступал по кухне, стеклянная посуда тренькала в буфете. Когда в восьмом классе я стоял среди других ребят, то выглядел буйволом, шатающимся среди степных собак.
В наш век социальных сетей и чувствительности к издевкам, если назовешь кого-нибудь толстозадым, то, скорее всего, услышишь в ответ, как поносят тебя за то, что ты обозвал человека за телесный недостаток. Но в 1988 году «Твиттер» был еще не частью Всемирной паутины, а всего лишь глаголом, обозначавшим воробьиное чириканье да сплетни кумушек. Я был толст, и я был одинок: в те времена, если тебе было свойственно первое, то второе становилось данностью. У меня было море времени, чтобы провожать домой пожилых леди. Я вовсе не пренебрегал своими приятелями. У меня их не было. Никого из сверстников, во всяком случае. Иногда отец отвозил меня на Залив на ежемесячные встречи в клубе, называвшемся СПЭР СФ (Собрание пользователей и энтузиастов робототехники Сан-Франциско), да только другие на этих сборищах были гораздо старше меня. Старше – и уже ходячие стереотипы. Мне даже незачем описывать их, потому как мысленно вы уже себе их представляете: плохой цвет лица, очки с толстенными стеклами, вечно незастегнутые ширинки. Попадая в их среду, я не постигал ничего нового в монтажных платах. Я был уверен, что смотрюсь в свое будущее: унылые полуночные споры о «Звездном пути» и жизнь в девстве и безбрачии.
Не помогало, конечно, и то, что я носил фамилию Фиглеоне, которая в переводе на язык начальной школы 1980-х звучала как Фигшароне, или Фиглик, или попросту Фиг, прозвища липли ко мне, как жвачка к моим кроссовкам, пока мне не перевалило за двадцать. Даже любимый мною в пятом классе учитель основ науки, м-р Кент, однажды случайно назвал меня Фигликом, вызвав взрыв смеха. У него, по крайней мере, хватило достоинства покраснеть, принять скорбный вид и извиниться.
Существование мое могло быть и гораздо хуже. Я был чистеньким и аккуратненьким и, отказавшись учить французский, избавил себя от чести получать награды: не попадал в список тех зубрил-всезнаек и учительских любимчиков, только и выпрашивающих себе подачку. Мне никогда не доставалось ничего хуже, чем терпеть время от времени низкопробное унижение, а когда меня дразнили, я всегда снисходительно улыбался, будто надо мной друг дорогой подтрунивал. Шелли Бьюкс не помнила, что было вчера. Как правило, я никогда не хотел этого помнить.
Дверь опять распахнулась, и появился Ларри Бьюкс. Обернувшись, я увидел, как он утирает своей чудовищной, мозолистой лапищей мокрую щеку. Смутившись, я отвернулся и стал смотреть в сторону, на улицу. Мне никогда не доводилось общаться с плачущими взрослыми. Отец мой не особо был расположен к проявлению чувств, и сомневаюсь, чтобы мама часто роняла слезу, хотя наверняка сказать не могу. Я вообще видел ее всего два-три месяца в год. Ларри Бьюкс сюда приехал из Африки, тогда как мама моя отправилась туда вести научные исследования по антропологии и, в каком-то смысле, так оттуда и не вернулась. Даже когда она жила дома, часть ее пребывала там, за шесть тысяч миль, куда не добраться. Тогда я не сердился из-за этого. Детям, чтобы сердиться, обычно требуется близость. Это проходит.
– Я фсю округу объехал, разыскифая ее, эту чертову старую простушку. Это уже третий раз. Тумал, что на этот раз, что она ф уличное тфижение попатет! Чертова клупышка… спасибо тебе, что прифел ее обратно ко мне. Благословен будь, Майкл Фиглеоне. Благослови Бок твое сертсе. – Он вывернул карман, и оттуда полетели деньги, скомканные банкноты и серебряная мелочь, разлетаясь по дорожке и траве. С какой-то тревогой я сообразил, что он собирается расплатиться со мной.
– Бог мой, мистер Бьюкс. Все о’кей. Ничего не надо. Я рад помочь. Не хочу я… я бы глупо себя чувствовал, если бы взял…
Он прищурил один глаз и уставился на меня другим.
– Это польше, чем фоснаграждение. Это первый фснос. – Наклонившись, он подобрал десятидолларовую бумажку и протянул ее мне. – Давай. Фозьми это. – Когда я не взял, он сунул банкноту в нагрудный карман моей тенниски. – Майкл. Если мне притется отлучиться куда-то… могу я попросить тебя приклядеть за ней? Я фесь день дома и санят только тем, что приглядываю за этой сумасбродкой, но иногда мне нужно за протуктами съестить или смотаться в спортзал загасить какой-нибудь пошар. Фсегда найтется пошар, какой погасить надо. Фсякий толбак, что у меня работает, способен поднять четыре сотни фунтов, но ни отин из них не сможет сосчитать польше тесяти. На польше у них пальцеф не хфатает. – Он похлопал по деньгам в кармашке моей тенниски и забрал у меня женино пальто. Оно, забытое, все еще висело у меня на руке, как полотенце у официанта. – Так как? Тогофорились?
– Непременно, мистер Бьюкс. Когда-то она нянчилась со мной. Думаю, я смогу… могу…
– Да, понянчись с ней. Она фпала фо фторое детство, помоги Бок ей и мне тоже. Ей нужен кто-то, чтоп она наверняка не ушла бродить. Расыскивая его.
– Человека-Полароида.
– Она расскасала тебе о нем?
Я кивнул.
Он покачал головой, пригладил рукой свои редеющие набриалиненные волосы.
– Боюсь, когда-нибудь она уфидит проходящего мимо челофека, решит, что это он, и пырнет его кухонным ножом. О, Бок, что мне токда делать?
Не так уж это было умно говорить такие вещи юнцу, которого собираешься нанять для ухода за твоей старой, теряющей разум женой. Что невероятного в предположении, что она могла бы вообразить меня Человеком-Полароидом и всадить в меня разделочный нож? Но Ларри был в растерянности и расстройстве и языком своим управлял бездумно. Это не имело значения. Шелли Бьюкс меня не пугала. Я чувствовал: она может забыть про меня все и все про себя, и все равно это не изменит основу ее натуры – любящей, работящей, не способной ни на какое подлинное зло.
Ларри Бьюкс поймал мой взгляд своими покрасневшими, несчастными глазами:
– Майкл, придет день, и ты станешь богачом. Фозможно, сколотишь состояние, изобретая будущее. Не сделаешь мне одолжение? Для своего старого друга, Ларри Бьюкса, кто провел свои последние годы в отчаянии от беспокойства за свою дуру-жену, у которой вместо мозгов офсянка? Женщину, дафшую ему польше счастья, чем он вообще заслужифал?
Он опять плакал. Мне хотелось спрятаться. Вместо этого я согласно кивнул.
– Непременно, мистер Бьюкс. Непременно.
– Изобрети способ не становиться старым, – сказал он. – Это ужасный чертофский трюк, какой устроен человеку. Становиться старым – это не значит перестать быть молодым.
Я брел куда глаза глядят, не замечая, куда я иду и иду ли вообще. Мне было жарко, я был ошарашен, и у меня в кармашке тенниски лежали скомканные десять долларов, деньги, которые мне были не нужны. Ноги, обутые в чумазые кроссовки, несли меня к ближайшему месту, где я мог от этих денег избавиться.
На той стороне шоссе, на въезде в Золотые Сады, стояла заправка «Мобил»: дюжина колонок и прохладный магазин всякой всячины, включая вяленое мясо, чипсы всех сортов и, если ваш возраст позволяет, эротику в глянце. В то лето я пил бурду со льдом собственного замеса: 32-унциевый[7] стакан льда, залитого кока-колой и сбрызнутого струей чего-то спиртосодержащего под названием «Полярная голубизна», по цвету очень похожего на жидкость для мойки автомобильных стекол, а по вкусу отдававшего вишней и немного арбузом. Я от этой бурды был без ума, но, попадись она мне сейчас, я к ней, наверное, и не притронулся бы. Думаю, моему сорокалетнему нёбу она напомнила бы вкус юношеской печали.
Душа моя алкала «Полярной голубизны на кока-коле со льдом», о чем я не ведал, пока не увидел вращающегося красного Пегаса «Мобил» на сорокафутовом[8] шесте. Стоянка недавно была залита новым гудроном, черным и толстым, словно торт. Жар, вибрируя, восходил от него, отчего все вокруг виделось в зыбком свете, эдаким галлюцинирующим оазисом, привидевшимся человеку, умирающему от жажды. Я не заметил стоявшего у 10-й колонки белого «Кадиллака» и не видел топчущегося рядом с ним парнишу, пока тот не заговорил со мной.
– Послушай, – сказал он, и когда я и ухом не повел (меня дурманил солнечный удар миража), он вновь окликнул, уже резче: – Эй, слышь, Колобок!
На этот раз я его услышал. Мой радар был настроен на любой звук, свидетельствовавший об опасности издевательства, и он засек и «Колобок», и добродушное презрение в голосе, его произнесшем.
Особого простора вышучивать внешность других людей у парниши не было. Одет он был вполне прилично, пусть наряд его и выглядел неуместным и больше подходил бы при входе в какой-нибудь ночной клуб Сан-Франциско, а вовсе не на заправке «Мобил» у черта на куличках на калифорнийской окраине. Одет он был в черную шелковую рубашку с короткими рукавами и прозрачными красными пуговицами, черные брюки с остро отутюженными складками, черные ковбойские сапоги, расшитые красной и белой ниткой.
Зато был он отчаянно безобразен: подбородок тянулся до середины длинной шеи, щеки коробились от застарелых прыщей. Сильно загоревшие руки были покрыты черными татуировками, похожими на рукописные строки, змеившиеся вокруг руки от локтей до кистей. Был на нем и галстук-ленточка (они были модны в 80-е) с яркой заколкой в виде свернувшегося желтоватого скорпиона.
– Да, сэр? – обратился я к нему.
– Ты туда? – Кивок в сторону магазина. – Возьмешь себе бисквит с кремом или еще что? – Он сунул наконечник шланга в топливный бак своего большого белого авто.
– Да, сэр, – кивнул я, про себя подумав: «Соси крем с моего бисквита, засранец».
Он залез в передний карман и извлек оттуда пачку желтеющих грязных купюр. Выбрал из нее двадцатку.
– Вот что. Заходишь в магазин, просишь включить десятую колонку и… эй, Село Озёрное, я с тобой разговариваю. Послушай-ка.
Я отвлекся на некоторое время, взгляд мой ухватился за предмет на багажнике его «Кадиллака»: моментальный фотографический аппарат «Полароид».
Вы, наверное, знаете, на что похож «Полароид», даже если вы чересчур молоды, чтобы когда-то пользоваться им или видеть, как им пользуются. Подлинный моментальный «Полароид» настолько узнаваем и представляет собой до того громадный технический скачок вперед, что сделался иконой века. Он принадлежит 80-м так же, как Пакман[9] и Рейган.
В наше время фотоаппарат у каждого в кармане. Представление о том, чтобы щелкнуть фотку и тут же получить возможность рассмотреть ее, не поражает абсолютно ничье воображение. Зато летом 1988 года «Полароид» был одним из очень немногих устройств, позволявших сделать снимок и проявить его сразу же. Камера выталкивала толстый белый квадрат с серым прямоугольником пленки посредине, и через пару минут (быстрее, если помахивать квадратом) изображение выплывало из мрака и отвердевало в фотографию. Тогда это было последнее слово техники.
Увидев фотоаппарат, я понял, что это он, тот малый… Человек-Полароид, от кого пряталась миссис Бьюкс. Лощеный проныра на своем белом «Кадиллаке» с красным откидным верхом и красными сиденьями. У него и цветовой код был, как у пакостника.
Я понимал: что бы ни уверяла миссис Бьюкс про этого парнишу, на деле, конечно, никакой основы под этим не было, так – перебой двигателя, что поперхнулся и заглох. И все же кое-что из сказанного ею прилипло к памяти. Не позволяй ему фотографировать себя. Когда я сложил все это вместе (когда убедился, что Человек-Полароид был не порождением старческой фантазии, а реальным хлыщом, стоящим прямо передо мной), у меня по спине и рукам мурашки побежали, как от холода.
– Э-э… говорите, мистер. Я вас слушаю.
– Вот, – сказал он. – Бери двадцатку и попроси раскочегарить эту колонку. Моего «кадика» жажда мучит, но вот что я скажу тебе, детеныш. Если останется сдача, она вся твоя. Купи себе диетический справочник.
Я даже не зарумянился. Удар был паскудный, только при моей растерянности он тут же рикошетом отскочил от моего сознания.
Глянув еще разок, я понял: то был не «Полароид». Не очень похож. Мне этот аппарат был очень хорошо известен (один такой я как-то разбирал), и я понял, что этот в чем-то изощренно иной. Был он, для начала, черным, с красным передом – как бы в тон с машиной и одеждой. Но еще он был просто… другой. Лощеней. Лежал на багажнике так, что мистеру Лощеному стоило лишь руку протянуть, и был повернут слегка в сторону от меня, так что марки аппарата я не видел. «Коника»?» – гадал я. Больше всего поразило (сразу же!), что у «Полароидов» есть приемник на петельках, который открывается спереди и в который вставляется блок с мгновенными негативами. А вот как этот заряжается, я понять не мог. Аппарат, казалось, был цельным и гладким.
Он увидел, что я смотрю на аппарат, и поступил удивительно: словно защищая, положил на него руку, так какая-нибудь пожилая леди покрепче прижимает к себе кошелек, проходя мимо уличных бандитов. А облезлую на вид двадцатку протянул другой рукой.
Я обошел машину сзади и протянул руку за деньгами. Взгляд скользнул по надписи, выколотой у него вокруг руки. Буквы были мне незнакомые, но походили на иврит.
– Крутая наколка, – заметил я. – Это что за язык?
– Финикийский.
– А что говорится?
– Говорится, не вздумай мудить со мной. Более-менее.
Сунув деньги в кармашек тенниски, я пошел прочь от него, двигаясь задом наперед. Было чересчур страшно повернуться к нему спиной.
Я не видел, куда иду, сбился с пути, ткнулся в заднее крыло и едва не упал. Положил руку на багажник, чтобы на ногах удержаться, и глянул вокруг – вот так я и увидел эти фотоальбомы.
Их, может, с дюжину было сложено на заднем сиденье. Один был раскрыт, и я увидел сделанные «Полароидом» фотки в прозрачных кармашках, по четыре на каждом листе. В самих фото не было ничего примечательного. Сильно высвеченный снимок старика, задувающего свечи на торте в день рождения. Намокший под дождем, перепачканный щенок-корги, смотрящий в объектив трагичными, голодными глазами. Пижон с развитой мускулатурой и в забавной оранжевой майке с длинными бретельками, сидящий на капоте машины с кузовом для ралли – прямо из «Рыцаря дорог»[10].
Последний привлек мой взор. Было какое-то смутное ощущение, что я знал этого молодца в борцовской майке с длинными бретельками. Я гадал, не видел ли его по телеку, не тот ли он борец, что выскочил на ковер побороться несколько раундов с Халком Хоганом[11].
– У вас много снимков, – заметил я.
– Это чем я занимаюсь. Я разведчик.
– Разведчик?
– Для кино. Когда вижу интересное местечко, фотографирую его. – Он приподнял уголок рта, открыв отвратительный зуб. – А что? Хочешь в кино сняться, детеныш? Хочешь, я тебя сфоткаю? Слушай, судьбу не угадаешь. Может, кому-то из помощников по кастингу твое личико и понравится. А там, глядишь, – и Голливуд, малыш. – Он бегал пальцами по аппарату, что мне совсем не нравилось, с какой-то дерганой истовостью.
Даже в теоретически более невинные времена конца 1980-х я не очень-то лез позировать для фото, которые снимал парниша, выглядевший так, будто он купил себе одежду на каком-то базаре для педофилов. А потом ведь и Шелли еще говорила мне: не позволяй ему фотографировать себя. Ее предостережение ядовитым пауком с мохнатыми лапами ползло по моему хребту.
– Я так не думаю, – сказал я. – Может, будет слишком трудно уместить меня всего на одном снимке. – И я обеими руками указал на свое пузо, выпиравшее из рубашки.
На миг глаза на его изъеденном лице вылупились, потом он заржал грубым, лошадиным смехом, в котором неверие мешалось с подлинным весельем. Он наставил на меня указательный палец, при этом изобразил большим пальцем курок револьвера. – Ты в порядке, детеныш. Ты мне нравишься. Только смотри не потеряйся на пути к кассиру.
Нетвердой походкой я пошел от него – и не только потому, что бежал от паскуды с уродливым ртом и еще более уродливым лицом. Я был ребенком разумным. Читал Айзека Азимова, а героем, которому я поклонялся, был Карл Саган, я чувствовал духовное родство с Мэтлоком Энди Гриффта[12]. Я знал, что представления Шелли Бьюкс о Человеке-Полароиде (только я его мысленно уже называл Финикийцем) были путаными фантазиями ума, расползающегося на части. Ее предостережения не стоило и вспоминать… но они вспоминались. И успели (в последние несколько мгновений) обрести едва ли не вещую силу и тревожили меня столько же, сколько тревожило бы то, что мне досталось 13-е место на рейс 1313 в пятницу, 13-го (и какая разница, что 13 число весьма крутое, не какое-то там простое число или число Фибоначчи, а еще и эмрип, что означает, что оно остается простым, если в нем переставить цифры и превратить в 31).
Я зашел в магазин, извлек деньги из кармашка и бросил их на прилавок.
– Пустите их на колонку десять для милого парня на «Кадиллаке», – сказал я миссис Мацузака, стоявшей у кассы рядом со своим сыном Ёси.
Только никто, кроме нее самой, не звал парня Ёси: он проходил как Мэт (с одним «т»).
У Мэта была бритая голова, длинные жилистые руки и гипертрофированная немногословная беззаботность горожанина-серфингиста. Был он пятью годами старше меня и в конце лета отправлялся в Беркли[13]. Стремился освободить родителей от бизнеса, изобретя автомобиль, которому не нужно горючее.
– Привет, Фиглик, – произнес он и удостоил меня кивка, что меня несколько развеселило. Да-а, согласен, он назвал меня Фигликом… но я этого на свой счет не принял. Для большинства ребят то было лишь мое имя. Может, нынче оно и звучит по-дикарски гомофобно (так оно и было!), только в 1988 году, в эру СПИДа и Эдди Мёрфи, назвать кого-то гомиком или педиком считалось верхом остроумия. По меркам тех времен, Мэт был образцом чувственности. Он преданно, от корки до корки, читал «Популярную механику» и иногда, когда я забредал в магазин «Мобил», делился со мной своими побочными идеями, потому как находил, что кое в чем из этого я, по его мнению, секу: прототипом ракетного ранца или личной одноместной подлодки. Не хочу выставлять его в неверном свете. Мы не были друзьями. Ему было 17, и он был крутой. Мне было 13, и я был отчаянно не крутой. Дружба между нами была едва ли не так же вероятна, как и условленное свидание с Тони Китэйн[14]. Но, уверен, он чувствовал ко мне что-то вроде жалостливого расположения, что-то смутно влекло его заботиться обо мне, может, потому, что мы оба в душе были помешаны на технике. В те времена я был признателен за любое проявление доброты со стороны других ребят.
Я направился приготовить себе сверхбольшую порцию своей «Полярной голубизны на кока-коле со льдом». Она нужна была мне как никогда. Желудок мой волновался и бурчал, хотелось успокоить его толикой шипучки.
Не успел я добавить последнюю струйку неоновой голубизны, как Финикиец толкнул рукой входную дверь, да так злобно толкнул, будто сводил с дверью личные счеты. Распахнутая дверь скрыла от него содовый дозатор, и только поэтому он не увидел меня, обводя взглядом помещение. Не оступившись, он сразу же направился к миссис Мацузака.
– Что человеку сделать, чтобы в этом кабаке ему залили в бак гребаный бензин? Почему вы отключили колонку?
Миссис Мацузака ростом не дотягивала до пяти футов, была изящно сложена и владела стертыми, недоуменными выражениями, обычными для иммигрантов первого поколения, которые язык понимают прекрасно, но время от времени почитают за лучшее изобразить изумление. Она слегка приподняла свои плечики и предоставила Мэту вести разговор за нее.
– Вы заплатили десять долларов, браток, и получили горючего на десять долларов, – сказал Мэт, сидя на высоком табурете за прилавком под сигаретными стойками.
– Из вас двоих кто-нибудь знает, как считать по-английски? – спросил Финикиец. – Я, вашу мать, детеныша послал с двадцаткой.
Я типа всю свою «Полярную голубизну на кока-коле со льдом» залпом проглотил. Кровь во мне волнами заходила от ледяного шока. Я хлопнул ладонью по кармашку на тенниске, трепеща от ужаса. Я сразу же понял, что я натворил. Я залез в кармашек, нащупал там денежку и, не глядя, швырнул ее на прилавок. Только отдал-то я десятку, которую Ларри Бьюкс всучил мне раньше, а не двадцатку, врученную мне Финикийцем на стоянке.
Единственное, что пришло мне в голову сделать, это унизиться – как можно быстрее и полнее. Я готов был заплакать, а ведь Финикиец еще и не заорал на меня. Я выкатился на средину магазина, задев бедром проволочную стойку с картофельными чипсами. Пакетики разлетелись во все стороны. Я выскреб двадцатку из кармашка тенниски.
– Ой, простите, ой, простите, я виноват, ой, простите. Ой, это я напортачил. Я виноват. Я виноват. Я даже не взглянул на деньги, когда бросил их на прилавок, мистер, должно быть, положил свою десятку вместо вашей двадцатки. Клянусь, я клянусь, я не…
– Когда я сказал, что ты можешь оставить сдачу себе и купить на нее таблеток для похудания, я не имел в виду, что ты можешь отхерачить у меня червонец. – Он поднял руку, словно намеревался хлопнуть меня по макушке.
Пришел он со своим фотоаппаратом: тот был зажат у него в другой руке, – и, как я ни трепетал, а все ж подумал, странно, что он его попросту в машине не оставил.
– Да нет же, правда, я никогда, клянусь Богом… – балаболил я, а в глазах у меня опасно защипало, того и гляди слезы брызнут. В опрометчивости своей я поставил 32-унциевый стакан «Голубизны» на край прилавка, и в тот миг, когда я его отпустил, ситуация из просто плохой сделалась гораздо, гораздо хуже. Стакан перевернулся и упал, ударился об пол, забрызгал ему брюки в паху и оросил сапфировыми каплями его фотоаппарат.
– Твою мать! – вскричал Финикиец и подался назад, пританцовывая на мысках ковбойских сапог. – Ты что, твою мать, дебил, ты, громадная куча дерьма?!
– Эй, – прикрикнула мама Мэта, тыча пальчиком в Финикийца. – Эй, эй, эй… никаких драк в магазине, я полицию вызову!
Финикиец опустил взгляд на запятнанную голубым одежду, потом вновь поднял его на меня. Лицо его помрачнело. Положив не похожий на себя «Полароид» на прилавок, он шагнул ко мне. Не знаю, каковы были его намерения, только левая нога его подвернулась в луже «Полярной голубизны на кока-коле со льдом», и он зашатался. У сапог этих были высокие кубинские каблуки, на вид они казались надежными, однако, должно быть, ходить на них было не легче, чем вышагивать на шестидюймовых шпильках. Финикиец едва-едва устоял и не шлепнулся на одно колено.
– Я все уберу! – закричал я. – Ой, простите, я так виноват, я все тут уберу, и, о господи, поверьте, я никогда не пытался кого-то хоть в чем-то обмануть, я действительно честный, стоит мне пукнуть, как я сразу признаюсь в этом, даже когда мы в школьном автобусе едем, Богом клянусь, клянусь…
– Ага, братан, остынь, – произнес Мэт, поднимаясь со своей табуретки. Он был мускулист и высок, к тому же темноглаз и голова брита, ему и угрожать незачем было, чтоб выглядеть грозно. – Успокойся. Фиглик в порядке. Гарантирую, он не пытался вас надуть.
– А ты, твою мать, не суйся, – бросил ему Финикиец. – Или постарайся быть повнимательнее, когда выбираешь, на чью сторону встать. Детеныш выставил меня на десять баксов, облил меня своим пойлом, а потом я едва в эту лужу дерьма задницей не бахнулся…
– Не натягивай сапог, если не умеешь ходить в них, дружок, – посоветовал Мэт, не глядя на него. – Мог бы не сегодня-завтра и побольней получить.
Мэт протянул через прилавок большой рулон бумаги и, когда я брал его, подмигнул мне до того быстро и до того неуловимо, что я почти и не заметил. Меня только что не трясло от признательности – вот до чего я почувствовал облегчение, поняв, что Мэт за меня.
Я оторвал горсть бумажных полотенец и тут же, бухнувшись в лужу на колени, принялся оттирать Финикийцевы брюки. Вам вполне простительно, если вы подумали, будто я изъявляю готовность в виде извинения отсосать ему.
– Ай, простите, я всегда такой неуклюжий, всегда, я даже на роликах кататься не умею…
Он глянул в сторону (опять едва не поскользнулся), потом подался вперед и выхватил у меня ком бумажных полотенец.
– Ну, ты! Слышь, не смей притрагиваться! Ишь, на коленки бухнулся, будто напрактиковался в этом. Спасибо, держи-ка ручонки подальше от моих штанов. Ты меня достал.
Он бросил на меня взгляд, в котором читалось: я пересек черту между тем, за что можно по попке нашлепать, и тем, чтоб меня и близко рядом с ним больше не было. Он тер свои брюки с рубашкой, резко бормоча что-то про себя.
Рулон бумажных полотенец все еще был у меня, и я, протопав по жиже, схватил его аппарат, чтобы очистить его.
Только я до того перенервничал и расстроился и движения мои сделались до того судорожными, что когда я взял аппарат в руки, то нажал на большую красную кнопку спуска затвора. Объектив был направлен за прилавок, на лицо Мэта, когда «Полароид» выдал вспышку белого света и тоненько-тоненько механически завыл.
Фото не просто вышло. Аппарат выстрелил им из щели, метнув квадратик пластика через прилавок и дальше к стене. Мэт дернул головой назад, быстро мигая, наверное, ослепленный вспышкой.
Я и сам слегка ослеп. Какие-то чудны́е червяки цвета меди извивались перед глазами. Я тряхнул головой и тупо уставился на аппарат в своей правой руке. Марка была обозначена как «Солярид», я о такой фирме не слышал никогда, ее, насколько мне было известно, никогда и не существовало ни в этой стране, ни в какой другой.
– Положи на место, – произнес Финикиец каким-то совсем изменившимся голосом.
Мне казалось, что ужаснее всего тот звучал, когда он орал на меня, только теперь голос был другим, и гораздо страшнее. Он походил на звук барабана, вращающегося в револьвере, на щелканье отведенного назад курка.
– Я только хотел… – начал я, с трудом ворочая языком.
– Ты хочешь сделать себе больно. И тебе это вполне удается.
Финикиец протянул руку, и я вложил в нее «Солярид». Если бы я уронил аппарат (если бы он выскользнул из моей потной дрожащей руки), то, уверен, он бы меня убил. Ухватил бы меня за глотку и сдавил бы. Я и тогда был в том уверен, и сейчас тоже. Серые его глаза ощупывали меня с холодной, леденящей душу яростью, а рябое лицо было непроницаемо, словно резиновая маска.
Он вырвал у меня фотоаппарат – и видение ушло. Взгляд его обратился на молодого человека и пожилую женщину за прилавком.
– Карточку. Дайте мне карточку, – сказал он.
Мэт, похоже, еще не пришел в себя от фотовспышки. Он посмотрел на меня. Посмотрел на свою мать. Похоже, он напрочь потерял нить всего разговора.
Финикиец, не обращая на него внимания, сосредоточился на миссис Мацузака. Руку протянул:
– Это мое фото, и оно мне нужно. Мой аппарат, моя пленка, моя фотка.
Она поводила взглядом по полу вокруг себя, потом подняла его и опять пожала плечиками.
– Оно выскочило и упало по вашу сторону прилавка, – произнес Финикиец, выговаривая слова громко и медленно, так люди поступают, когда какой-нибудь иностранец их ужасно злит. Как будто, чем громче скажешь, тем легче тот поймет. – Мы все это видели. Поищите фото. Посмотрите у себя под ногами.
Мэт потер толстыми концами ладоней глаза, опустил их и зевнул.
– Что стряслось? – Как будто он только что вылез из-под одеяла и вышел из спальни посреди препирательств.
Его мать сказала ему что-то по-японски – быстро-быстро и огорченно. Он воззрился на нее в каком-то туманном оцепенении, потом поднял голову и глянул на Финикийца.
– Какие проблемы, братан?
– Снимок. Твоя фотография, которую снял этот жирдяй. Она мне нужна.
– Только и делов-то? Если я найду ее, ты что, хочешь, чтоб я на ней свой автограф для тебя оставил?
Финикиец слов попусту не тратил. Обогнув прилавок, он подошел к дверке высотой по пояс, которая позволила бы ему попасть в пространство за стойкой и кассой. Мама Мэта, вновь взявшаяся как-то обреченно шарить взглядом по полу, тут же вскинула голову и уперлась рукой в дверцу изнутри, не дав ему пройти в нее. Выражение лица у нее сделалось строго неодобрительным.
– Нет! Покупатели стоят по ту сторону! Нет и нет!
– Мне нужна эта гребаная фотография, – сказал Финикиец.
– Эй-ей, братан! – Если Мэт и пребывал в оцепенении, то он его стряхнул. Он встал между матерью и Финикийцем и вдруг показался очень большим. – Ты же слышал ее. Осади назад. Политика компании: никому из не работающих в ней сюда хода нет. Не нравится? Купи открытку и пошли жалобу в «Мобил». Там умирают в ожидании весточки от тебя.
– Может, поторопитесь? У меня ребенок в машине, – сказала стоявшая за мной женщина, прижимая к себе полную охапку кошачьих консервов.
Что? А вы думали, что в такое время в магазине «Мобил» нас всего четверо было? Пока я плескал своей «Полярной голубизной на кока-коле со льдом» в Финикийца, пока он ругался, злился и угрожал, люди входили, брали напитки с чипсами, брали большие сандвичи в упаковке и вставали за мной в очередь. К тому моменту очередь уже на полмагазина растянулась.
Мэт отошел к кассе.
– Следующий.
Мамаша с охапкой консервных банок осторожно обошла фантастически расцвеченную лужу ярко сияющей голубизны, и Мэт принялся пробивать ее покупки.
Финикиец опешил, не веря своим глазам. Крутое пренебрежение Мэта вызвало в нем такую же ярость, как и мое ополаскивание его штанов льдистой голубизной.
– Знаешь что? Дыбись оно конем. Провались эта лавка, провались этот жиртрест помойный, и провались ты, косоглазый. У меня хватит бензина выбраться из этой сральни, и этого уже более чем достаточно. Ни на единый грош больше необходимого не потратил бы в этом сортире.
– С вас доллар восемьдесят девять, – сказал Мэт женщине с кошачьей едой. – Никакой дополнительной платы за дневное увеселение.
Финикиец уже дошел до выхода, но задержался в дверях и, оглянувшись, уставился на меня:
– Тебя, детеныш, я не забуду. Смотри в обе стороны, когда дорогу переходить станешь, понял меня?
Меня до того сковал страх, что я и пискнуть ничего не мог в ответ. Финикиец ударом распахнул дверь. Чуть погодя его «кадик» сорвался с места от колонок и, немилосердно визжа шинами, умчался к автостраде.
Я использовал оставшиеся полотенца, чтобы подтереть пол. Почувствовал облегчение, опустившись на колени, потупив взгляд, чтоб можно было поплакать втихомолку. Послушайте, мне было тринадцать лет. Меня обходили покупатели, платили за купленное и уходили, старательно делая вид, что не слышат моих всхлипываний и сдавленных воздыханий.
Когда с лужей было покончено (пол был липким, но сухим), я понес громадный ком пропитанных влагой бумажных тряпок за прилавок. Миссис Мацузака стояла рядом с сыном, устремив взгляд куда-то вдаль и строго поджавши губы… но, завидя меня с грузом мокрых полотенец, она отрешилась от задумчивости и потянула из-под прилавка большущий мусорный ящик. И покатила его на колесиках в мою сторону – вот тогда-то я и увидел его: моментальный снимок, лежавший лицевой стороной к полу, в уголке, он скользнул под ящик, потому его и видно не было.
Миссис Мацузака тоже его увидела и вернулась за ним, пока я сваливал влажные бумажные полотенца в мусорный ящик. Она недоуменно уставилась на фото, словно глазам своим не верила. Взглянула на меня… потом протянула карточку, чтоб и я смог посмотреть.
На фото должен бы быть Мэт, крупный план. Объектив был направлен прямо ему в лицо.
Вместо этого на фотографии был я.
Только на снимке я был не таким, каким был минуты назад. А будто за недели до этого. На фото я сидел в пластиковом кресле у автомата с содовой, читал «Популярную механику» и прихлебывал из громадного пластикового стакана, полного шипучки. На снимке «Полароида» («Солярида»?) я был одет в белую футболку с Хьюи Льюисом[15] и джинсовые шорты до колен. Сегодня же на мне были шорты-хаки и гавайская рубаха с карманами. Фотограф должен был бы снимать, стоя за прилавком.
В этом не было никакого смысла, и я в полном изумлении разглядывал снимок, стараясь сообразить, откуда он взялся. Это никак не могло быть фото, которое я только что случайно снял, но я не понимал и того, как можно было меня щелкнуть несколько недель назад. Не было в моей памяти ничего, подтверждавшего, что Мэт или его мама фотографировали меня за чтением Мэтовых журналов. Я вообразить не мог, зачем им понадобилось бы такое, я ни разу не видел никого из них с фотоаппаратом «Полароид».
Сглотнув, я произнес:
– Можно я возьму это?
Миссис Мацузака еще разок смущенно глянула на фотографию, поджала губы и положила ее на прилавок. Двинула ее ко мне, потом отняла руку и потерла кончики пальцев друг о друга, словно избавляясь от чего-то неприятного, попавшего на кожу.
Я еще недолго разглядывал фото с болезненным стеснением в груди, с судорожным ощущением беспокойства, вызванного не одними только криками и угрозами Финикийца. Я сунул снимок в карман рубахи и двинул к кассе. Положил двадцатку на прилавок, с содроганием думая, что это его деньги и что он устроит, поняв, что я так и не вернул их? Лучше посмотреть в обе стороны, переходя улицу. Лучше, блин, смотреть в обе стороны, Фиг. Видите, я даже сам себя оскорблял.
– Простите за грязь, – сказал я. – Это за 32 унции содовой.
– Все равно, братан. Не собираюсь ничего брать с тебя за это. Делов-то: немного разлитой сахаристой водички. – Мэт оттолкнул банкноту обратно ко мне.
– Лады. Вот. Я тебе должен за то, что ты не дал ему меня в зад пнуть. Ты, Мэт, мне тем жизнь спас. Честно.
– Само собой, само собой, – пробормотал он, глядя на меня прищуренными глазами и озадаченно улыбаясь. Еще немного разглядывал меня, потом слегка головой тряхнул. – Слышь, спросить можно?
– Само собой, о чем, Мэт?
– Ты так говоришь, будто мы знаем друг друга. Раньше мы встречались?
Из магазина я вышел с зудящими нервами и нездоровым гулом в голове. Уходя, я уже вполне уверился, что Мэт, черти его съешь, никакого понятия не имеет, кто я такой, и совершенно не помнил, что видел меня прежде, будто и не приходил я сюда, к «Мобил», каждый день, будто и не читал больше года зачитанную им «Популярную механику». Он попросту не знал меня больше… от таких мыслей меня трясло нещадно.
Я уверял себя, что не понял, что это безумие, что смысла не имеет, только это было не совсем правдой. В уголке моего сознания уже сидело представление о внезапной забывчивости Мэта. О ней мне было известно, примерно как вам известно о крысе, скребущейся между стенами. Вам слышно, как воровато скребется она своими коготками, как бьется туловищем о сухую штукатурку. Вы знаете: она там – просто вам ее не видно. Мое представление о Мэте и «Соляриде» было до того списанным с фильмов ужасов (до того по-стивенспилберговски невозможным), что я никак не мог обосновать его ясно и четко. Пока не мог.
Домой я вернулся в состоянии неотвязной паники. Минут десять занял переход от заправки «Мобил» до моего дома на Сливовой улице. Мысленно я семь раз погибал на этом пути.
Дважды слышал визг шин Финикийца по асфальту и, оборачиваясь, видел блестящую хромом решетку за полсекунды до того, как в меня врезался «Кадиллак».
А один раз Финикиец подкатил и остановился у меня за спиной, вышел из машины с монтировкой и погнал меня в лес, где и забил до смерти в кустах.
Он гнался за мной, и я попытался срезать путь через палисадник семейства Тэтчеров, он догнал меня и утопил в их лиловом надувном детском бассейне. Последнее, что я увидел, это лежавший на дне обезглавленный Джи-Ай Джо[16].
Финикиец же преспокойно медленно проехал мимо меня, свесив в окошко левую руку с пистолетом, он всадил в меня две пули, одну в шею, другую в щеку.
Преспокойно и медленно проезжая, он срубил мне голову ржавым мачете. ЧПОК.
Преспокойно и медленно проезжая, он бросил: «Привет, детеныш, как делишки?» – и мое слабое сердце остановилось в жирной груди, и я пал замертво от неожиданной остановки сердца в тринадцать лет, таким молодым, так много обещающим.
Снимок лежал в кармане моей рубахи. Я чувствовал его там, как будто он был квадратиком из теплого радиоактивного материала, тем, что наделит меня раком. Даже детская порнография не смогла бы вогнать меня в большее смущение. Держать его у себя представлялось преступлением. Он представлялся уликой… только вот какого преступления, я поведать вам не в силах.
Пройдя по траве, я вошел в дом. Услышал механическое завывание и отправился по звуку на кухню. Мой отец уже встал и, пользуясь миксером, сбивал в миске отливающие оранжевым сливки. Что-то пеклось в духовке, и воздух благоухал теплым ароматом соуса, запахом, очень похожим на тот, что исходит из только что открытой банки собачьих консервов.
– Чую запах обеда. Что в духовке?
– «Сталинградская битва», – ответил отец.
– А что за оранжевую муть ты взбиваешь?
– Крем для «Панамской причуды».
Я полез в холодильник за прохладительным и обнаружил «Панамскую причуду», гору, сваянную из трясущегося желе с вишенками внутри. Готовить мой отец умел немногое: желе, макароны с говяжьим фаршем, курицу под соусом, приготовленным из супов в пакетиках. Подлинный его дар на кухне проявлялся в наименовании блюд. Сегодня вечером это «Сталинградская битва», на следующий – «Техасская резня бензопилой»[17] (причудливая смесь белых бобов с мясом в кроваво-красном соусе), «Сигара Фиделя» на обед (коричневая тортилья, начиненная мелко рубленной свининой и кусочками ананаса), «Фермерская пицца» на завтрак (обычный омлет, посыпанный сыром и – как придется – кусочками всего, что под руку подвернется). Отец не был склонен, как я, к полноте, но благодаря нашей диете не был и ничьим идеалом стройности. Расходясь в коридоре, мы оба были вынуждены поворачиваться боком.
Налив себе прохладительного, я выдул весь стакан в четыре глотка. Не вполне помогло. Я налил еще стакан.
– Уже почти готово, – сказал отец.
Я коротко хмыкнул, подтверждая, что услышал его. «Сталинградская битва» – это картофельное пюре с мелко нарезанной говядиной и готовым грибным соусом. Есть это, грубо говоря, то же самое, что уплетать ведро жидкого цемента. У меня внутри все кипело после похода к «Мобил» и обратно, и от обеда, пахнущего собачьим мясом, мне делалось нехорошо.
– Ты есть не рвешься? – спросил отец.
– Да нет, есть я хочу.
– Извини, это не мамочкин яблочный пирог. Только должен тебе заметить, что даже будь она здесь, не думаю, чтоб пекла тот пирог.
– Я что, похож на малыша, которому пирог нужен?
Он бросил на меня косой взгляд и сказал:
– Ты похож на малыша, которому нужно вколоть что-то для лечения изжоги, нарушений пищеварения, расстройства желудка и тошноты. Ты в порядке?
– Я просто собираюсь посидеть в тишине и поостыть, – ответил я. – Я так не жарился с тех самых пор, как отбивался от вьетконговцев близ Кхесани[18].
– Не будем болтать об этом. Если я начну думать о ребятах, которых мы там оставили, то стану плакать во взбитые сливки.
Я вышел, насвистывая «Спокойной ночи, Сайгон». Мы с папой без устали готовы вспоминать, как вместе сражались с северными вьетнамцами, как перебрасывали оружие контрас, как едва уцелели после аварии вертолетов, отправившись в Иран освобождать заложников. Правда состояла в том, что ни один из нас ни разу не покидал Калифорнию, если не считать одной поездки на Гавайи, когда мы еще жили одной семьей в традиционном смысле. Уж кто и искал приключений в местах куда как отдаленных, так это моя мать.
Формально мои родители все еще состояли в браке, только мать моя жила среди племен на побережье Юго-Западной Африки и дома провела всего четыре месяца за последние четыре года. Когда она жила в Штатах, мне делалось не по себе. Разговоров мы не вели: беседовать с моей матерью значило блуждать в нескончаемых словесных лабиринтах, обсуждая темы, охватывающие феминизм и социализм, а также мои эмоции по поводу собственной сексуальной идентичности. Бывало, иногда она попросит меня присесть рядом с нею на диван и примется читать мне статью о женском обрезании из «Нэшнл джеографик». Или возьмется утверждать, что обыкновение женщин брить себя под мышками есть форма патриархальной власти, а потом так и смотрит на меня с каким-то враждебным очарованием, словно бы в ожидании, что я примусь осуждать пучки седой волосни у нее под мышками. Как-то я спросил отца, почему они не живут вместе, и он сказал: потому, что она сверкает, как бриллиант.
Точно – бриллиант, по-моему. Я читал ее книги – они из тех, что вы назвали бы захватывающими. Но чем я попросту любовался, так это ее умением сводить воедино различные небольшие наблюдения, а потом вдруг разворачивать их перед тобой (словно веер раскрывать), выявляя единую великую сущность. Любознательность захватывала ее всецело, буквально зачаровывала ее. Не думаю, что в голове ее оставалось место для заинтересованности мужем и сыном.
Я растянулся на диване под панорамным окном, в сумраке гостиной. Наверное, с полминуты водил большим пальцем по краю фото в кармане рубахи, прежде чем осознал, что делаю. Что-то во мне никак не желало смотреть на него – ни сейчас, ни вообще, – что было ощущением не из привычных. В конце концов, это ж всего-навсего фото: я сижу у аппарата с содой и читаю журнал. Ничего в том плохого или странного, если не знать, что снимок был сделан сегодня, а показывал то, что происходило дни, если не недели назад.
Что-то во мне не желало смотреть на него – и что-то не позволяло мне с собою справиться.
Вынув снимок из кармана, я повернул его так, чтобы разглядеть его в жутковатом свете дневной грозы. Если у призраков есть цвет, то это цвет готовой разразиться августовской грозы. Небо в точности похоже на мерзкую серость только-только начавшего проявляться снимка «Полароида».
На фотографии я склонился над потрепанным номером «Популярной механики», выгляжу толстым и непривлекательным. Лившееся сверху слепящее белесое сияние придавало мне синеватый оттенок живого мертвеца из картины Джорджа Ромеро[19].
«Не позволяй ему снимать тебя, – говорила мне Шелли Бьюкс. Слова эти и сейчас звучали у меня в голове. – Не позволяй ему забирать и уносить вещи».
Но ведь он меня не снимал! Я был на фотографии, но он не наводил на меня аппарат и не нажимал кнопку. По сути, он вообще ничего не снимал. Снимал я – и «Солярид» был наведен мной на Мэта.
Я бросил фото с каким-то отвращением, словно бы вдруг осознал, что держу извивающуюся личинку.
Некоторое время я лежал, вытянувшись, в тенистой прохладе, стараясь не думать, потому как все в моей головушке было мерзким и ни пойми, ни разбери каким. Пытались когда-нибудь не думать? Почти то же самое, что пытаться не дышать: надолго не удается никому.
Зрелость не приходит в одночасье. И она не граница между двумя странами, мол, стоит пересечь невидимую линию – и ты в новой земле взрослости, говоришь на чуждом языке взрослых. Больше она похожа на отдаленную радиопередачу, а ты подъезжаешь к ней и иногда едва разбираешь звуки сквозь шум помех, а то вдруг прием разом проясняется, и ты принимаешь сигнал с идеальной четкостью.
По-моему, я тогда слушал «Радио Взрослости», оставаясь в совершенной неподвижности в надежде поймать трансляцию полезных вестей и указаний на всякий пожарный случай. Не могу похвастать, что что-то до меня долетело… но в тот момент вынужденной неподвижности взгляд мой случайно упал на небольшую подборку семейных фотоальбомов, которые отец расставил на верхней полке книжного шкафа в углу. Отец любит содержать вещи в порядке. Он носил пояс с рабочими инструментами, и всегда все было на своем месте: плоскогубцы в чехле, клещи для снятия изоляции уютно висели в петле, для того предназначенной.
Альбом я выбрал наудачу, улегся обратно на диван и принялся переворачивать страницы. Самые старые фото были глянцевыми прямоугольниками и… держитесь-ка, детки, я этого не выдумываю… с черно-белым изображением. Самые ранние запечатлели моих родителей вместе во времена, когда они не были женаты. Оба они были слишком взрослыми и чересчур правильными, чтобы стать хиппи, и я вовсе не уверен, что могу с чистой совестью назвать их премилой парочкой. Мой отец, если в чем и уступил тому времени, так только в том, что отрастил пышные баки и надел солнцезащитные очки. Мать моя, великий африканист-антрополог, ходила в подтянутых до пупка шортах-хаки и тяжелых туристических ботинках, даже живя в кругу семьи. Улыбалась она так, словно ей от этого делалось больно. Не было ни единого снимка, где бы родители обнимались, целовались или хотя бы смотрели друг на друга.
Было, по крайней мере, несколько снимков, на которых они по очереди держали меня. Вот моя мать на полу, подняла громадные резиновые ключи над полнощеким младенцем, который хватается за них пухленькими пальчиками. Вот снимок моего отца, стоящего по пояс в воде чьего-то дачного бассейна с голеньким малышом на руках. Я уже тогда напоминал поросеночка.
Впрочем, чаще всего моим сопровождением оказывались не отец, не мать… а Шелли Бьюкс. Сказать правду, от этого как-то оторопь брала. Когда шесть лет назад она перестала у нас работать, я не ощутил ничего особенного, мне было так же безразлично, как если бы отец сообщил мне, что мы заменили какой-нибудь журнальный столик. Вам неприятно слышать, что восьмилетка из долины воспринимал помощь как само собой разумеющееся? Отец тогда не говорил со мной о хирургии на открытом сердце. Просто сказал, что она немного постарела, а людям постарше нужен отдых. Жила она по соседству, и я мог наведываться к ней в любое время.
А я наведывался? О, иногда в редких случаях забегал – ради чая и финиковых печений, и мы усаживались перед телевизором и смотрели «Она написала: «Убийство», а Шелли расспрашивала, как я поживаю. Уверен, я держался вежливо, быстренько поедал печенья, чтоб можно было уйти. Когда ты ребенок, проводить день в душной и жаркой гостиной со старой леди у дневного телика это все равно, что получить путевку в залив Гуантанамо. Любви тут ни на грош. Чем я мог быть ей обязан или что мог бы для нее значить – такие мысли мне даже в голову не приходили.
А поди ж ты, вот она, на одном фото за другим.
Мы вцепились в решетки тюремной камеры Алькатраса, изобразив на лицах выражение ужаса.
Я сижу у нее на плечах, чтобы сорвать персик с ветки дерева: моя свободная рука мнет поле ее соломенной шляпы, надвинув ее на лицо.
Я задуваю свечи, а она стоит сзади, подняв руки, готовая аплодировать. И да… до сих пор все снимки сделаны «Полароидом». Конечно, он был у нас. Он у всех был. Так же, как у всех был видеомагнитофон, микроволновка и футболка с надписью «Где говядина?»[20].
Женщина на этих фото была старой. Но у нее были яркие, почти девичьи глаза и озорная улыбка им под стать. На одном моментальном снимке ее волосы были рыжими от красного неона надписи «ПИВО» в баре. На другом они были почти смехотворно морковного цвета, под стать были накрашены и ее ногти. На фото она постоянно тискала меня, трепала по волосам, усаживала меня на колени, пока я поедал финиковые печенья – полнощекий малышок в подштанниках с Человеком-Пауком и пятнами от виноградного сока на подбородке.
Просмотрев около двух третей альбома, я наткнулся на фото давно забытого барбекю на заднем дворе. На этот раз волосы Шелли были цвета «ледяного безмолвия». С нею был и Ларри, Африканер, в слишком тесных бирюзовых брюках и белой сорочке с воротником на пуговках, рукава которой были закатаны, выставляя напоказ могучие ручищи, как у бравого Попайя[21]. Каждый из них держал меня за одну руку: я был пятном, качавшимся между ними в сумраке. Шелли замерла, улюлюкая. Пораженные взрослые стояли, наблюдая, вокруг с пластиковыми стаканчиками белого вина в руках.
Мысль, что дни эти были отобраны у нее, поразила меня своей мерзостью. Это было как глоток простокваши. Это было низко.
Не было оправдания утрате ее воспоминаний и понимания, вселенная не в силах предложить ничего в защиту повреждения ее разума. Она любила меня, пусть я и был слишком пустоголов, чтобы понимать и ценить это. Всякий, увидевший это фото, понял бы, что она любила меня, что в чем-то я был для нее отрадой, невзирая на толстые щеки, отсутствующий взгляд и склонность есть так, чтобы развозить еду по всем моим гадким футболкам. Несмотря на то, как бездумно принимал я ее внимание и ее любовь, – как должное. И теперь все это таяло, каждое празднование дня рождения, каждое барбекю, каждый сорванный спелый персик. Ее снедал понемногу рак, кормившийся не ее плотью, а ее внутренним миром, ее потаенными запасами счастья. Эта мысль вызвала желание зашвырнуть фотоальбом куда подальше. Вызвала ощущение немного сродни плачу.
Вместо этого я смахнул влагу с глаз, перешел на следующую страницу… и вскрикнул, поразившись тому, что на ней увидел.
Заглянув на заднее сиденье авто Финикийца, я разглядел фото какого-то культуриста, темного от загара юноши в оранжевой майке, сидящего на капоте машины с кузовом для ралли. Что-то во мне узнало его (помнило, что я его видел раньше), пусть я и не мог сказать, где и когда пути наши пересеклись. И вот он опять – в моем собственном фотоальбоме.
Над головой он держал два стула, по одному в каждой руке, ухватив их за ножку. На одном сидел я, крича от чего-то похожего на радостный ужас. На мне был мокрый купальный костюм, капли воды драгоценностями сверкали на моей тучной груди толстяка. Шелли Бьюкс сидела на другом, вцепившись в сиденье стула обеими руками, и хохотала, слегка откинув голову. На этой фотографии атлет был одет не в борцовскую майку, а в белый матросский костюм. Под густыми темными усами у него сверкала улыбка, похожая на волчью. И – только гляньте! – даже авто гоночное было тут. Из-за угла дома Шелли виден был только задок машины, стоявшей на подъездной дорожке.
– Кто ты, черт тебя дери? – прошептал я.
Говорил я сам с собой и не ждал ответа, но откликнулся отец:
– Кто? – Он стоял в дверях кухни в рукавице для духовки на одной руке. Трудно было сказать, как долго он стоял там, наблюдая за мной.
– Малый с мускулами, – сказал я, указывая на карточку, которую ему через половину комнаты видно не было.
Он подошел и вытянул шею, чтобы посмотреть.
– А-а. Этот козел. Мальчишка Шелли. Синдбад? Ахиллес? Что-то в этом духе. В тот день он отплывал к Красному морю. Шелли устроила прощальное барбекю у себя дома. Испекла торт, похожий на броненосец и почти такой же огромный. Остатки его мы привезли домой и всю неделю уплетали броненосец на завтрак.
Тот торт я помнил: трехмерный авианосец (а не броненосец), режущий волны сине-белой глазури. Еще я помнил (смутно), что Шелли сказала мне, что торжество устроено в честь окончания – в мою честь! Я тогда только третий класс окончил. Вот это Шелли умела: сказать одинокому мальчишке, что ради него все это торжество, когда оно не имело к нему вовсе никакого отношения.
– На вид не так уж он и плох, – заметил я. Было как-то не по себе оттого, что отец назвал его козлом. Походило на случайную брань самой Шелли, да и я был не в настроении.
– О, ты его обожал. Он был сыном Ларри – во всем, вдоль и поперек. Участвовал в конкурсах культуристов, любил по-мальчишески мышцами похвастаться: машину с одного конца членом поднять и всякое такое. Ты, было дело, считал его Невероятным Халком. Фотку эту я помню. Он поднял вас обоих разом и расхаживал так, пока вы там на стульях ерзали. Я боялся, что он уронит Шелли, та головой ударится, и мне придется новую няньку искать. Или тебя уронит, и придется мне нового мальца искать, чтоб мою «Панамскую причуду» есть. Пойдем. Еда готова. Давай заправимся.
Мы уселись за обеденный стол наискосок друг от друга перед тарелками со «Сталинградской битвой». Я ничуть не был голоден и сам себе удивился, когда мне вдруг понадобился кусок булки, чтобы подобрать последние капли подливки. Водил хлебом по тарелке круг за кругом, промакивая соус, думая при этом обо всех тех фотоальбомах на заднем сиденье авто Финикийца. Думая о фото у меня в кармане, изображавшем то, чего никак не могло изображать. Стала проявляться мысль, как-то схоже с «Полароидом»: медленно, но неуклонно четко проступая на поверхности.
Отрешенным, притворно спокойным голосом я сказал:
– Я сегодня видел миссис Бьюкс.
– Да ну? – Отец бросил на меня задумчивый взгляд, а потом спросил, мягким, таким же притворным голосом, что и мой: – Как она выглядит?
– Она потерялась. Я ее домой проводил.
– Рад слышать. Ничего другого я от тебя и не ожидал бы.
Я рассказал ему, как нашел Шелли на улице, как она посчитала, что должна сегодня работать, и как не звала меня по имени, потому что не помнила его. Рассказал и как Ларри Бьюкс в панике срезал угол на дорожке, как перепугался до смерти, что она могла выйти на проезжую часть улицы в гущу машин или пропасть навсегда.
– Он мне денег дал за то, что я ее домой привел. Я не хотел брать, но он заставил.
По мне, отцу это не должно бы было понравиться, и что-то во мне ждало (может, надеялось даже), что он станет стыдить меня. Но отец вместо этого поднялся за «Панамской причудой» и бросил через плечо:
– Хорошо.
– Разве?
Он поставил на стол желе, качавшееся под четырьмя дюймами крашеного крема, и принялся раскладывать его куски по мисочкам.
– А как же. Расплачиваясь с тобой, человек вроде Лоуренса Бьюкса внушает себе, будто он снова на коне. Он не какой-то там муж, потерявший жену-старушку, потому что слишком стар, чтобы самому о ней заботиться. Он мужик, знающий, как заплатить кому-то за устранение проблемы.
– Он спрашивал, не смогу ли я иногда его выручить. Ну там, не зайду ли когда, не посижу ли с ней, когда его дома нет. За продуктами уедет или еще за что.
Отец замер с ложкой «Панамской причуды» у самого рта.
– Это радует. Выручать ты умеешь. Знаю, что ты любишь эту старушку-леди.
Забавно, а? Мой отец знал, что я люблю Шелли Бьюкс, чего я и сам всего несколько минут назад не знал.
– Что-нибудь еще утром случилось? – спросил отец.
Мой большой палец забрался в карман рубахи, ерзал там по краю снимка «Полароидом» («Соляридом»?). Я без устали, нервно, беспомощно дотрагивался до него и отпускал, как только домой пришел. Раздумывал, не рассказать ли про Финикийца и стычку в магазине «Мобил», только не знал, как о таком заговорить, чтобы это не звучало детским лепетом.
А потом где-то по краешку сознания проползала мысль, та самая, на которую я упорно старался не обращать внимания. Я и приближаться к той мысли не желал, а начни я рассказывать о Финикийце, пройти мимо нее не смог бы.
Так что я ничего не сказал о набеге на заправку. Вместо этого произнес:
– А я почти закончил ружье-веселуху.
– Выдающееся достижение. Праздновать станет легче, когда ты закончишь. Только и будет делов, что на спуск нажать. – Отец встал, собрал тарелки и понес их к раковине. – Майк?
– Да-а?
– Не слишком горюй, если Шелли не узнает тебя или станет говорить то, в чем нет смысла.
– Не буду.
– Это как… дом, откуда уже выехали. Дом еще там же, только все из него уже вынесено. Кто-то забрал мебель и свернул ковры. Перевозчики разложили всю Шелли Бьюкс по ящикам и увезли ее. Не так-то много от нее теперь и осталось, помимо пустого дома. – Он соскреб руины «Сталинграда» в мусорное ведро. – Пустого дома и того, что на старых фотографиях.
– Ты здесь останешься? – спросил меня отец, направляясь к двери. Одной ногой он уже стоял на крыльце, другой – на гороховом коврике у порога. Молния, беззвучно вспыхнув, высветила клубы низких туч у него за спиной.
– Порядком времени прошло с тех пор, как нужна была Шелли Бьюкс, чтобы меня спать укладывать.
– Да-а, вполне. Не знаю, должно ли так быть, только так оно и есть, а?
Очень уж это было не похоже на моего отца: признать, пусть немного, что жизнь наша как-то не совсем идеальна, – и я, раскрыв рот, чтобы ответить ему, понял, что сказать-то мне нечего.
Отец глянул в неспокойный, весь в грозовых тучах сумрак.
– Ненавижу по ночам работать. Когда Эл на круг вернется, я только на дневные соглашусь.
Мой отец все лето проработал у себя в энергокомпании в ночную смену. У них там кадровая прореха образовалась. Его лучший друг, Эл Мердок, не работал, занимаясь лечением лимфомы. Одного из линейных инженеров, Джона Хоуторна, недавно арестовали за нападение на свою бывшую жену. Слесарь Уилсон ушла рожать ребенка. Неожиданно мой отец стал старшим линейным монтером и работал по шестьдесят часов в неделю, большую часть из них – после того, как я ложился спать.
Поначалу мне это нравилось. Нравилось не спать после того, как полагалось лежать в постели, и смотреть легкое порно по каналу, что в те времена называли «Снимимакс»[22]. Только к середине июля все удовольствие пропало из-за одиночества в доме по ночам. Воображение у меня было живое, а в конце июля я совершил ошибку, зачитавшись Зодиаком[23]. После этого пустота в доме всерьез стала выворачивать меня наизнанку. В два часа ночи я лежал в постели и вслушивался в тишину до сухоты во рту, затаив дыхание, ожидая услышать колющийся треск, когда старина Зодиак взломает ломом окно. И, воспользовавшись одним из своих кухонных ножей, вырежет астрологические знаки на моих потрохах – не после того, как я умру, а пока я еще живой, чтоб он услышал, как я буду визжать.
Ни о чем таком я отцу не говорил никогда, потому как единственным, что ужасало больше ночных приступов, была мысль, что он возьмет и наймет кого-нибудь мне в ночные няни. Убийца Зодиак только и был способен, что мучить да убить меня. А если отец наймет в Долине какую-нибудь девчушку-подростка укладывать меня в постель в 21.30, а затем проводить остаток ночи в болтовне по нашему телефону, перемывая косточки своим подружкам, то лучше уж мне умереть. Унижение, пританцовывая, топтало бы мое хрупкое «эго» тринадцатилетнего мальчишки.
В тот вечер, после моей стычки с Финикийцем, я особенно боялся оставаться в одиночестве. Плюс грозовые тучи и ощущение наэлектризованности атмосферы, щекочущую силу которой я чувствовал в волосках на своих руках. Гром трещал весь день, и можно было не сомневаться: скоро прорвет, – прорвет и заревет. Хотелось проводить отца с улыбкой, а потом спуститься в гараж и взять с собой лом. Я с ним, наверное, и спать бы улегся.
– Собираешься еще немного над ружьем поработать? – спросил он.
– Наверное. Я…
То, что за этим последовало, не походило на мелодраматический гром какого-то фильма ужасов, а скорее напоминало раскалывающий мир надвое запуск фантастической ракеты, единый всеуничтожающий пушечный залп. Загрохотало так громко, что у меня дыхание сперло.
Отцу предстояло провести вечер под этим небом на железном кране, чиня линии электропередачи. При мысли об этом у меня от тревоги все внутри переворачивалось, стоило позволить себе о таком подумать. Он же, по виду, был лишь недоволен и слегка устал, будто гроза вызывала надоедливое раздражение, как вопли малышей, дерущихся на заднем сиденье. Он поднес сложенную в горсть ладонь к правому уху, показывая, что не расслышал меня.
– Я почти закончил его днем, когда Шелли появилась. Если закончу, то завтра покажу тебе.
– Вот и хорошо. Тебе надо поторапливаться и заработать свой первый миллион до того, как я на пенсию уйду и займусь тем, что я взаправду люблю, – готовить всякие оригинальные штуки из желе. – Отец сделал несколько шагов к своему фургону, потом обернулся, нахмурившись: – Обязательно звони, если…
Раздалась очередная канонада грозы. Отец продолжал говорить, но я уже ни слова не слышал. Это было очень на него похоже: у него был несравненный дар отрешаться от вторичных мелочей, которые его не занимали. Группа поддержки команды «Далласских ковбоев» могла бы хоть голышом трясти своими помпонами, но, если отец сидел в своем кране и ремонтировал трансформатор, сомневаюсь, чтоб он хотя бы разок глянул вниз.
Я кивал, словно слышал его. Полагал, что он выдает обычные предупреждения позвонить в контору и попросить коллег сообщить ему по радио, если что-то случится. Отец махнул рукой и, повернувшись, ушел. Высоко в тучах резко щелкнуло голубым светом: вспышка самого большого на свете фотоаппарата. Я вздрогнул («Не позволяй ему себя фотографировать») и наполовину прикрыл входную дверь.
Фары фургона зажглись, а день погас одновременно. Стояла середина августа, было всего четверть седьмого, и солнцу до захода оставалось еще часа три, но день уже пропал в мерзкой тьме. Фургон выкатил со двора задом. Я закрыл дверь.
Не помню, долго ли я простоял в прихожей, вслушиваясь в биение пульса в ушах. Строгая, ожидаемая предвечерняя тишина удерживала меня на месте. В какой-то момент я понял, что держу руку на сердце, словно ребенок, готовый принести клятву верности.
Нет – не на своем сердце. На снимке «Полароида».
Сильно потянуло избавиться от него, выбросить вон. Ужасно было чувствовать его у себя в кармане… ужасно и опасно, как шагать вокруг пробирки с зараженной кровью. Я даже на кухню ушел и дверку под раковиной открыл, собираясь швырнуть его в мусор.
Но когда вытащил снимок из кармана, то так и застыл, разглядывая толстого, красномордого парня в футболке с Хьюи Льюисом, склонившегося над «Популярной механикой».
«Раньше мы встречались?» – спросил Мэт с извиняющейся улыбкой.
За окном снова вспыхнуло, я отшатнулся, уронив фото. Когда поднял взгляд, то на мгновение увидел его, Финикийца, как раз по ту сторону кухонного окна и – не дай ему забрать снимок, о, Боже, не дай ему…
Только это не был Финикиец со своим «Соляридом». Вспышку вызвал всего лишь очередной голубой разряд молнии. Лицо, увиденное в окне, было моим собственным, слабенько отраженным в стекле.
Когда раздался следующий раскат грома, я был в гараже. Заботливо положил моментальный снимок, установив его по краю рабочего стола. Включил лампу и повернул ее кронштейн так, чтобы поймать фото в жаркий круг белого света. Наконец (и с каким-то злобным удовольствием) я проткнул верх снимка булавкой, чтоб он держался на месте. И почувствовал облегчение. Теперь он был в моей операционной, прикрепленный к прозекторскому столу. Как раз там я и разбирал всякие вещи, заставляя их рассказывать мне все, раскрывать все их сильные и уязвимые места.
Придавая себе больше уверенности и самообладания, я расстегнул штаны, позволил им сползти мне до колен и вылез из них. Не так давно было обнаружено, что ничто так не высвобождает разум, как спущенные штаны. Сами попробуйте, если сомневаетесь. Американское производство, я уверен, удвоило бы выпуск, если бы каждому была дана свобода работать без штанов.
Просто для того, чтобы показать снимку, кто тут босс, я не обращал на него внимания и работал над ружьем-веселухой. Нажал на спусковой крючок, чтобы послушать, как жужжит вентилятор внутри корпуса. Открутил боковину, вынул монтажную плату и взялся за нее. Поначалу я отвлекался. То и дело поглядывал на снимок, у которого не было никакого права на существование, а потом, когда возвращался обратно к своей новой игрушке, уже не мог вспомнить, чем до того занимался. Впрочем, некоторое время спустя я уже в самом себе сосредоточился, а Финикиец, Шелли Бьюкс, «Солярид» – подернулись серостью… как проявка мгновенного снимка наоборот, возвращение к несмешанным чистым химикалиям.
Я паял и монтировал. В гараже было тепло и стоял запах, который я до сих пор люблю: плавленая канифоль, горячая медь и смазка. Немного смазки попало мне на руку, и я тер ее тряпкой до розовой кожи. Разглядывал тряпку, следя, как растекается пятно, проникая в ткань. Впитывается. Вбирается.
Я сделал моментальный снимок Мэта, Ёси Мацузака, с заправочной станции «Мобил», но то, что заснял «Солярид», сидело у него в голове, фото, которое он хранил в сознании, – снимок меня. Аппарат вобрал его, как тряпка на моем кулаке впитала смазку.
Голубым светом полыхнуло за окнами.
Я не встревожился. Мысль, когда она пришла ко мне, ничем не потрясала. Полагаю, там, на уровне ниже сознания, я уже понимал. Уверен, что наше подсознание часто обкатывает идеи часами, днями, неделями, даже годами, прежде чем решается представить их более высоким сферам мозга. И в конце концов Шелли уже все мне объяснила.
«Не позволяй ему фотографировать себя. Не давай ему уносить вещи».
Странно, но когда я узнал (когда я понял), то больше не боялся. Больше не покрывался липким потом, не трясся и не старался уговаривать себя, что схожу с ума. Вместо этого стал почти безмятежен. Помнится, спокойно отвернулся от фото и опять склонился над ружьем-веселухой, свинчивая воедино его приклад, а потом высыпал пакетик блесток в ствол, заряжая его, как мушкет. Вел я себя так, будто решил математическую задачку не особой значимости.
Последней деталью ружья была вспышка, которую можно было бы приладить сверху, там, где снайперы помещают прицел. Признаться, для этого я уже извлек одноразовую вспышку из нашего собственного «Полароида». Держал вспышку в руке, будто взвешивал ее, и думал о фотоаппарате, заснявшем лицо Мэта, о том жгучем проблеске белого света, о том, как Мэт отшатнулся, быстро-быстро моргая.
Я думал о Шелли Бьюкс, изумленным взором обводящей окрестности, где прожила по меньшей мере два десятилетия, вид у нее такой оцепенелый, будто прямо перед ее лицом сработала вспышка. Думал о черных фотоальбомах на заднем сиденье «кадика» Финикийца. Думал о том фото, которое увидел в одном из них, фото почти наверняка сына самой Шелли.
Прокатился долгий рокочущий раскат грома, от которого, похоже, весь гараж встряхнуло, а потом воздух зазвенел как-то странно. Потом я решил, что это меня дрожь бьет, и быстро вскочил, чувствуя головокружение. Выключил лампу и стоял в темноте, глубоко вдыхая пропитанный запахом меди воздух. И гадал, уж не заболеваю ли.
Звенящий звук в ушах все не умолкал, и как-то разом до меня дошло, что слышу я не последствие громовой встряски. Кто-то налегал на входной звонок.
Ответить на него мне было страшно. По логике тринадцатилетнего, я был совершенно уверен, что звонит Финикиец, как-то прознавший, что я разрешил загадку его «Солярида», и явившийся, чтобы заткнуть мне рот навечно. Я огляделся в поисках какого-нибудь подобия оружия, задержал взгляд на отвертке, но взял вместо нее ружье-веселуху. Мной овладела дикая мысль, что в темной прихожей его можно будет принять за настоящее ружье.
Когда я подошел к входной двери, из грозовых туч донесся новый залп тряхнувшего весь дом грома, и я услышал проклятья, произнесенные шепотом с грубым южноафриканским акцентом. Тревога испарилась, оставив меня стоять на ватных ногах и с царящей в голове пустотой.
Приоткрыв дверь, я произнес:
– Привет, мистер Бьюкс.
Его черты киногероя были изнурены, глубоко прочерчены, а губы до того обесцвечены, будто он долгое время шагал по холоду. Я бы сказал, что с последней нашей встречи он лет на десять постарел.
При всем сокрушительном громыхании и слепящих всполохах дождя еще не было. Впрочем, ветер хлопал полами его пальто, франтовато облегавшего могучий торс и узкие бедра. Это самое пальто носила и Шелли в то утро. На нем оно смотрелось лучше. Порыв ветра бросил серебристую прядь волос ему на морщинистое лысое чело.
– Майкл, – сказал он. – Я не ошитал, что твоя помощь понадобится мне так пыстро или ф ночь фроде этой. Прошу изфинить. Я только… О, Бок. Что за день. Уферен, ты, толжно быть, занят. Занимаешься чем-нибудь со сфоими трузьями. Мне протифно… ф такой краткий срок…
При других обстоятельствах это выглядело бы ловушкой, заманивающей на линию удара. С социальной точки зрения я был не бабочкой, а скорее мотыльком «мертвая голова». Однако в суетных потемках той грозы, что никак не желала разразиться, я едва ли вник в его фразу, что я должен бы заниматься чем-то со своими друзьями.
Гроза, ощущение электрически заряженного воздуха, натужное, хриплое дыхание мистера Бьюкса и все не пойми какие странности этого дня струнами натянулись во мне, едва не вибрируя от напряжения. И все же, невзирая на все, я не удивился, увидев его на нашем крыльце. Что-то во мне ожидало его весь день… ожидало начала третьего акта сегодняшнего представления, завершения сюрреалистичной драмы, в которой я одновременно и главную роль играл, и публику изображал.
– Что случилось, мистер Бьюкс? Шелли в порядке?
– В поря… да. Нет. – Он горько рассмеялся. – Ты ж знаешь, что с ней. В данный момент она спит. Мне нушно пыло уехать. Что-то стряслось. Сегодня я человек ф тонущей калоше, пытающийся фычерпывать воду лошкой. – До меня не сразу дошло, что на языке Ларри Бьюкса тонущая калоша означала тонущую лодку.
– Что случилось?
– Помнишь, я гофорил тебе про мои залы, как ф них фсекда найдется, какой пожар закасить? – Он опять засмеялся, довольно уныло. – Мне стоило бы поберечься с метафорами. Мой спортзал, тот, что рядом с «Микроцентром», помнишь? Там был пожар – настоящий пожар. Никто не постратал, слава Боку за милости Его. Зал закрыли. Пожарные ликфитирофали оконь, но я должен поехать отсенить ущерб.
– Что за пожар?
Этого вопроса Ларри не ожидал и не сразу переварил его. За удивление я его не виню. Сам был удивлен. Не помню, собирался ли я спрашивать его об этом до того, как вопрос уже соскочил у меня с языка.
– Я… я тумаю, долшно быть, молния утарила. Они не гофорят. Надеюсь, это молния, а не старая профотка. Страховая компания меня за старую усохшую мошонку подвесит.
Я рявкнул смехом при этом мимолетном упоминании старой усохшей мошонки. Никогда не слышал я, чтоб взрослый (не говоря уж о пожилом мужчине вроде Ларри Бьюкса) так говорил со мною: с грубой, отчаянной откровенностью, с таким смешением черного юмора и неприкрытой ранимости. Такое давало встряску. В то же время мне явилась мысль в два простеньких, страх наводящих слова: это он – и голова моя слегка закружилась.
Мысли мелькали, словно мельтешили карты, когда сдающий тасовал колоду.
«Скажи ему, чтоб не ездил», – подумал я. Но там ведь пожар был, и он должен поехать, и у меня не было доводов заставить его остаться – ни одного разумного. Скажи я ему, что там человек с фотоаппаратом, ворующим мысли, человек, водящий его жену по кругу, он бы меня никогда больше и близко к Шелли не подпустил. В таком случае он, может, и дома бы сидел – чтоб защитить ее от меня.
Я думал: он поедет, я непременно позвоню в полицию и предупрежу, что его жена в опасности. И опять, спрашивал я себя, опасности от чего? От кого? Человека с фотоаппаратом «Полароид»? Мне было не тридцать, а тринадцать лет, и мои страхи, мои волнения ни в какой расчет полицией не принимались. Слова мои звучали бы речью истеричного ребенка.
К тому же четверть моего мозга лелеяла надежду, что я лишь сам себя пугаю безумными россказнями о призраках: результат детства, в котором я начитался чересчур много комиксов и насмотрелся чересчур много эпизодов из «Людей будущего». Разумный контрдовод из нескольких мощных, недвусмысленных пунктов напрашивался сам собой. Шелли Бьюкс пострадала не от проклятья, наложенного липовым «Полароидом». Она стала жертвой болезни Альцгеймера, не требующей никакого магического толкования. Что до моментального снимка, на котором изображен я, читающий «Популярную механику», то – что с того? Кто-то, должно быть, еще недели назад сфотографировал меня. А я тогда и не заметил. Простые объяснения имеют разочаровывающую склонность оказываться лучшими объяснениями.
Только этот разумный контрдовод был кучей дерьма – и я понимал это. Я знал это. Просто я не хотел этого понимать.
Все это пронеслось у меня в мозгу молниеносно. Ветер гнал по дороге дребезжавшую консервную банку, и мистер Бьюкс обернулся на этот звук, потом перевел смятенный и растерянный взгляд на свой урчавший на холостом ходу лимузин.
– Я тебя отфезу. Такая погода. Если бы не нынешнее утро, я, может, и рискнул бы ее одну фечером остафить. Она принимает таблетки от артрита и спит до того долго, инокда по десять часов. Но нынче фечером гроза. Фдруг она проснется и испугается? Ты должен считать меня ошень дурным за то, что я ее хоть на минуту оставил.
В свои неполные тринадцать я не был эмоционально готов обходиться с расстроенным пожилым человеком, злобно отыскивающим вину в себе. И бормотал какие-то выразительные слова утешения, вроде: «Ну-у, нет, совсем нет».
– Я пытался досфониться до тебя, но ответа не было, думаю, в гараже он и не слышит, как телефон сфонит. Я потселовал ее на прощанье, очень нешно, чтоб не расбутить, и сразу сюта поехал. – Он наделил меня улыбкой, больше похожей на гримасу. – Когда она спит, то очень похоша на себя прешнюю. Иногда во сне, я тумаю, к ней фсе фосфращается. Тропа к себе прежней у нее заросла, потерялась ф фереске. Только ее спящий ум… как, по-твоему, Майкл, есть у спящего ума сфои собстфенные тропки? Дорошки, какими бодрствующее «я» никогда не хашивало?
– Я не знаю, мистер Бьюкс.
Усталым кивком он отделался от своего вопроса.
– Пойдем. Я тебя сейчас отфезу. Тебе лучше прихфатить с собой книшку и, не знаю, еще что. – Он опустил взгляд, разглядев-таки, что я в одних трусах и носках. Выгнул одну седую, жутко косматую бровь. – Штаны, наферное.
– Вам незачем подвозить меня за угол. Езжайте, посмотрите, все ли с вашим спортзалом о’кей. И не тревожьтесь за Шелли. Я буду там через пять минут.
Гром зарычал у него за спиной. Бросив еще один огорченный взгляд в небо, мистер Бьюкс подался в дверной проем и пожал мне руку двумя своими.
– Ты чертофски хороший мальчик, – возгласил он. – Шелли фсекда мне твердила об этом, знаешь ли. Всякий раз, как домой приходила. Ларри, это чертофски хороший мальчик. Сколько фсего забафного он рассказывает про конструирование. Берегись, Африканер. Фозьму и попрошу его сконструировать мне нофого муша, который не бреется в душе так, что потом тот выглядит, будто в нем хорька в клочки разорвало. – Он улыбнулся воспоминанию, хотя в остальном лицо его по-прежнему было помятым, в какой-то ужасный момент я даже подумал, что он опять примется плакать. Он же поднял руку и обхватил ею меня за шею: – Чертофски хороший мальчик, уверяла она. Она всегда отличала, когда в ком-то феличие сидело. И не тратила фремя на людей фторосортных, никокта-никокта. Только самые лучшие. Фсегда.
– Всегда? – спросил я.
Он пожал плечами и сказал, подмигнув:
– Фышла же она са меня замуш.
По пути за штанами я сделал крюк на кухню и набрал номер энергокомпании отца. Номер коммутатора я знал наизусть и подумал, может, они перебросят меня напрямую на рацию отца. Хотел уведомить его, где я буду: полагал, что есть вполне разумный шанс провести вечер, развалившись на диване четы Бьюксов. Только с того конца линии трубку никто не брал, да и гудков не было. Одно только долгое, мертвенное шипение. Я повесил трубку и собирался еще раз попробовать, когда сообразил, что в трубке вообще гудков нет.
До меня вдруг дошло, что на кухне очень уж сумрачно. Экспериментируя, я щелкнул выключателем. Светлее от этого не стало.
Я пошел к большому окну в гостиной и посмотрел на вымершую улицу: ни в едином окне не было света, хотя и было уже темно. Жившие напротив нас Амберсоны всегда сидели у телевизора, а вот сегодня в их окнах не было обычного голубого сияния. В какой-то момент, пока мы с мистером Бьюксом разговаривали, где-то на линии произошел обрыв, лишивший тока всю округу.
«Нет, – подумал я. – Это он».
У меня живот подвело. Неожиданно захотелось сесть. Во рту стоял привкус «Панамской причуды», отдававший сладкой желчью.
Дом ходил под ветром, скрипя и треща. Видно, немало линий вышло нынче из строя. В этой связи совершенно достоверно было представить себе, что пожар в спортзале имел какое-то отношение к грозе… пожар, что удобно оставил Шелли в полном одиночестве при полной невозможности поднять тревогу, случись какая беда, потому как, даже если она и вспомнила бы, как звонить в полицию, телефон у нее не работал так же, как и у меня.
Я подумал было перебежать на ту сторону улицы и бить кулаком в дверь мистера Амберсона, вопя о помощи, и…
…и потом что? Что мне было ему сказать? Что я боюсь жестокого человека с татуировками, который подстроил пожар и обесточивание, чтобы взять снимки «Полароидом» у потерявшей разум старухи? Позвольте сказать вам, как это выглядело бы: типа малышок-толстячок с головой, сплошь засоренной фильмами ужасов, впадает в истерику из-за легкого грома с молнией.
Я задумался, не остаться ли попросту дома. Мне не нравится признаваться в этом, но мысль у меня мелькнула, что мистер Бьюкс все равно бы никогда не узнал, приходил ли я смотреть за его женой. Ну да, наверняка, через пару часов он вернется из своего спортзала, а меня там нет. Так я всегда смог бы ему лапшу на уши навесить, что только на минутку домой за подушкой отлучился и уже возвращаюсь.
Мысль эта (очень ненадолго) ввергла меня в постыдный трепет облегчения. Я мог остаться дома, и если бы пришел Финикиец и сделал с Шелли что-то (что-то ужасное), то я был бы ни при чем и знать о том был бы не обязан. Мне было всего тринадцать, и никто не мог ждать, что я попытаюсь защитить душевнобольную старуху от урода-садиста с наколкой в милю на теле.
Идти я боялся… но, в конце концов, оставаться я боялся еще больше. Мне представлялось, как м-р Бьюкс, вернувшись, находит Шелли свалившейся с кровати, со сломанной шеей, с вывернутой назад головой, будто разглядывавшей что-то у себя между лопаток. Закрывая глаза, я видел это: ее сморщенные губы в гримасе ужаса и муки, ее костенеющий труп в окружении сотен моментальных снимков «Полароида». Если Финикиец наведается к ней, пока я буду трусливо сидеть дома, я, может, и смогу ложью оправдаться перед мистером Бьюксом. Только самого себя мне ложью не провести. Вина была бы непомерна. Она меня изнутри сглодала бы, испортила бы все хорошее в моей жизни. Хуже всего, что я чувствовал: мой отец по какому-то наитию узнает о моей трусости, и я уже никогда не смогу посмотреть ему в глаза. Он узнает, что я на самом деле так и не пошел следить за миссис Бьюкс. Мне никогда не удавалось солгать ему ни в чем, что имело значение.
Одной мысли хватило, чтоб я влез в штаны и вышел за дверь. Может, подумал я, подберусь к дому да подгляжу в окно. Если миссис Бьюкс одна и спит в своей постели (если все будет чисто), я смогу пристроиться на кухне с ножом в одной руке и с ружьем-веселухой в другой, поближе к черному ходу, в готовности бежать и орать так, что чертям тошно станет, если кто-то попытается силой проникнуть в дом. В сумраке конца дня я все еще думал, что ружье-веселуха способно хоть на секунду кого-то задержать. А если одурачить им никого не удастся, то я всегда мог бы швырнуться им.
До того как уйти, я сел за кухонный стол написать записку отцу. Хотелось выразить в ней все то, о чем я уже не смог бы рассказать ему, если бы появился Финикиец. Хотелось, чтоб он узнал, как сильно я его люблю и что вполне славно провел время на Земле до тех пор, пока меня не забили, как молодого бычка.
В то же время не хотелось писать все это, самому обливаясь слезами. А еще не хотелось царапать как курица лапой что-нибудь безнадежно стеснительное, если кончится это для меня тем, что я проведу ночь на кухне миссис Бьюкс, разгадывая кроссворды, и ничего не произойдет. В конце концов написал:
«СО МНОЙ ВСЕ О’КЕЙ. М-Р БЬЮКС ПОПРОСИЛ МЕНЯ ПОБЫТЬ С ШЕЛЛИ. У НИХ ПОЖАР В ЕГО СПОРТЗАЛЕ. УФ, УЖ НЕ ВЫПАЛ ЛИ ЕМУ ЧЕРНЫЙ ДЕНЬ? ЛЮБЛЮ ТЕБЯ. «ПАНАМСКАЯ ПРИЧУДА» БЫЛА ПРОСТО ПРЕЛЕСТЬ».
Когда я открыл дверь, ветер сильно пихнул меня, его порыв скакнул мимо и пьяно вкатился в дом. Мне пришлось отступить назад, сутуля плечи под ветром.
Но, зайдя за угол и направившись к дому Бьюксов, я оказался спиной к ветру. Порывы догоняли меня, превращали мою легонькую ветровку в парус, заставляя не столько шагать, сколько бежать трусцой. Угловой дом был выставлен на продажу, и, когда я проходил мимо, металлический знак риелтора, болтавшийся туда-сюда, сорвался, пролетел футов двадцать, прежде чем со звуком, напоминавшим хаканье рубщика мяса, впиться в мягкую грязь в чьем-то в палисаде. У меня было ощущение, будто я не столько иду к дому Шелли, сколько меня туда задувает.
Толстая теплая капля воды упала мне на лицо, прямо как чей-то полноценный плевок. Ветер усилился, и струйка дождя (с дюжину капель, не больше) ударила передо мною в асфальт, вызвав запах, который является одним из тончайших ароматов на свете, – петрикор – благоухание горячего асфальта под летним дождем.
За моей спиной нарастал какой-то звук, раскатистое бренчание, отдававшееся мне в зубы. Это был звук стремительного ливня, обрушившегося на кроны деревьев, рубероидные крыши и машины на стоянках – безумный непрерывный рев.
Я прибавил шаг, но того, что надвигалось, было не обогнать: еще три шага, и ливень настиг меня. Ливануло до того сильно, что дождь, ударяясь о дорогу, отскакивал обратно, образуя дрожащую, доходившую до колен, волну брызг. Вода хлынула в водостоки коричневым пенящимся потоком. Поразительно, как быстро все произошло. Казалось, не успел я и десяти шагов пробежать, как пришлось шлепать по лодыжку в воде. Водный поток быстро пронес мимо пластмассового розового фламинго.
Вспыхнула молния, и мир превратился в рентгеновский снимок самого себя.
Я забыл про свой план. А у меня был план-то? В такую грозу нельзя думать.
Убегая от проливной воды, я срезал путь через дворик соседнего с Шелли дома. Только вот газон расползался. Он расходился под моими каблуками, длинные стелющиеся побеги травы, вздымаясь, открывали скрытую под ними заболоченную почву. Я упал на одно колено, удержался, упершись в землю руками, и поднялся запачканным и мокрым.
Поковылял дальше по подъездной дорожке Бьюксов, успевшей уже стать широким и мелким каналом, обошел дом, направляясь к черному ходу. Проскочил через обитую сеткой дверь, словно за мной дикие собаки гнались. Дверь хлопнула за моей спиной, громко, лишь чуть тише, чем треск грома, и только тогда я вспомнил, что намеревался оставаться незамеченным.
Вода стекала с меня, с моего ружья-веселухи. Одежда промокла насквозь.
Кухня была тиха и сумеречна. В прошлом я много раз сиживал в ней, жуя финиковое печенье Шелли Бьюкс и потягивая чаёк, и всегда это было место, где приятно пахло и царил обнадеживающий порядок. Сейчас же в раковине лежали грязные тарелки. Мусорное ведро было забито доверху, над кучей бумажных полотенец и пластиковых бутылок летали жирные синие мухи.
Я вслушивался, но ничего нельзя было расслышать, кроме барабанящего по крыше дождя. Звук был такой, будто поезд проходил.
Сетчатая дверь открылась у меня за спиной, опять хлопнула, и я подавился криком. Крутанулся, готовый на коленки пасть и начать умолять, но умолять было некого. Всего лишь ветер. Я плотно прикрыл дверь… и почти сразу ветер одолел старую щеколду и опять распахнул дверь, а потом, громыхнув, захлопнул ее. Я больше не закрывал ее на щеколду.
Все внутри меня бунтовало при мысли пройти дальше в дом. Сильно было чувство, что Финикиец уже там, что он услышал, как я пришел, и терпеливо дожидается меня где-нибудь в темноте, там, в конце коридора, за углом. Я уже рот раскрыл, чтобы огласить дом приветствием, потом передумал.
В конце концов двигаться меня заставила не смелость, а воспитанность. У меня под ногами лужа натекла. Я подхватил посудное полотенце и вытер ее. Это дало мне повод не заходить никуда дальше в дом. Мне было комфортно вблизи сетчатой двери, из которой я мог выскочить наружу в два шага.
Наконец пол высох. Я все еще был мокрым, нужно было найти, чем вытереться. На цыпочках я подошел к дверному проему и глянул по сторонам. Меня ожидал полутемный и пустой коридор.
Крадучись, я пошел по коридору. Дулом своего ружья-веселухи тыкал в каждую дверь, к которой подходил, и в каждой комнате был Финикиец. Был он в крохотном домашнем кабинете, застыв недвижимо в углу. Я заметил его краешком глаза, и пульс заколотился у меня, как у чахоточного, а глянув еще раз, я увидел, что это всего лишь вешалка для пальто. Был он и в гостевой спальне. О, на первый взгляд комната казалась пустой. Вполне походила на номер в мотеле: аккуратно заправленное королевское ложе, полосатые обои и скромный телевизор. Дверь в гардеробную была слегка приоткрыта, и, чем больше я пялился туда, тем больше казалось, что она чуть качнулась, словно бы ее только что закрывали. Я чувствовал, что он там, дыхание затаил. Понадобилась вся имевшаяся у меня сила воли, чтобы пройти три шага до гардеробной. Когда я распахнул дверь, то готов был умереть. Шкаф содержал подборку чудны́х костюмов: розовый парашютный комбинезон с меховым воротником, белые шелковые одеяния, типа тех, в какие любил одеваться Элвис Пресли в 70-е, но там не было никакого психопата.
Наконец, осталась одна только дверь – в хозяйскую спальню. Я мягко повернул ручку и осторожно толкнул ее вперед. И именно в этот самый момент сетчатой двери на кухне понадобилось еще раз хлопнуть, изобразив пистолетный выстрел.
Я оглянулся и выждал. До меня дошло, что тут, в конце коридора, я оказался в ловушке. Единственным способом выбраться из дома (не выпрыгивая в окно) оставалось возвращение обратно по своим же следам. Я колебался, готовый к тому, что Финикиец выйдет в коридор, расположившись между мною и путем к побегу. Секунды сменяли друг друга.
Никто не вышел. Ничто не шевельнулось. Дождь заунывно орал на крыше.
Я сунул голову в спальню. Шелли спала на своей стороне под толстым теплым одеялом, из-под которого виднелся один только одуванчик ее седых волос. Она слегка похрапывала, едва слышно под непрерывно грохочущим ливнем.
Дюйм за дюймом я пробирался в спальню стыдливыми шажками, ощущая волнение и слабость… но заметно меньше волнения и слабости, чем тогда, когда только зашел в дом. Ружьем-веселухой я раздвинул шторы. За ними никого не было. И в гардеробной тоже никого.
Нервы у меня были по-прежнему натянуты, но дом меня больше не пугал. В любом случае я не понимал, зачем парнише вроде Финикийца было бы прятаться в гардеробной. Какой хищник прячется от тринадцатилетнего толстяка с большим пластиковым ружьем, которое так же грозно с виду, как и рупор-мегафон?
Сигнал от «Радио Взрослости» к тому времени уже обрел устойчивость и пробивался через обычные помехи отрочества. Ведущий новостей зачитывал вечерние вести сухим, чудаковатым голосом. Он напомнил мне мудрость Карла Сагана: чрезвычайные утверждения требуют чрезвычайных свидетельств. Он указал, что когда-то в прошлом я верил, что Убийца Зодиак может залезть ко мне домой и убить меня просто потому, что я как-то прочитал книжку о нем. Он напомнил своим слушателям, что Майкл Фиглеоне, когда ему было двенадцать лет, сберег все карманные деньги за шесть месяцев, чтобы купить металлодетектор, поскольку считал, что велика возможность найти испанские дублоны, закопанные на заднем дворе. «Радио Взрослость» хотело, чтобы аудитория его слушателей узнала: нынешняя моя теория (что у Финикийца есть фотоаппарат, способный красть мысли) основана на крепком свидетельстве слабоумных бормотаний пожилой леди и случайном моментальном снимке «Полароида», обнаруженном под мусорным баком.
Но, но, но… а как же пожар в спортзале? Да, признало «Радио Взрослость», в гимнастическом зале мистера Бьюкса полыхнуло ужасающее пламя. Учитывая только что прокатившуюся грозу с молниями, пожарному депо Купертино, по-видимому, придется в этот вечер иметь дело со многими пожарами. Думал ли я, что грозу, наверное, тоже подстроил Финикиец? Было ли это еще одной из его «сверхвозможностей»? У него был фотоаппарат, разрушающий умы. Обладал ли он еще и зонтиком, нагнетавшим грозы в небеса? Будем считать, мне повезло, что он не использовал свои волшебные способности на устройство дождя из гвоздей или булавок.
Вот, пожалуй, и все насмешки, какие мне хотелось бы выслушать от «Радио Взрослости» в тот момент. Я промок, замерз, и я был в безопасности – и это было вполне хорошо. Зато позже… да, позже я, может, и настроюсь на эту волну опять, чтобы услышать остальную передачу. Может быть, что-то во мне тянулось к тому, чтобы разнести себя самого в пух и прах, сделать добрую прореху в собственном переутомленном, погруженном в «Сумеречную зону»[24] воображении.
Мне опротивела сочившаяся водой одежда, и я сунулся в хозяйскую ванную. Там на крюке рядом с душем висел большой белый расшитый золотой ниткой халат, вид одеяния, которое рассчитываешь найти в пятизвездочной гостинице. Он как нельзя лучше подходил для того, чтобы, облачившись в него, пристроиться где-нибудь калачиком и заснуть.
Я досуха стряхнул свое ружье-веселуху, поставил его рядом с раковиной и стащил с себя мокрую рубаху. Дверь, ведшую из спальни в ванную, я оставил открытой, но встал за нею, чтобы Шелли Бьюкс, неожиданно проснувшись, не испугалась вида моих выставленных напоказ розовых телес.
Дождь к тому времени утихал, капли, поубавив в силе, тяжело, убаюкивающе лупили по крыше. Вытирая свои мальчишеские грудь и спину, я ощущал расслабленность. Я же намеревался сидеть на кухне, рядом с сетчатой дверью, готовый дать стрекача, едва появится псих, зато теперь меня начинало заносить в фантазии о горячем какао и печеньях девчонок-скаутов.
Дождь затихал, но молнии по-прежнему полыхали в полную силу. Вспыхивали достаточно близко, чтобы наполнить ванную биением почти слепящего серебристого света. Я стащил с себя насквозь промокшие шорты. Стянул и полные воды носки. Вновь ярчайшей вспышкой сверкнула молния. Я влез в халат. Он был еще мягче и пушистее, чем мне представлялось. Я словно в эвока[25] нарядился.
Я тер полотенцем волосы, шею, когда молния ударила в третий раз, и Шелли откликнулась на нее тихим печальным стоном. Потом до меня дошло… и захотелось самому застонать. Все эти вспышки молний – и ни одного раската грома.
Страх воздушным шариком раздулся во мне, он распирал мне брюшную полость, расталкивая по сторонам все мои органы. Вновь полыхнуло белым, не снаружи, а из спальни.
В ванной было единственное окно, только через него мне было не уйти: оно было сложено внутри душа из стеклянных кирпичей и не открывалось. Единственный путь – мимо него. Трясущейся рукой я дотянулся до своего ружьеца. Подумал, может, швырну его в него (прямо в лицо) – и убегу.
Я глянул в щелку раскрытой двери. Пульс бился, как бешеный. Полыхнула вспышка.
Финикиец стоял у кровати, склонившись над Шелли с фотоаппаратом, и смотрел в видоискатель. Он сдернул все, что укрывало ее. Шелли свернулась клубочком на боку, защищая рукой лицо, но, как я увидел, Финикиец схватил ее за кисть и с силой отвел руку.
– Ничего такого, – сказал он. – Давайте посмотрим на вас.
Вновь сработала вспышка, и аппарат зажужжал. «Солярид» выплюнул фото на пол.
Шелли издала низкий звук отказа, в котором почти, но не совсем, можно было распознать: нет.
Куча мгновенных снимков собралась вокруг его щегольских сапог с высокими кубинскими каблуками. Опять сверкнула вспышка, и куча сделалась на одно фото больше.
Я сделал шажок в спальню. Даже это требовало слишком большой координации для такого неповоротливого толстяка, как я, и мое ружье-веселуха задело за дверную раму. От раздавшегося звука мне захотелось заплакать, но Финикиец в мою сторону не смотрел, до того был занят своим делом.
«Солярид» завывал и вспыхивал. Шелли пыталась опять поднять руку и укрыть лицо.
– Нет, сука, – говорил он, выкручивая ей кисть и толкая руку вниз. – Я тебе что велел? Не смей закрываться.
– А ну перестань, – произнес я.
Слова вылетели изо рта еще до того, как я понял, что заговорю. Все решило то, как он отталкивал ее руку. Это оскорбляло меня. Имеет ли это смысл? Больше всего мне хотелось убежать, но я не мог, потому как непереносима была мысль, что он так хватается за Шелли. Это было непристойно.
Он глянул через плечо безо всякого подлинного удивления. Скользнул взглядом по ружью-веселухе и слегка хмыкнул презрительно. Игрушка его не обманывала.
– О, гляньте, – заговорил он. – Толстячок. Я так и думал, что старый гад пришлет кого-нибудь посидеть с ней. Из всех людей на свете, если бы надо было выбрать одного, я бы выбрал тебя, толстяк. Следующие несколько минут я буду с огромным удовольствием вспоминать всю свою жизнь. Я… но не ты.
Он повернулся ко мне со своим аппаратом. Я дернул ружье. Уверен, я собирался швырнуть его, но вместо этого палец мой лег на спусковой крючок.
Взвизгнул горн. Дождем блеска обрушились конфетти. Засверкали вспышки. Финикиец отшатнулся, будто его кто в грудь ударил. Правый его высокий каблук подвернулся на кипе фотографий (на этих склизких пластиковых квадратиках) и заскользил по полу. Финикиец ударился икрами о край стола. Качнулась и упала на пол лампа, громко и резко хлопнула лампочка. Он прыгнул на шаг вперед, и Шелли, потянувшись, ухватила его за брючину и рванула назад. Финикиец споткнулся и с закрытыми глазами полетел – прямо на меня.
Он издал нечто среднее между рыком и ревом. Блестки усыпали ему щеки, залипли на ресницах. Некоторые даже ему в рот попали: яркие золотинки на языке. Прижав к груди фотоаппарат, как мать прижимает ребенка, он потянулся свободной рукой ко мне. В этот момент меня охватила решимость, какой я не знавал никогда прежде и никогда не узнаю опять.
Я наскочил на него, зная, что он меня не видит после ослепления вспышкой. Когда мы столкнулись, «Солярид» выскочил. Мое колено пришлось психу в пах: не хороший жесткий удар, а так, слабенький толчок, – Финикиец инстинктивно сжал колени. Он дал маху с аппаратом, и я подхватил «Солярид» прямо с его рук. Подавившись криком, он потянулся за фотоаппаратом. Я вместо этого сунул ему ружье-веселуху. Он схватил его за спусковой крючок, ружье пришло в действие, издав еще один пронзительный вой. Я, продолжая двигаться, в два шага проскочил мимо и оказался у него за спиной, возле кровати.
Он проковылял почти до самой двери спальни, пока понял, что произошло. Вытянул свободную руку и, опершись ее о косяк, выпрямился. Быстро-быстро заморгал, опустив взгляд на ружье-веселуху, ничего не понимая. Ружье он не бросил. Он им хрястнул об пол с треском и отшвырнул ударом ноги.
Чья-то рука мягко огладила мою ногу, похлопала по коленке. Шелли. Она уже пришла в себя и взирала на меня с мечтательной сердечностью.
Бледные обесцвеченные червяки губ Финикийца изгибались в ярости, замаскированной под юмор.
– Ты даже не представляешь, что я с тобой сделаю. Убивать тебя я не стану. Даже больно тебе делать не буду. И то, и другое было бы проявлением уважения, которого ты не заслуживаешь. Я тебя просто сотру к чертовой матери. – Взгляд его темных глаз метнулся на аппарат в моих руках, потом вновь уперся мне в лицо. – А ну, ты, жирный говнюк, положи аппарат! Ты хоть понимаешь, на что он способен?
– Да, – произнес я дрожащим голосом и поднес видоискатель к глазу. – Да, понимаю. Улыбнись-ка!
Многого из случившегося в тот вечер я не понимаю.
Снимок за снимком я фотографировал его. Карточки падали из «Солярида» одна за другой, в кучку складываясь у моих ног. Обычная кассета «Полароида» вмещала двенадцать карточек. Очень большие кассеты позволяли сделать восемнадцать фотографий. А «Солярид» не нужно было перезаряжать, в нем никогда не было ни в чем недостатка.
Он не набросился на меня. Первый же снимок ошеломил его, точно так же, как и Мэта. Казалось, съемка вновь поставила его на высокие кубинские каблуки, взгляд у него сделался пустым, устремленным на что-то в далекой дали, чего ему больше уже не увидеть никогда. Он словно застыл на месте – компьютер, пытающийся загрузиться. Только он никак не мог сдвинуться с места, потому как я палил по нему из фотоаппарата без остановки.
Наконец, после первой дюжины фото, он двинулся. Но не для того, чтобы напасть на меня. Вместо этого он осторожно, почти изящно, скрестил колени, а потом скользнул на пол, усевшись наподобие послушника, медитирующего в монастыре. Еще после двадцати фото он стал клониться на сторону. Еще десять снимков, и он свернулся на полу в позе внутриутробного младенца. И все это время с лица его не сходила понимающая улыбка, но через некоторое время в уголке рта заблестела слюна.
Шелли выкарабкалась из отупляющей пелены, порожденной «Соляридом», и смогла сесть, сонно моргая. Всклокоченные волосы голубоватыми облачками плавали вокруг ее морщинистого, как печеное яблоко, лица.
– Кто это? – спросила она, глядя на Финикийца.
– Не знаю, – ответил я и сделал еще один снимок.
– Это Аламагюзелум? Мой отец говорит, что Аламагюзелум живет в стенах и пьет слезы.
– Нет, – сказал я. – Возможно, они чем-то похожи. – Я не думал, что Финикиец пил слезы, но я верил, что видеть их ему нравилось. Куча выросла до пятидесяти снимков, когда веки Финикийца наполовину закрылись, глаза закатились, оставив одни белки, а его самого стало трясти. Дыхание сделалось коротким, вырывалось резкими всхлипами. Я опустил фотоаппарат, испугавшись, что у него может случиться припадок. Я внимательно следил за ним. Через минуту его дрожь стала успокаиваться, тело размякло, как у тряпичной куклы, а на лице застыло выражение жалкого слабоумия.
Наверное, это походило на электрошоковую терапию. Мозги можно поджаривать лишь до тех пор, пока не перейдена грань риска перегрузить систему и вызвать остановку сердца. Я решил дать ему возможность отдышаться. Нагнувшись, подобрал с пола горсть снимков. Понимал, что сделаю ошибку, если стану их рассматривать, но все равно – посмотрел. И увидел:
• Плачущего мужчину пятидесяти с лишком лет, в отчаянии протягивающего пару ключей от машины. Он был весь в порезах, множество резаных ран сочились кровью. Большой белый «Кадиллак» (тот, на котором разъезжал Финикиец) виднелся на заднем плане, припаркованный под ивой, такой сверкающий и чистый, словно сошел с журнальной рекламы эры 1950-х.
• Мгновенный снимок отражения в водительском зеркальце «Кадиллака»: пыль клубится над грязной дорогой, несколько размытый голый мужчина, лежащий на ней лицом вниз, а из поясницы торчит нечто вроде садового совка. Не смогу вам сказать, почему эта фотка оставляла такое радостное, такое беззаботное впечатление. Какое-то свойство освещения поздней весны. Какое-то ощущение избавления, непринужденного движения.
• Ребенка (девочку) в зимней шапке с ушами, вцепившуюся в невероятных размеров леденец. Робко улыбается фотографу. В одной руке под мышкой Медвежонок Паддингтон[26], которого она крепко прижимает к себе.
• Ту же девочку в гробу: пухленькие ручки сложены на бархатной груди ее платья, лицо недвижимо, не обеспокоено никакими снами. Вокруг горла искусно обернут шарф цвета самого темного вина. Медвежонок Паддингтон все так же под мышкой и почти так же незряче уставился на мир. Сухая рука попала в кадр, наверное, пыталась убрать со лба девочки прядку соломенных волос.
• Подвал. На заднем плане стена из старого беленого кирпича с узкой щелью стекла, затянутого паутиной окошка в шести футах над полом. Кто-то грубо начертал под самым окошком черные отметины на том, что могло быть памяткой Финикийца. Три слегка перекрещивающихся кольца пепла, начерчены на цементе. В одном, крайнем слева, лежит кружок разбитого зеркальца. В том, что с края справа, сидит Медвежонок Паддингтон. В центральном круге – фотоаппарат «Полароид».
• Пожилых людей и еще больше пожилых людей. Таких по меньшей мере дюжина. Костлявый старик с кислородной трубкой в носу. Какой-то неуклюжий, похожий на хоббита парень с облупившимся, обгоревшим на солнце носом. Ошеломленная женщина-толстуха, уголок рта вздернут в брани, как у человека, кого сильно ударили.
• И наконец… себя. Майкла Фиглеоне, стоящего у кровати Шелли с выражением болезненного ужаса на моей луноликой физии. В руках «Солярид», извергающий вспышку. Это было последнее, что он увидел перед тем, как я начал фотографировать.
Я собрал в стопочку склизкие квадратики и положил их в глубокие карманы пушистого белого халата.
Финикиец опять перекатился на бок. Взгляд его несколько прояснился, и он уставился на меня с выражением глуповатого восхищения. Он обмочился, темное пятно расплылось по паху и вниз по ляжкам. По-моему, он этого не замечал.
– Встать сможете? – спросил я.
– Зачем?
– Затем, что пора уходить.
– А-а.
Он так и не двинулся, пока я не нагнулся и, взяв за плечо, не велел ему встать. Тогда он поднялся, покорный и сбитый с толку.
– По-моему, я потерялся, – проговорил он. – А… мы… знаем друг друга? – Говорил он как-то отрывисто. Складывалось впечатление, что ему с трудом удавалось подбирать правильные слова.
– Нет, – твердо ответил я. – Пойдемте.
И повел его по коридору к входной двери.
Мне думалось, что я уже испытал все потрясения, бывшие в запасе у того вечера, однако меня поджидало еще одно. Мы добрались до крыльца – и я застыл на месте.
Двор и улица были усыпаны мертвыми птицами. Ласточками, кажется. Их, должно быть, с тысячу валялось, застывших черных комочков из перьев, коготков и выпученных глазок с крупную дробь. И трава была сплошь усыпана красивыми стекловидными шариками. Они хрустели под ногами, когда я спускался по ступеням. Град. Я припал на одно колено (ноги у меня ослабели) и взглянул на мертвую птицу. Нервно потыкал в нее пальцем и обнаружил, что тельце ее замерзло, что оно твердое и холодное, как будто его только что из морозилки вынули. Я опять поднялся и окинул взглядом улицу. Мертвечине в перьях не было конца, ее было видно, насколько глаз хватало.
Финикиец покачивался на каблуках, безмозгло пялясь на это побоище. Шелли стояла за ним, прямо за порогом раскрытой входной двери, выражение ее лица было куда более спокойным.
– Вы где свою машину поставили? – спросил я Финикийца.
– Поставил? – переспросил он. Рука его опустилась до переда брюк. – Я промок. – Произнес он так, словно это его и не беспокоило.
Грозовой фронт несло на запад, разрывая на гористые острова. Небо на западе ярко сияло золотом, темневшим до темно-красного по горизонту… страшный оттенок, цвет человеческого сердца. То был страшный час.
Оставив Финикийца во дворе, я пошел искать его авто. Вас это удивляет? Что я оставил Финикийца во дворе одного с Шелли Бьюкс, взял и просто ушел от них обоих? Мне и в голову не приходило тревожиться. Я уже понимал поразительный результат съемки на многозарядный «Солярид» всякий раз, когда срабатывал аппарат. Щелкнув им более пятидесяти раз, я попросту только что в мозгу у него не поковырялся, нарушив работу полушарий… временно, во всяком случае. Даже сейчас что-то во мне считает, что я нанес достаточный урон внутри его головы, чтобы оставить его неполноценным навсегда.
Конечно, Шелли так и не выздоровела. Вы ж понимаете это, так? Если же в вас теплилась надежда, что эта добрая пожилая женщина как-то вернет себе все обратно под конец, то в таком случае эта повесть вас разочарует. Ни одна из тех птичек не вспорхнет и не улетит, ни грана из того, что Шелли утратила, никогда к ней не вернется.
Почти сразу же, выйдя на улицу, я расплакался. Не разразился громкими-громкими рыданиями, а так, потекли жалкие ручейки слезинок да дыхание схватывало. Поначалу я старался не наступить ни на одну из мертвых птиц, но через пару сотен футов бросил попытки. Слишком уж их было много. Под ногами они издавали приглушенный хруст.
Пока я был в доме, температура упала, однако вновь начала расти, и, когда я нашел его «кадик», пар поднимался от мокрого асфальта вокруг него. Припарковался он недалеко, прямо у бровки за углом, где застройка по-настоящему еще и не начиналась. По одну сторону дороги стояли – довольно растянуто – дома-ранчо, зато по другую сторону высилась стена густого леса с жесткой щетиной кустарника. Хорошее место, чтобы оставить машину, если не хочешь, чтобы кто-нибудь это заметил.
Когда я вернулся к дому Бьюксов, Финикиец сидел на бровке. Он держал мертвую птицу за одну лапку и внимательно ее разглядывал. Шелли отыскала метлу и безо всякой пользы выметала лужайку, пытаясь собрать трупики.
– Пойдемте, – сказал я. – Поехали.
Финикиец сунул дохлую птаху в карман рубашки и послушно встал.
Я повел его по тропке, по улице, за угол. Я не замечал, что Шелли идет за нами со своей метлой, почти до самого большого «кадика» Финикийца.
Я открыл дверцу машины, и Финикиец после нескольких секунд недоуменного разглядывания переднего сиденья скользнул за руль. Он с надеждой глянул на меня, ожидая моей подсказки, что ему делать дальше.
«А помнит ли он еще, как водить машину?» – подумал я. Склонился похлопать его по карманам брюк в поисках ключей и тут уловил резкий запах бензина, от которого слезились глаза. Глянув назад, увидел стоявшую на заднем сиденье красную канистру – рядом со стопкой фотоальбомов. Я знал тогда, что в конечном счете недели три уйдет у экспертов по расследования поджогов, чтобы определить: привел ли к пожару в спортзале м-ра Бьюкса в Купертино удар молнии или удар злобы.
Обрыв электричества в нашем районе, с другой стороны, был и в самом деле лишь побочным следствием грозы. Меньше всего я был уверен, что сама гроза была чисто природным явлением. Всего часом раньше я раздумывал о возможности того, что Финикиец мог обладать каким-то оккультным воздействием на погоду, и сам отверг такое представление с определенным забавным отвращением. Зато оно казалось менее абсурдным на фоне акров и акров умерщвленных птиц. Не приложил ли он все же руку к этой грозе? Наверное – наверное, нет. Я же говорил, что много из того вечера я не понимаю.
Я представил себе, как дотягиваюсь до заднего сиденья его «кадика», как разбрызгиваю то, что еще оставалось в канистре, на Финикийца, а затем бросаю прикуриватель машины ему на колени. Но, конечно, делать этого я не собирался. Я был тринадцатилетним мальчиком, раз в месяц смотревшим видео про инопланетян и все равно остававшимся слезливым. Я никого не убивал. Чтобы пойти на убийство человека, требуется определенная сила характера, а у меня ее не было… тогда не было.
Позже, но не тогда.
Я оставил горючее в покое, зато по наитию схватил лежавший сверху фотоальбом и сунул его под мышку. Ключи я нашел в пепельнице на приборной доске и завел ему «кадик».
Финикиец преданно смотрел на меня.
– Можете ехать теперь, – сказал я.
– Ехать куда?
– Мне без разницы. Лишь бы подальше отсюда.
Он медленно склонил голову, а потом сладкая, мечтательная улыбка появилась на его лице прокаженного.
– Этот испанский джин меня прикончит. Надо было бы остановиться на одной стопке! У меня такое чувство, что завтра я ничего не вспомню.
– Может, мне стоит сфоткать тебя? – предложила Шелли из-за моей спины. – Чтобы ты не забыл.
– Слушай, – встрепенулся он. – Это отличная идея.
– Ну-ка, улыбочку пошире, хвастун, – произнесла Шелли, и он улыбнулся, а она саданула его в зубы черенком от метлы.
Хрустнула кость, голова его откинулась в сторону. Шелли загоготала. Когда он поднял взгляд, рука его уже зажимала рот, но между пальцев сочилась кровь. Глаза его сделались большими и испуганными, как у ребенка.
– Ты б держал эту безумную сучку от меня подальше! – вскричал он. – Слышь, сука. Ты лучше поберегись. Я знаю кое-кого из по-настоящему плохих людей.
– Больше уже не знаешь, – сказал я, захлопывая дверь машины перед самым его носом.
Он вдавил кнопку зажигания и уставился на нас с немым ужасом. Отнял руку ото рта, выставляя в болезненной усмешке кровь на зубах и быстро вспухающую верхнюю губу.
Я не стал ждать, пока он тронется. Схватил Шелли за плечо, развернул кругом и пустился в обратный путь. Мы были почти во дворе, когда он проехал мимо. Он не забыл, как управлять своим большим «кадиком», и, оглядываясь на прошлое из моей более опытной взрослой жизни, я этому не удивляюсь. Моторная память хранится по ячейкам, в сторонке от других мыслительных процессов. Многие люди, полностью затерянные в ослепляющем белом тумане угасания, все равно способны исполнять определенные музыкальные пьесы, заученные в детстве. Что забывает разум, то руки помнят.
Финикиец даже не взглянул на нас. Зато он склонился над рулем, глядя туда-сюда глазами, сверкавшими от возбуждения. Я видел в точности такой же взгляд на лице Шелли в тот день, когда она в отчаянии озирала окрестности, отыскивая что-нибудь (что угодно), что могло показаться знакомым.
В конце улицы он включил поворотник, свернул прямо на шоссе и уехал из моей жизни навсегда.
Шелли сонно улыбнулась мне, когда я укрыл ее одеялом, и потянулась, чтобы взять меня за руку.
– Ты знаешь, сколько раз я укладывала тебя в постель, Майкл? У людских жизней книжные концы, но нужно держать глаза открытыми, если хочешь досмотреть до них, браток.
Я склонился и поцеловал ее в висок, в мягкую напудренную кожу, похожую на древний пергамент. Она больше ни разу не произносила моего имени, хотя бывали дни, когда я наверняка знал, что она помнит меня. Дней, когда не помнила, было больше, но время от времени вспыхивал огонек узнавания.
И я уверен, что она до самого конца узнавала меня. Даже не сомневаюсь.
Мистер Бьюкс вернулся домой только в два часа ночи. Хватило времени прийти в себя и пропустить одежду через сушку. Хватило времени избавиться от мертвых птиц во дворе. Пора было налить себе стакан «клубничного сиропа»[27] (мистер Бьюкс любил добавлять его в свои белковые коктейли, он мне нравился – на мою толстую задницу) и подвести итоги.
Пора было полистать похищенный фотоальбом. Тот, где на внутренней стороне обложки черным фломастером было выведено: Ш. БЬЮКС.
Он мог быть чьей угодно коллекцией воспоминаний, хотя самые старые снимки «Полароидом» в альбоме запечатлели события, произошедшие задолго до того, как цветная фотография стала доступна массам. И было удивительно много моментальных снимков такого, что никому в голову не пришло фотографировать.
Вот тянут по бетонному тротуару деревянную лошадку на деревянных колесиках, с веревочной уздечкой, продетой в дырки на ее голове.
Вот голубое, залитое солнцем небо с единственным облаком на нем, облако похоже на кошку, хвост у нее изогнут вопросительным знаком. С нижнего края фотографии к облаку тянутся пухленькие ручки младенца.
Вот крепкая женщина с кривыми зубами чистит картошку над раковиной, на заднем плане радиоприемник в ореховом корпусе светится на кухонной стойке. Подмечая сходство, полагаю, что это мать Шелли и что год, возможно, где-то около 1940-го.
Вот двадцатилетняя красавица с телом олимпийской пловчихи стоит в белом нижнем белье, сложив руки на голой груди, в нахлобученной на голову широкополой шляпе. Она рассматривает себя в зеркале во весь рост. В глубине зеркала отражается и совсем голый мужчина из породы жеребцов, сидящий на краешке матраса. Он хищно ухмыляется и разглядывает женщину с откровенным обожанием. Я с полминуты всматривался в это изображение, прежде чем до меня дошло, что девушка на нем – это сама Шелли, а мужчина сзади нее будущий муж.
Дойдя до середины альбома, я наткнулся на серию из четырех мгновенных снимков, которые неприличием своим повергли меня в шок… четыре снимка, объяснить которые я не в силах. Опять эта девочка – девочка с плюшевым мишкой. Мертвая девочка, которую я видел на фотографиях сознания Финикийца (мыслеграфиях?). Обоим им она была известна.
На этих фотках отображались годы конца шестидесятых – начала семидесятых. На одной девочка сидит на кухонной стойке, щеки ее мокры от слез, на одном колене царапина. Девочка смело прижимает своего мишку к груди, а крупные веснушчатые руки Шелли с пластырем лезут в кадр. На другом снимке Шелли сильными, уверенными пальцами орудует швейной иглой, пришивая к голове Медвежонка Паддингтона его шляпу, а девочка смотрит на это темными печальными глазами. На третьей картинке она спит в роскошной девичьей кроватке, окруженная плюшевыми мишками. Но к груди во сне она крепко прижимает только одного – Паддингтона.
На последней фотографии маленькая девочка лежит мертвой внизу самой крутой в мире каменной лестницы, уткнувшись лицом в расплывающуюся лужицу крови, одна рука откинута в сторону, словно в попытке дотянуться до Паддингтона, оставшегося где-то на середине лестницы.
Не знаю, кто эта девочка. Не дочь Шелли. Кто-то, за кем она присматривала, когда была моложе? Первая ее работа в качестве няни? Та крутая каменная лестница, не похоже, чтоб она была в Купертино, может, в Сан-Франциско.
Нет у меня уверенности, каким образом эта девочка с Медвежонком связана с Шелли и Финикийцем (я уже говорил, что есть многое, чего я не понимаю), зато у меня есть свои представления. По-моему, Финикиец пытался стереть самого себя. Он наведывался к людям, которые знали или могли бы знать его до того, как он стал Финикийцем. По-моему, каждый фотоальбом в его машине принадлежал человеку, кто мог бы помнить о мужчине или мальчике, каким он был до того, как его тело стало нечестивой летописью, написанной на языке, наверное справедливо забытом. Зачем ему понадобилось соскрести тот былой образ самого себя из живой памяти, я ни за что не осмелюсь предположить.
Последние страницы памятного альбома Шелли разглядывать было особенно невмочь. Вы же знаете, что на них было.
Вот я, сижу на бетонной ступеньке, безмятежно позволяя Шелли завязывать мне шнурки на ботинках одряхлевшими, всеми в пятнах руками, которые куда старее рук, появлявшихся на фото с Медвежонком Паддингтоном. Я сижу у нее на коленях, а она читает мне книжку «Александр и ужасный, кошмарный, нехороший, очень плохой день». Пухлый образ меня семилетнего с исполненным надежды взглядом под растрепанной челкой, держащего в руках зелено-золотистую лягушку размером не больше половинки моей ладошки, чтоб изучить и рассмотреть хорошенько.
Меня должны бы обнимать руки моей матери, а читать мне должен бы отец, но нет. Это делала Шелли. Опять и опять то была Шелли Бьюкс, любящая и лелеющая одинокого толстого мальчика, которому отчаянно хотелось, чтобы кто-то обращал на него внимание. Моя мать не хотела заниматься этим, отец мой, если по правде, не знал, как этим заниматься, так что все выпало Шелли. И она обожала меня со всей истовостью женщины, выигравшей новую машину в лотерею. Типа, ей счастье привалило обрести меня, судьба даровала ей печь мне печенье, складывать мое нижнее белье, сносить причуды и проказы моих первых школьных лет и целовать мои титьки. Когда на самом деле-то счастье привалило мне, а я никогда не понимал этого.
В последующие полтора года дни Шелли проходили двояко: или плохо, или еще хуже. Мы с мистером Бьюксом старались присматривать за ней. Она забыла, как пользоваться ножом, и нам приходилось нарезать ей еду. Она забыла, как пользоваться туалетом, и нам приходилось менять ей памперсы. Она забыла, кто такой Ларри, и подчас пугалась, когда он входил в комнату. Меня она никогда не пугалась, но зачастую не понимала, кто я. Хотя, возможно, где-то случался проблеск памяти, потому как часто, когда я приходил в дом, она выкрикивала: «Папочка! Монтер пришел телевизор налаживать!»
Порой, когда рядом не было Ларри, я сидел с ней и рассматривал альбом похищенных Финикийцем воспоминаний, стараясь заинтересовать ее этими мыслеграфиями с грязноватым колоритом и плохим освещением. Однако обычно она хандрила, отворачивалась, чтобы не видеть их, и говорила что-то вроде такого: «Зачем ты мне это показываешь? Иди наладь телевизор. Скоро начнется «Клуб Микки-Мауса». Я не хочу пропускать ничего хорошего».
Всего один раз я увидел, как она восприняла изображение в фотоальбоме. Однажды днем она посмотрела на фото мертвой девочки внизу крутой лестницы с каким-то неожиданным, едва ли не детским восхищением.
Прижала к фотографии большой палец и произнесла:
– Столкнул.
– Да, Шелли? Ее столкнули? Ты видела, кто это сделал?
– Пропал, – сказала она и распрямила пальцы театральным жестом: дескать, пуф-пуф. – Как призрак. Ты собираешься телевизор наладить?
– А то, – пообещал я. – «Клуб Микки-Мауса» на подходе.
Осенью моего второго года в средней школе Ларри Бьюкс задремал перед телевизором, и Шелли ушла из дома. Нашли ее только в четыре часа следующего утра. Два копа обнаружили ее в трех милях от дома, ищущую, что бы поесть, на помойке позади молочного ресторана. Ноги у нее были черными от грязи, исцарапаны и в крови, ногти на пальцах поломаны, сами пальцы ободраны, как будто она упала в канаву и выбиралась из нее, цепляясь за края. Кто-то успел прибрать к рукам ее свадебное и обручальное кольца. Она не узнала Ларри, когда тот приехал забрать ее. Она не отзывалась на собственное имя. Не могла сказать, где она была, и ей было без разницы, куда она едет, лишь бы там был телевизор.
Я приехал повидаться с ней на следующий день, и Ларри открыл дверь одетым в мешковатую футболку с надписью «МЕКСИКА!» и трусы, его серебристые волосы с одной стороны головы стояли торчком. Когда я спросил, могу ли помочь с Шелли, лицо его сморщилось, подбородок задрожал.
– Хектор уфез ее! Он забрал ее, пока я спал!
– Пап! – донесся выкрик откуда-то у него из-за спины. – Пап, ты с кем разговариваешь?
Ларри не обратил внимания на голос и сошел на одну ступеньку, выйдя на свет.
– Что ты толжен думать обо мне? Я позфолил Хектору уфезти ее. Фсе бумаги подписал. Делал, что мне фелели, потому что я устал, а от нее было слишком много неприятностей. Ты феришь, что она когда-нибудь предала бы меня? – И он, обхватив меня руками, принялся рыдать.
– Пап! – вновь закричал Гектор, подходя к двери.
Вот он, явился: культурист и матрос, гордый обладатель гоночного авто 82-го года выпуска прямо из «Рыцаря дорог», сын, о котором я лишь изредка вспоминал, что он у Шелли с Ларри есть. Малый, показавший фокус на вечеринке: поднял одной рукой стул с сидевшей на нем матерью.
Он прибавил лишний слой жира, а его матросская наколка стала блекнуть и стираться. Вкус к моде за годы, что он был в отъезде, в нем не вызрел, и лучше всего его можно было бы охарактеризовать как шик а-ля Ричард Симмонс[28]. Он носил на голове яркую красную ленту, державшую его вьющиеся волосы подальше от глаз, одет был в подобие борцовской майки с изображением пирата. Вид у него был смущенный.
– Господи, пап. Пойдем же. Ты ж мальчика до кондрашки доведешь. Ты ж не в богадельню ее отправил. Можешь навещать ее каждый день. Мы оба можем! Так было для нее лучше. Бегая в ее поисках, ты б себя раньше времени в могилу загнал. Думаешь, она этого хочет? Перестань. Пойдем уже. – Он положил свою громадную лапищу папе на плечо и мягко отстранил Ларри от меня. Наделил меня какой-то досадливой улыбкой и сказал: – Заходи, браток. Я только что печенье с финиками сделал. – Когда он обратился ко мне «браток», я содрогнулся.
Шелли поместили в заведение, называвшееся Приходской Дом. Гектор отвез ее туда в то утро, пока отец его еще спал. Не гостиница «Четыре времени года», понятно, но таблетки свои она получать будет вовремя, и рыться по ресторанным помойкам в поисках съестного не придется. Гектор сказал, что с тех пор его отец только и знает, что плачет. Он рассказал мне об этом после того, как Ларри Бьюкс поплелся обратно в кровать, где проводил почти целый день. К тому времени мы с Гектором уже сидели перед телешоу «Народный суд», пили чай с теплыми финиковыми печеньями с их сладкой и клейкой начинкой, смешанной с кусочками ореха, от которых печенья слегка хрустели.
Гектор склонился над тарелкой, чтобы поговорить со мной доверительным тоном, что было совершенно напрасно, ведь мы были совсем одни.
– Знаешь, я, было дело, вроде ревновал к тебе. Из-за того, как мама разговаривала с тобой. Из-за того, что ты все делал правильно. Хорошие отметки. Никогда не огрызаешься. Я звонил ма из Токио, чтоб рассказать ей, что я только что ел суши с родственником императора, а она говорит: ой, здорово, между прочим, браток только что изобрел работающий ядерный реактор из деталек «лего» и всяких резинок. – Он покрутил головой, усмехаясь под густыми усами. – А ведь она была права в отношении тебя. Ты во всем был тем высокого полета мальцом, каким она тебя считала. Если бы не ты, не знаю, как бы отец справлялся бы со всем в последние полтора года. И ма… тогда, когда еще не все позабылось ею, ты давал ей повод вставать каждое утро. Рядом с тобой она смеялась. Ты делал ее намного счастливее, чем, полагаю, это хоть когда-то удавалось мне.
Я был подавлен. Не знал, что сказать. Вперил взгляд в телевизор и с набитым ртом проговорил:
– Здоровские печенья. Прям такие же, как ваша мама пекла.
Он неохотно кивнул.
– Да-а. Я рецепт нашел в одной из ее записных книжек. Знаешь, как она их называла?
– Финиковые печенья?
– «Майковы любимые», – сказал он.
В течение последующей пары лет время от времени я навещал ее. Иногда приезжал с Ларри, иногда с Гектором, переехавшим в Сан-Франциско, чтобы быть поближе к родителям. Позже ездил сам.
В первый год или около того она всегда радовалась, видя меня, хоть и считала меня телемастером. Но ко времени, как я заканчивал среднюю школу, когда я приезжал, она больше не узнавала меня… вовсе никого не узнавала. Сидела перед теликом в переполненной общей комнате, залитой солнцем, пропахшей мочой, старичьем и пылью, с грязной плиткой на полу и с расползающейся, годной на вторсырье мебелью. Голова ее клонилась вперед, складки подбородка сползали на грудь. Иногда она шептала самой себе: «Следующий канал, дальше, дальше, дальше». Приходила в очень сильное возбуждение, когда кто-то менял канал, подскакивала на своем месте вверх-вниз пару секунд, прежде чем снова сутуло застыть.
Может, за месяц до того, как я уехал в МТИ[29], я отправился в Сан-Франциско на встречу с доморощенными компьютерными энтузиастами и на обратном пути свернул с автострады на два съезда раньше, направляясь в Приходской Дом проведать Шелли. Ее не было в комнате, сестра в регистратуре не могла сказать мне, где ее искать, если ее нет перед телевизором. Я нашел ее сидящей в кресле-каталке у каких-то торговых автоматов в неухоженном и позабытом проходе, к которому от ее спальни вел коридор.
В прошлом уже осталось время, когда Шелли хотя бы замечала меня, не говоря уж, чтоб узнавала. Однако когда я склонился рядом с нею, что-то, некое смутное узнавание, засияло в ее зеленых глазах, увядших и выцветших, как выброшенное морем стекло.
– Браток, – прошептала она. Взгляд ее перенесся в сторону и вновь вернулся. – Ненавижу это. Жаль. Не могу забыть. Как дышать. – И потом слабый, едва ли не довольный проблеск света в ее глазах. – Слушай. Что ты с фотоаппаратом станешь делать? Не хотел бы меня сфотографировать? Хоть что-то, что напоминало бы твою лучшую из девчушек?
У меня вся спина мурашками покрылась, холодом обдало, будто кто меня ведром ледяной воды окатил. Я отпрыгнул в сторону, потом обошел ее сзади и взялся за ручки кресла, вывез ее в коридор и с грохотом покатил к фойе. Я не хотел знать, что она имела в виду. Я не хотел думать об этом.
Я загнал в угол сестру в регистратуре, страшно и некрасиво заорал на нее. Сказал, что желал бы знать, кто оставил мою мать у гребаного торгового автомата, долго ли она пробыла там и долго ли еще находилась бы там, если бы я случайно не наткнулся на нее. Когда я говорил о ней как о матери, я ничуть не ощущал, что это хоть в каком-то смысле ложь. К тому же приятно было сердиться. Жалкое было подобие чувства любви, но все ж лучше, чем ничего.
Орал я до тех пор, пока сестра не покрылась краской и не обрела вид подавленной и пристыженной. Мне доставило удовольствие увидеть, как она промокает салфеткой глаза, увидеть, как затряслись у нее руки, когда она брала телефонную трубку, чтобы вызвать свое начальство. И, пока я кипятился, Шелли сидела в своей каталке, свесив голову на грудь, такая же позабытая и невидимая, какой была у торговых автоматов.
Как же легко мы забываем…
В тот вечер горячий ветер (он походил на воздух, вырвавшийся из открытой топки) пронесся по Купертино, гром грохотал, но дождя не выпало совсем. Утром, когда я шел к машине, то нашел на капоте мертвую птицу. Порыв ветра швырнул ее на ветровое стекло, о которое она и разбилась до смерти.
Отец спросил, собираюсь ли я навестить Шелли до отъезда в Массачусетс.
Я ответил, что, по-видимому, навещу.
«Солярид» лежал в коробке в гардеробной моей спальни вместе с фотоальбомом мыслей Шелли и плотным желтым конвертом, содержавшим воспоминания Финикийца. Неужто вы подумали, что я выбросил хоть что-то из этого? Что я мог бы хоть что-то выбросить?
Однажды, через несколько недель после того, как я в последний раз видел Финикийца, я достал этот не-фото-аппарат с верхней полки у себя в гардеробе и принес его в гараж. Даже касаясь его, я нервничал. Вспомнилось, как когда Фродо надел Кольцо, то сделался видимым для воспаленного красного глаза Саурона, и я боялся, что, просто прикасаясь к «Соляриду», могу как-то вызвать Финикийца обратно. «Привет, толстячок. Помнишь меня? Да ну? Помнишь? Недолго осталось».
Однако в конце концов, повертев «Солярид» так и сяк в руках, я положил его обратно в гардероб. Никогда ничего с ним не делал. Не разбирал его на части. Не мог понять, как это сделать. Не было никаких швов, никаких мест, где пластиковые детали соединялись друг с другом. Это было невозможно, но он весь был – из одного куска. Наверное, решись я сделать снимок, может, и узнал бы больше, но я не осмеливался. Нет, я забросил его обратно в гардероб, а потом закрыл коробкой с проводами и платами. Через месяц-другой я уже порой мог целых пятнадцать минут обходиться без мыслей о нем.
В выходные, перед тем как мне предстояло отправиться в Бостон (мы с отцом летели туда вместе), я открыл гардеробную и принялся отыскивать «Солярид». Что-то во мне подсказывало: не жди, что найдешь его там, – я уже почти уверился, что Финикиец привиделся мне годами раньше во сне в день болезни или эмоционального напряжения. Увы, «Солярид» оказался там, как мне это и помнилось. Его пустой невидящий стеклянный глаз уставился на меня с верхней полки – механический Циклоп.
Я осторожно положил его на заднее сиденье моей «Хонды» так, чтобы он мне на глаза не попадался во время поездки в Приходской Дом. Просто пялиться на него попахивало какой-то опасностью. Типа, он может вдруг мстительно заработать и стереть мой разум в наказание за то, что я четыре года позволял ему покрываться пылью.
Шелли была у себя в спальне, помещении, лишь немногим побольше тюремной камеры. Я знал, что Гектор с Ларри приезжали к ней за несколько часов до этого: они всегда наведывались с утра в субботу. Я так рассчитал свое посещение, чтобы приехать вскоре после них, чтоб у них была последняя возможность побыть с нею.
Я нашел ее сидящей в кресле-каталке лицом к окну. Как же мне хотелось, чтоб перед глазами у нее было хоть что-то прекрасное, чем можно было бы полюбоваться! Зеленый дубовый парк, площадка с фонтаном, скамейками и детьми. Увы, из ее комнаты была видна выжженная солнцем автостоянка да пара мусорных контейнеров.
На коленях у нее лежал плеер, голову охватывала пара наушников. Гектор всегда надевал ей наушники, чтоб она могла слушать музыку из фильма «Останься со мной»… песни, под которые они с Ларри танцевали, когда он еще не обжился в этой стране, а она только-только окончила школу.
Музыка, впрочем, давно отзвучала, и Шелли просто сидела, голова ее дергалась на шее, слюна стекала с подбородка, ей явно надо было поменять памперс. Я это по запаху чувствовал. О, достоинство серебряных лет!
Я снял с нее наушники, развернул кресло, повернув лицом к кровати. Сел на матрас напротив нее так, что наши колени почти соприкасались.
– День рождения, – произнесла Шелли. Коротко глянула на меня и отвернулась. – День рождения. Чей день рождения?
– Твой, – сказал я. – Это твой день рождения, Шелли. Можно я тебя сфотографирую? Можно мне сделать несколько снимков новорожденной? А потом… потом мы будем гасить свечи. Вместе загадаем желание и задуем их все-все.
Взгляд ее опять перескочил на меня, и в глазах ее вдруг появился почти мимолетный интерес.
– Снимки? О-о. О’кей. Браток.
Я сфотографировал ее. Вспыхнула вспышка. И еще раз.
И еще раз. И еще.
Снимки падали на пол и проявлялись: согбенная бабушка Шелли достает из духовки противень с финиковыми печеньями, в уголке ее рта торчит сигарета; черно-белый телевизор, детишки с ушами Микки-Мауса, прилаженными на головах; фамилия Бьюкс над телефонным номером, выписанная расплывающимися черными чернилами на поднятой розовой ладони; толстый карапуз со вздернутыми кулачками и джемом, размазанным по подбородку, Гекторовы волосы уже в путаной пене кудряшек.
Я снял немногим больше тридцати снимков, но последние три не проявились – поэтому я и узнал, что свое дело сделал. Снимки были серыми, ядовито пустыми, цвета надвигающейся грозы.
Когда я вставал, я плакал, молчаливо и порывисто, ощущая во рту вкус меди. Шелли резко подалась вперед, глаза ее были открыты, но ничего не видели. Дыхание ее сделалось натужным, прерывистым. Губы вытянулись в трубочку… как будто она вот-вот задует свечи на торте в честь дня рождения.
Я поцеловал Шелли в лоб, глубоко вдыхая запах комнаты, в которой она провела последние годы своей жизни: пыль, испражнения, разложение, неухоженность. Если я и презирал себя в тот момент, то не потому, что навел на нее фотоаппарат… а потому, что так долго ждал, чтобы сделать это.
Гектор зашел на следующий день и уведомил меня, что Шелли скончалась в два часа ночи. Меня не заботило, что стало причиной ее смерти, и я не спрашивал, но он все равно сообщил:
– У нее легкие попросту отказали. Словно бы все ее тело вдруг забыло, как надо дышать.
Повесив трубку, я сидел на кухне, прислушиваясь к часам в духовке – тик-тик-тик. Утро было на диво спокойным, очень жарким. Отца дома не было, тогда он работал в утреннюю смену.
Я пошел в спальню, достал «Солярид». Теперь уже я не боялся брать его. Вынес за порог, положил на подъездную дорожку за передней шиной моей «Хонды» со стороны водителя.
Когда, сдав назад, переехал его, я услышал, как тот разбился, хрустя пластмассой. Поставив «Хонду» на стоянку, я вышел посмотреть.
А вот когда я увидел его на дорожке, сердце у меня дернулось, как подхваченная порывом ветра птичка, беспомощно врезавшаяся в твердую стену моих ребер. Корпус был раздавлен на большие блестящие осколки. Только внутри не было никакого механизма. Ни шестеренок, ни лент, никакой электроники. Вместо этого корпус был заполнен чем-то вроде смолы, густым галлоном черного супа… супа с глазом в нем, большущим желтым глазом с щелью зрачка по центру. Громадная капля черносмородиновой «Панамской причуды» с глазным яблоком внутри. Пока эта смолистая хрень растекалась лужицей, клянусь, единственный глаз, повернувшись, глядел на меня. Хотелось взвыть. Будь у меня в легких достаточно воздуха – взвыл бы.
Меж тем, пока я смотрел, черная жидкость стала твердеть, быстро становясь серебристой и бледной. Она твердела по краям, загибаясь кверху, каменея. Сверкающая твердость проникала вовнутрь, добравшись наконец до желтого глаза и заморозив его целиком.
Когда я поднял то, что осталось, все черное пятно превратилось в сгусток тусклой, легкой по весу стали размером примерно с крышку канализационного люка и примерно таким же тонким, как обеденная тарелка. От него пахло молнией, пахло градом, пахло петрикором, пахло мертвыми птицами.
В руках я подержал его всего с минуту. Больше бы мне не выдержать. Стоило мне его поднять, как голова стала наполняться шипением, потрескиванием разрядов и безумным перешептыванием. Голова моя превратилась в частотный модулятор, настраивающийся на какую-то далекую станцию: не «Радио Взрослости», а «Радио Безумия». Голос, бывший древним, еще когда Кир Великий громил, загоняя себе под каблук, финикийцев, шептал: «Майкл, о, Майкл, растопи меня и создай. Создай одну из своих думающих машин. Создай ком-пью-тер, Майкл, и Я научу тебя всему, что ты пожелаешь узнать. Я отвечу на всякий твой вопрос, Майкл, решу любую загадку. Я сделаю тебя богатым, сделаю так, что женщины станут домогаться тебя. Я…»
Я запустил его подальше с чем-то вроде отвращения.
В следующий раз, наткнувшись на него, я воспользовался клещами и засунул его в мешок для мусора.
Позже, днем, я поехал к океану и зашвырнул в него эту гребаную мерзость.
Ха-ха. Как же, зашвырнул.
Я действительно воспользовался клещами, управляясь с этой штукой, действительно сунул ее в мешок для мусора. Только не швырял я ее в океан: я бросил его подальше к себе в гардеробную, где столько лет хранил «Солярид».
В ту осень моя мать прилетела в Америку повидаться с отцом и со мной в Кембридже, помочь мне устроиться на первых порах в МТИ. Я не видел ее больше года и был поражен, обнаружив, что ее мышиного цвета волосы стали совершенно серебряными и что она привыкла носить двухфокусное пенсне. Мы по-семейному пообедали в закусочной миссис Бартли на Массачусетс-авеню, один из немногих случаев, какие я помню, когда мы обедали вместе. Мама заказала хрустящие луковые колечки, только их и поклевывала.
– К чему ты больше всего стремишься? – спросил отец.
Мать ответила за меня:
– Мне представляется, он рад, что больше этого не нужно скрывать.
– Что скрывать? – спросил я.
Она отодвинула от себя хрустящий лук.
– То, что ты способен сделать. Однажды попав туда, где тебе позволено быть полностью самим собой… поверь, ты никогда не захочешь оттуда уходить.
В памяти моей не сохранилось, говорила ли она когда-нибудь, что любит меня, хотя она крепко обхватила меня за шею в аэропорту и напомнила, что предохраняться – это моя забота, а не забота моих будущих подружек. Маму убили в июне 1993 года сторонники Господней Армии Сопротивления, на горной дороге по северо-западной границе Конго. Она погибла вместе со своим любовником-французом, с которым, как выяснилось, жила уже почти десяток лет. О ее смерти писала «Нью-Йорк таймс».
Мой отец отнесся к этому известию так же, как и к сообщению о трагедии с космическим челноком «Челленджером»: серьезно, но без особого признака личного горя. Не могу сказать вам, любили ли они когда-нибудь друг друга или что побудило их совместно завести ребенка. Это тайна похлеще всего связанного с Шелли Бьюкс и Финикийцем. Точно скажу: насколько мне известно, в жизни отца не было ни одной женщины за все те годы, что они жили врозь: вначале, когда их развела Африка, и позже, когда их разлучила мамина смерть.
И он читал ее книги. Все до единой. Держал их на полке прямо под фотоальбомами.
Мой отец дожил до моего окончания МТИ и вернулся на западное побережье, чтобы быть рядом, когда я защищал кандидатскую (а потом и докторскую) в Калифорнийском технологическом. Он умер за неделю до того, как мне стукнуло двадцать два. На работающей линии высоковольтной передачи в мокрую и ветреную ночь случился обрыв, и его ударило проводом по спине, когда он стоял рядом с аварийным фургоном и собирал свой набор инструментов. Его пригвоздило ста тридцатью восемью киловольтами.
В XXI век я вступил в одиночку, сердитый сирота, сокрушавшийся об этом всякий раз, когда кто-то из моих сверстников брюзжал на своих родителей («мать моя кипятком исходит оттого, что я не хочу изучать право», «мой папахен уснул на моем выпускном» и прочее и прочее). Зато потом меня раздражали люди, не жаловавшиеся на своих родителей, а говорившие о них с любовным восторгом («моя мама говорит, что ей все равно, чем я буду заниматься, лишь бы я был счастлив», «отец до сих пор зовет меня «Маленьким Солдатиком» и прочее и прочее).
Нет такой системы мер, по которой можно было бы точно вычислить, какое количество горечи носил я в своем сердце, пока был молод и одинок. Чувство личной обиды съедало меня, словно рак, опустошало меня, оставляло мрачным и изможденным. Когда в восемнадцать я уехал в МТИ, я весил триста тридцать фунтов. Шесть лет спустя во мне осталось сто семьдесят[30]. Я не делал никаких упражнений. То была ярость. Возмущение – это форма голодания. Обида – это голодовка души.
Большую часть пропахших плесенью унылых апрельских каникул я приводил в порядок дом в Купертино, сваливая в коробки одежду и щербатую обеденную посуду, чтобы отвезти их благотворителям, доставлял книги в библиотеку. В ту весну пыльцы было навалом, она покрывала окна яркой желтоватой дымкой. Зайди кто-нибудь в дом, так увидели бы меня всего в слезах, стекающих с кончика носа, и подумали бы, что это от горя, а это на самом деле была аллергия. Упаковывать вещи в доме, в котором я прожил все свое детство, оказалось делом поразительно бесстрастным. При всех наших мебельных гарнитурах и безобидных обоях в полосочку, мы почти не оставили в доме никакого следа.
Я – совершенно искренне – позабыл про стальную пластинку (она напоминала деформированную крышку люка, даром что весила намного меньше), заброшенную куда подальше в гардеробную, пока не добрался до нее и не взял в руки. Она по-прежнему находилась в мешке для мусора, но сквозь его оболочку я чувствовал на металле вздутия и ровные места. Я вынул пластину и долго держал обернутый сверток обеими руками в тяжелой, тревожной тишине, той тишине, какая наступает в мире за несколько минут до того, как разразится ярый летний грозовой ливень.
Это шепчущее железо больше никогда не говорило со мной… во всяком случае, не наяву. Хотя во сне иногда – говорило. Иногда, во снах, я видел его, каким оно было, когда в первый раз вытекло из раздавленного «Солярида»: смолистая жидкость с глазом внутри, непонятная думающая протоплазма, которой не было места в действительности.
Однажды мне снилось, как я сижу за обеденным столом наискосок от моего отца. Он одет в рабочую спецовку, вглядывается в чашу с пурпурной «Панамской причудой», желе, трясущимся и беспокойно покачивающимся в своей посудине.
«Ты разве не будешь десерт?» – спрашиваю я.
Он поднял взгляд, и глаза у него были желтыми, с кошачьими зрачками. Натужным, безрадостным голосом отец произнес: «Не могу. По-моему, я заболеваю». И тут он открыл рот, и его стало тошнить прямо на стол, сгустки той черной массы выходили из него неспешным клейким потоком. А вместе с ним выходило и шипение помех, и лепет безумия.
В свой последний год в Калтехе я взялся разрабатывать архитектуру системы памяти нового типа, мастеря интегрированную плату размером с кредитную карточку. Прототип, созданный мной, сильно полагался на компоненты, изготовленные из того причудливого, невозможного металла, и он достиг вычислительных возможностей, равных которым, уверен, не было ни в какой лаборатории, ни где бы то ни было еще, ни у кого. Та первая плата стала моей Африкой, стала для меня тем, чем Конго было для моей матери: великолепной чужбиной, где все краски были ярче и где каждый новый день изучения обещал какие-то свежие волнующие открытия. Я прожил там немало лет. Никогда не хотел вернуться. Не было у меня ничего, к чему возвращаться. Тогда не было.
Потом работа была сделана. В конечном счете я убедился, что могу добиваться впечатляющих, пусть и менее замечательных результатов, используя определенные редкоземельные металлы, иттербий, прежде всего, и церий. Это и сравнивать нельзя с тем, что мне удавалось сделать с шепчущим железом, но все равно представляло собой мощный рывок вперед в данной отрасли. Меня заметила компания, названная в честь хрусткого, сочного фрукта, и я подписал контракт, который тут же сделал меня миллионером. Если в вашем телефоне помещаются три тысячи песен и тысяча фото, то вы, наверное, носите часть моего труда у себя в кармане.
Я и есть та причина, по которой ваш компьютер помнит то, чего вы не помните.
Никому больше не приходится ничего забывать. Я сделал так, чтоб это стало наверняка.
Уже четверть века, как ушла Шелли. Я потерял ее, моих мать и отца еще до того, как мне исполнилось двадцать пять. Никто из них не увидел меня женатым. Ни у кого из них не было возможности познакомиться с двумя моими сыновьями. Каждый год я трачу столько же денег, сколько мой отец заработал за всю свою жизнь, и все равно остаюсь намного богаче любого из тех, у кого есть право на богатство. Мне выпала просто неприличная доля счастья, хотя, признаюсь, большая его часть пришла тогда, когда умственно я был уже не в состоянии поспевать за последними прорывами в компьютерной науке. Я почетный профессор в той компании, с какой подписал контракт, выйдя из Калтеха, что является лишь вежливой формой выражения, что там меня держат при себе лишь от тоски по молодости. В своей области я не вносил никакого достойного вклада уже больше десятка лет. Тот причудливый, невероятный сплав давным-давно израсходован полностью. То же относится и ко мне.
Приходской Дом был снесен в 2005 году, и там, где он когда-то находился, теперь футбольное поле. Земля вокруг была заботливо ухожена и засажена, профессионалы ландшафтного дизайна превратили ее в луговой парк с извилистыми тропами, выложенными белым камнем, рукотворным прудом и обширной игровой площадкой. Я оплатил большую часть работ. Жалею, что Шелли не дожила, чтобы полюбоваться на это. Меня преследует воспоминание о том предсмертном ее виде на автостоянку и помойку, как и воспоминания о Финикийце. Не люблю думать о последних днях Шелли в убогой комнатушке… однако не в силах стереть эти воспоминания, даже если бы мог. Как ни ужасны они, но они – моя память, и без них меня будет меньше.
Мы все отправились в парк на большое торжество открытия: моя жена и наши два мальчика. Стоял август, и утром прошла гроза (прогрохотала канонадой), но после полудня небо расчистилось, стало голубым, и лучшего дня нельзя было и пожелать. Город устроил отличное представление. Духовой оркестр из тридцати инструментов играл на эстраде джазовую музыку свинга былых времен. Всем желающим бесплатно раскрашивали лица и раздавали разных животных, тут же сделанных мастерами из надувных шариков, а моя старая школа предоставила группу аниматоров, которые крутились, вертелись в акробатических номерах и всех вовлекали в беззаботное и веселое времяпрепровождение.
Моим мальчишкам больше всего понравился бродячий маг, малый с зализанными назад волосами и вощеными усами, как у Уайетта Эрпа[31]. Одет он был в лиловый фрак и зеленую блузу с кружевами, а основу его магии составляло исчезновение вещей. Он жонглировал горящими факелами, и каким-то образом каждый, упав вниз, исчезал, будто его и не было. Он брал в одну руку яйцо, сдавливал его в кулаке, и оно пропадало – со скорлупой и всем прочим. Когда же маг разжимал кулак, на ладони у него сидела, щебеча, синица. Он садился на стул и падал в пыль, потому как стул пропадал. Мои мальчишки (шести и четырех лет) стояли в траве на коленях вместе с другими детьми и завороженно следили за всем этим.
Что до меня, то я в основном наблюдал за ласточками. Целая стая их уселась на склоне над прудом, довольно пощипывая что-то. Моя жена фотографировала – своим телефоном, не «Полароидом». Трубы и тромбоны бубнили в мечтательном отдалении. Когда я закрывал глаза, то прошлое казалось очень близким, лишь тоненькая перегородка отделяла вчера от сегодня.
Я уже почти задремал, когда один из наших сыновей, Бун, младший из мальчиков, потянул меня за шорты. Маг зашел за дерево и дематериализовался. Представление окончилось.
– Он весь пропал! – вскричал пораженный Бун. – Ты пропустил это.
– Ты мне расскажешь об этом. Будет ничуть не хуже.
Старший из мальчиков, Невилл, презрительно рассмеялся:
– А вот и не будет. Ты должен был смотреть не отрываясь.
– А это папочкин волшебный трюк. Я умею закрыть глаза и делать так, что исчезает весь мир, – сказал я. – Кто-нибудь хочет увидеть, сможем ли мы дать пропасть мороженому? По-моему, на той стороне пруда есть местечко, где его продают мягким.
Я встал, взял Невилла за руку. Моя жена взяла руку Буна. И мы пошли по зеленому газону, распугивая ласточек, которые взлетали одной шелестящей стайкой.
– Пап, – сказал Бун, – как думаешь, мы сможем запомнить сегодня навсегда? Я не хочу забывать магию.
– И я не хочу, – отозвался я, – и я еще не забыл.