За неделю до торжественной церемонии, на которой Стоунеру предстояло получить диплом, Арчер Слоун предложил ему полную преподавательскую ставку в университете. Брать своих выпускников на работу, сказал ему Слоун, вообще-то не в правилах университета, но война породила общую нехватку подготовленных и опытных преподавателей, и ему удалось убедить администрацию сделать исключение.
До этого Стоунер без особой охоты написал в университеты и колледжи окрестных штатов несколько писем, где кратко сообщал свои профессиональные данные; не получив ответа ниоткуда, он испытал странноватое облегчение. Это облегчение он, впрочем, в известной мере мог понять: университет Миссури был для него источником того тепла и чувства безопасности, что он недополучил в детстве дома, и он не был уверен, что сумеет обрести нечто подобное в другом месте. Он с благодарностью принял предложение Слоуна.
И, когда он его принимал, ему бросилось в глаза, как постарел Слоун за год войны. Слоуну было под шестьдесят, но выглядел он лет на десять старше; волосы, которые прежде были серо-стального цвета и курчавились, образуя непослушную копну, теперь побелели и плоско, безжизненно облегали костлявый череп. Черные глаза подернулись тусклой влагой; кожа удлиненного лица с резкими линиями, в прошлом казавшаяся крепкой и “хорошо выделанной”, теперь походила на ветхую бумагу; в сухом ироничном голосе появилась дрожь. Глядя на него, Стоунер подумал: он умрет; может быть, ему год остался, может быть, два, может быть, десять – но он на пути к смерти. Преждевременное чувство утраты заставило Стоунера отвернуться.
Летом 1918 года смерть и без того часто была у него на уме. Гибель Мастерса подействовала на него сильнее, чем он готов был признать; из Европы между тем начали приходить списки убитых и раненых американцев. Когда он раньше думал о смерти, он думал о ней либо как о событии внутри литературного сюжета, либо как о результате медленного, тихого износа несовершенной плоти под воздействием времени. Он не представлял себе при мысли о ней ни мясорубку на поле боя, ни струю крови из разорванного горла. Теперь он задумывался о разнице между двумя видами смерти, пытался понять ее смысл; и он обнаруживал, что в нем копится горечь, сходная с той, чьи знаки он некогда видел, – с горечью в живом сердце его друга Дэвида Мастерса.
Диссертация его называлась “Влияние античной традиции на средневековую лирику”. Он провел немалую часть лета за перечитыванием античных и средневековых поэтов, писавших на латыни, и особенно их стихов о смерти. Ему вновь бросалось в глаза, как легко, как красиво древнеримские лирики принимали факт смерти, словно грядущая пустота небытия была для них закономерной платой за удовольствия прожитой жизни, за ее насыщенность; напротив, у некоторых более поздних латиноязычных поэтов-христиан он находил тоску, ужас и едва прикрытую ненависть при взгляде на смерть, пусть и туманно, но обещавшую, казалось бы, экстатическое богатство вечной жизни; эти обещания, похоже, оборачивались насмешкой, отравлявшей их земное существование. Думая о Мастерсе, он уподоблял его Катуллу или более мягкому, более лиричному Ювеналу, отправленному в ссылку; он представлял себе Мастерса изгнанником в собственной стране, а его смерть – еще одним изгнанием, более странным и продолжительным, чем прижизненное.
Когда начался осенний семестр 1918 года, всем было уже ясно, что война в Европе скоро кончится. Последнее отчаянное наступление немцев было остановлено недалеко от Парижа, и маршал Фош отдал приказ об общем контрнаступлении союзных сил, которые быстро оттеснили немцев на исходные рубежи. Британцы двигались на север, американцы наступали через Аргонский лес, платя цену, о которой в стране не слишком много думали среди общего воодушевления. Газеты пророчили крах Германии еще до Рождества.
Так что семестр начался в атмосфере лихорадочной, нервной веселости. Студенты и педагоги улыбались и энергично кивали друг другу в коридорах; на малозначительные выходки, которые позволяли себе иные из учащихся, преподаватели и администрация смотрели сквозь пальцы; студент, чья личность осталась неизвестной начальству, мгновенно превратился в местного народного героя, взобравшись на одну из громадных колонн перед Джесси-Холлом и подвесив к ее верхушке соломенное чучело кайзера.
Единственным человеком в университете, которого общее возбуждение, похоже, не затронуло, был Арчер Слоун. С того самого дня, как Америка вступила в войну, он начал уходить в себя, и к концу войны этот уход становился все более явным. Он не разговаривал с коллегами, если только его не вынуждали к этому учебные дела, и, по слухам, на занятиях стал вести себя до того эксцентрично, что студенты входили в аудиторию не без страха; он нудно, монотонно читал им свои записки, никогда не поднимая на них глаз, и нередко его голос умолкал, сходил на нет; минуту, две, а то и пять он молча смотрел в свои бумаги, не двигался и не отвечал на вопросы озадаченных слушателей.
В последний раз некое подобие того яркого, ироничного человека, что Уильям Стоунер знал в студенческие годы, он увидел, когда Арчер Слоун давал ему преподавательскую нагрузку на учебный год. Стоунеру предстояло вести письменную практику в двух группах вновь поступивших и читать старшекурсникам обзорный курс среднеанглийской[2] литературы; сообщив ему об этом, Слоун сказал с толикой прежней иронии:
– Вам, как и многим нашим коллегам и немалой части студентов, приятно будет узнать, что я отказываюсь от некоторых своих курсов. В том числе от одного, весьма непритязательного, который был у меня любимым: от обзорного курса английской литературы для второкурсников. Помните его?
Стоунер кивнул, улыбаясь.
– Конечно, – продолжил Слоун. – Еще бы вы не помнили. Прошу вас взять его у меня. Большим подарком это трудно назвать; но я подумал, что вам, возможно, будет весело начать как полноправный преподаватель там же, где начинали студентом.
Несколько секунд Слоун смотрел на него пристально, с довоенным блеском в глазах. Но потом они опять подернулись пленкой безразличия, он отвернулся от Стоунера и принялся листать какие-то бумаги у себя на столе.
Так Стоунер начал со своей былой исходной точки – высокий, худой, сутулый мужчина в той же аудитории, где в прошлом сидел высокий, худой, сутулый юноша, сидел и слушал слова, которые привели его к нынешнему положению. И всякий раз, входя в аудиторию, он бросал взгляд на студенческое место, которое некогда занимал, и испытывал легкое удивление, не видя себя за этим столом.
Одиннадцатого ноября, через два месяца после начала семестра, было заключено перемирие. Новость пришла в учебный день, и мигом все занятия прекратились; студенты бесцельно носились по кампусу и, затевая небольшие шествия, то маршировали извилистыми путями через вестибюли, аудитории и кабинеты, то расходились, то вновь собирались группами. К одному из шествий, неохотно уступив настояниям его участников, примкнул и Стоунер; группа торжествующих студентов и преподавателей повлекла его в Джесси-Холл, там по коридорам, вверх по лестнице и снова по коридорам. Проходя мимо открытой двери кабинета Арчера Слоуна, он увидел перекошенное лицо Слоуна, который, сидя за столом, плакал, не таясь и не стирая слез с исчерченного складками лица. Еще некоторое время ошеломленный Стоунер продолжал идти вместе со всеми. Потом отделился и отправился в свою комнату поблизости от кампуса. Сидя в сумраке комнаты, он слышал доносившиеся снаружи возгласы радости и облегчения и думал об Арчере Слоуне, оплакивавшем поражение, которое видел он один. Видел или воображал, что видит? Так или иначе, в кабинете сидел сломленный человек, которому не суждено было вновь стать таким, каким он был.
Ближе к концу ноября многие из тех, кто ушел на войну, начали возвращаться в Колумбию, и в кампусе то и дело на глаза попадалась грязновато-оливковая военная форма. Среди отпущенных из армии в продолжительный отпуск был Гордон Финч. За полтора года, проведенные вне университета, он еще пополнел, и в широком открытом лице, которое раньше выражало лишь приятельскую готовность пойти тебе навстречу, появилась степенность – дружелюбная, но не без строгости; он носил капитанские нашивки и часто поминал своих солдат, которых по-отцовски называл “мои ребята”. С Уильямом Стоунером он держался тепло, но на некотором расстоянии, а по отношению к пожилым преподавателям проявлял преувеличенное почтение. Давать ему преподавательскую нагрузку в том учебном году уже было поздно, поэтому до летних каникул ему предоставили временную синекуру, назначив помощником по административным делам декана колледжа гуманитарных и естественных наук. Финч был достаточно чуток, чтобы понимать неопределенность своего теперешнего положения, и достаточно смышлен, чтобы видеть возможности, которые оно открывало; в общении с коллегами он был осторожен и уклончиво вежлив.
Деканом колледжа гуманитарных и естественных наук был Джосайя Клэрмонт, малорослый бородатый человек весьма преклонных годов, уже несколько лет назад достигший возраста, когда его могли принудительно отправить на пенсию; сын одного из первых ректоров университета, он работал в нем с той самой поры в начале восемьсот семидесятых, когда он превратился в университет из педагогического колледжа. Джосайя Клэрмонт был очень глубоко укоренен и составлял, казалось, неотъемлемую часть университетской истории, поэтому настаивать на его уходе никто не отваживался, несмотря на его растущую некомпетентность в делах. С памятью у него уже было очень плохо; порой ему случалось заблудиться в коридорах Джесси-Холла, где находился его кабинет, и его надо было вести, как ребенка.
Его представления о том, что происходит в университете, стали такими туманными, что разосланное от его имени приглашение к нему домой на торжественный прием в честь преподавателей и сотрудников, вернувшихся из армии, большинство сочло либо изощренным розыгрышем, либо ошибкой. Но оно не было ни тем ни другим. Гордон Финч подтвердил приглашение; широко распространился слух, что именно он подал мысль о приеме и что именно он его организатор.
Джосайя Клэрмонт, овдовевший много лет назад, жил один с тремя почти такими же старыми, как он, чернокожими слугами в одном из тех больших домов, построенных до войны Севера и Юга, что в прошлом часто встречались вокруг Колумбии, но теперь быстро исчезали, теснимые застройщиками и мелкими независимыми фермерами. Архитектура дома была приятной, но какой-то неопределенной; по общим очертаниям, по обширности дом ассоциировался с южными штатами, но был лишен неоклассической строгости виргинских жилых зданий. Его дощатая обшивка была выкрашена в белый цвет, а оконные наличники и балюстрады балкончиков верхнего этажа – в зеленый. Парк вокруг дома переходил в лес, окружавший его со всех сторон, подъездная и пешеходные дорожки были обсажены высокими тополями, безлиственными в декабре. Это был самый величественный из всех домов, что Уильям Стоунер видел в жизни; в ту пятницу он не без страха подошел к нему в предвечерних сумерках и примкнул к группе незнакомых преподавателей, ожидавших на пороге.
Гордон Финч, и теперь одетый в военную форму, открыл перед ними дверь и пригласил их войти; гости вступили в небольшую прямоугольную прихожую, откуда крутая лестница с полированными дубовыми перилами вела на второй этаж. На лестничной стене прямо перед вошедшими висел маленький французский гобелен в голубых и золотистых тонах, до того выцветший, что в тусклом желтоватом свете электрических лампочек разглядеть узор было трудно. Гости разбрелись по прихожей, а Стоунер все стоял на одном месте и смотрел на гобелен.
– Давай мне пальто, Билл, – неожиданно прозвучало у него над ухом. Он обернулся и увидел Финча, с улыбкой протянувшего руку за пальто, которое Стоунер еще не снял.
– Первый раз здесь, да? – спросил Финч полушепотом. Стоунер кивнул.
Финч повернулся к другим пришедшим и, почти не повышая голоса, сумел обратиться к ним так, что они услышали:
– Прошу вас в главную гостиную. – Он показал на дверь справа. – Многие уже там.
Он опять заговорил со Стоунером.
– Великолепный старый дом, – сказал он, вешая пальто Стоунера в большой стенной шкаф под лестницей. – Одна из достопримечательностей здешних мест.
– Да, – согласился Стоунер. – Мне про него говорили.
– А декан Клэрмонт – великолепный старик. Он попросил меня смотреть тут за всем сегодня.
Стоунер кивнул.
Финч взял его под руку и повел к двери, на которую показал.
– Мы с тобой непременно потолкуем еще сегодня вечером. А сейчас входи, входи. Я к тебе присоединюсь через пару минут. Хочу познакомить тебя кое с кем.
Стоунер начал что-то ему говорить, но Финч уже отвернулся, чтобы поздороваться с новой группой вошедших. Стоунер сделал глубокий вдох и открыл дверь главной гостиной.
После прохладной прихожей на него пахнуло теплом, которое, казалось, хотело вытолкнуть его обратно; гул неторопливых разговоров внутри, устремившись наружу через дверной проем, первые секунды, пока уши не приноровились, давил на барабанные перепонки.
В комнате было два десятка человек или чуть больше, и поначалу он никого не мог узнать. Перед глазами перемещались строгие костюмы мужчин – черные, серые, коричневые; кое-где виднелись оливковые военные формы; там и сям плыли нежно-розовые или светло-голубые женские платья. Люди неторопливо прохаживались по теплой гостиной, и он тоже стал ходить, чувствуя себя непомерно высоким рядом с сидящими, кивая тем, кого теперь уже узнавал.
Из дальнего конца комнаты другая дверь вела в маленькую гостиную, примыкавшую к длинной и узкой столовой. Сквозь открытую двойную дверь столовой виднелся массивный ореховый обеденный стол, покрытый желтой камчатной скатертью и уставленный белыми тарелками и блестящими серебряными мисками. У конца стола, где собрались несколько человек, молодая женщина в голубом муаровом платье, высокая, стройная и светловолосая, стоя разливала чай в фарфоровые чашки с золотыми ободками. Стоунер, завороженный ее видом, приостановился в дверях. Ее продолговатое лицо с изящными чертами светилось улыбкой, ее тонкие, хрупкие на вид пальцы ловко обращались с чайником и чашками; глядя на нее, Стоунер преисполнился сознанием своей тупой неуклюжести.
Шли секунды, а он все стоял в дверном проеме; поверх общего говора гостей, получавших от нее чашки, слышался ее мягкий высокий голос. Она подняла голову, и вдруг их глаза встретились; бледные и большие, ее глаза, казалось, излучали свое собственное сияние. Изрядно смутившись, Стоунер подался назад и вернулся в маленькую гостиную; увидев там свободный стул у стены, он сел и уставился на ковер под ногами. Он не смотрел в сторону столовой, но то и дело ему чудилось, что по его лицу скользит, овевая его теплом, взгляд молодой женщины.
Гости вокруг него ходили, садились, пересаживались, меняли положение тел, находя новых собеседников. Стоунер видел их сквозь некую дымку, словно был зрителем, а не участником происходящего. Через несколько минут в гостиной появился Гордон Финч, и Стоунер, встав со стула, пересек комнату и подошел к нему. Не слишком вежливо он вклинился в разговор Финча с человеком постарше; отведя Финча в сторонку, но не понижая голоса, он попросил познакомить его с молодой женщиной, разливающей чай.
Лоб Финча, пока он смотрел на Стоунера, начал было досадливо хмуриться, но затем стал разглаживаться, брови удивленно пошли вверх.
– Что-что? – переспросил Финч. Хотя он был ниже Стоунера ростом, он глядел на него, казалось, сверху вниз.
– Мне хочется, чтобы ты меня с ней познакомил, – сказал Стоунер. Он чувствовал, что лицо у него горит. – Ты ее знаешь?
– Конечно, – ответил Финч. Его рот начал растягиваться в улыбке. – Она какая-то родственница декана, живет в Сент-Луисе, сейчас гостит у тетки. – Улыбка сделалась шире. – Ах ты, Билл, старина. Кто бы мог подумать. Конечно познакомлю. Пошли.
Ее звали Эдит Элейн Бостуик, и она жила с родителями в Сент-Луисе, где прошлой весной окончила двухгодичное частное учебное заведение для девушек; в Колумбию она приехала на несколько недель к старшей сестре матери, а весной они с теткой собирались отправиться в большую поездку по Европе, снова теперь возможную благодаря прекращению войны. Ее отец, глава небольшого сент-луисского банка, был родом из Новой Англии; в восемьсот семидесятые он перебрался на Средний Запад и женился на старшей дочери состоятельного семейства из центральной части Миссури. Эдит всю жизнь прожила в Сент-Луисе; несколько лет назад родители свозили ее в Бостон на светский сезон; она была в нью-йоркской опере и осматривала музеи. Ей было двадцать лет, она играла на фортепиано и проявляла художественные склонности, которые ее мать поощряла.
Позднее Уильям Стоунер не мог вспомнить в точности, как он все это усвоил в тот день в доме Джосайи Клэрмонта; ибо то, что происходило после знакомства, он воспринимал нечетко и на внешнем уровне, как узор на гобелене над лестницей. Он говорил с ней, помнилось ему, для того, чтобы она смотрела на него, оставалась рядом и, отвечая на его вопросы и спрашивая в свой черед о чем-то малозначительном, услаждала его слух своим мягким высоким голосом.
Гости начали расходиться. Звучали прощания, хлопали двери, комнаты пустели. Стоунер ушел в числе последних; когда за Эдит приехал экипаж, он двинулся за ней в прихожую и подал ей пальто. Она уже готова была выйти, и тут он спросил, не мог ли бы он посетить ее следующим вечером.
Словно не услышав его, она открыла дверь и несколько секунд стояла неподвижно; холодный воздух с улицы студил разгоряченное лицо Стоунера. Она повернулась, посмотрела на него и несколько раз моргнула; взгляд ее голубых бледных глаз был оценивающим, почти невежливым. Наконец она кивнула. – Да. Могли бы, – сказала она без улыбки.
И он посетил ее, пройдя через весь городок к дому ее тетки морозным зимним вечером. На небе не было видно ни облачка; полумесяц освещал легкий снежок, выпавший днем. Улицы были пусты, и мягкое безмолвие нарушал только сухой хруст снега под ногами. Стоунер довольно долго простоял перед большим домом, слушая тишину. Ступни немели от холода, но он не двигался. Из занавешенных окон на голубоватый снег пятнами падал неяркий желтый свет; ему показалось, он видит внутри движение, но он не был уверен. Осознанно, как будто беря на себя некое обязательство, он прошел по дорожке к двери и постучался.
Ему открыла тетя Эдит (ее звали, как Стоунер уже узнал, Эмма Дарли, она несколько лет назад овдовела). Она пригласила его войти; это была женщина малорослая и пухлая, с роскошной седой прической. Ее темные глаза влажно моргали, а говорила она тихо и затаив дыхание, точно сообщала секреты. Стоунер последовал за ней в гостиную и сел к ней лицом на длинный ореховый диван, чьи сиденье и спинка были обиты плотным синим бархатом. К его ботинкам прилип снег; он смотрел, как он тает, образуя мокрые пятна на толстом ковре с цветочным рисунком.
– Эдит сказала мне, вы преподаете в университете, мистер Стоунер, – промолвила миссис Дарли.
– Да, мэм, – подтвердил он и откашлялся.
– Это так мило – получить новую возможность поговорить с молодым профессором нашего университета, – оживленно сказала миссис Дарли. – Мистер Дарли, мой покойный муж, в свое время был членом попечительского совета университета – но вы, вероятно, и без меня это знаете.
– Нет, мэм, – признался Стоунер.
– О… – промолвила миссис Дарли. – Мы частенько приглашали молодых профессоров на чашку чаю. Но это было давно, еще до войны. Вы были на войне, профессор Стоунер?
– Нет, мэм, – ответил Стоунер. – Я был в университете.
– Понимаю, – сказала миссис Дарли и оживленно кивнула. – А преподаете вы…
– Английский, – сказал Стоунер. – Но я не профессор. Просто преподаватель.
Он чувствовал, что его голос звучит резко, но не мог ничего с ним поделать. Он попытался улыбнуться.
– Понимаю, понимаю, – проговорила она. – Шекспир… Браунинг…
Повисло молчание. Стоунер, сжав одну кисть руки другой, уставился в пол.
– Пойду посмотрю, готова ли Эдит, – сказала миссис Дарли. – Если вы не возражаете.
Стоунер кивнул и, когда она выходила, поднялся на ноги. Из соседней комнаты послышалось яростное перешептывание. Несколько минут он простоял один.
Вдруг в широком дверном проеме возникла Эдит, бледная и серьезная. Они посмотрели друг на друга неузнающими взглядами. Эдит сделала шаг назад, но потом пошла в гостиную, ее тонкие губы были плотно сомкнуты. Они церемонно пожали друг другу руки и сели вместе на диван. Оба не произнесли пока ни слова.
Она была еще выше и хрупче, чем ему помнилось. Лицо удлиненное и худощавое, за сжатыми губами угадывались довольно крепкие зубы. Ее коже была свойственна некая особая выразительность: она буквально на все отзывалась легким приливом краски. Волосы светлые с рыжеватым оттенком, толстые косы она оборачивала вокруг головы. Но поразили его, как и накануне, ее глаза. Очень большие, они были полны немыслимо бледной голубизны. Когда он в них смотрел, его словно вытягивало из собственной оболочки и погружало в непостижимую тайну. Такой красавицы, подумалось ему, он еще не видел, и он сказал импульсивно:
– Я… я хочу побольше о вас узнать.
Она чуть отстранилась. Он торопливо добавил:
– Дело в том, что… вчера на приеме не представилось возможности поговорить по-настоящему. Я хотел, но там было очень много людей. Люди иногда мешают.
– Это был очень милый прием, – робко возразила Эдит. – Мне показалось, что все были очень милы.
– О да, конечно, – поспешил сказать Стоунер. – Я в том смысле, что…
Он не окончил фразу. Эдит сидела молча. Он сказал:
– Насколько я знаю, вы с тетей собираетесь поехать в Европу.
– Да, – подтвердила она.
– Европа… – Он покачал головой. – Представляю, как вы взволнованы.
Она принужденно кивнула.
– И куда вы поедете? Я имею в виду – в какие страны?
– В Англию, – сказала она. – Во Францию, в Италию.
– И вы отправляетесь… весной?
– В апреле, – ответила она.
– Пять месяцев, – сказал он. – Это не так много. Надеюсь, в эти месяцы мы сможем…
– Через три недели я уеду в Сент-Луис, – быстро проговорила она. – Меня ждут дома к Рождеству.
– Значит, времени совсем немного. – Он улыбнулся и, превозмогая стеснение, сказал: – Тогда мне надо будет видеться с вами как можно чаще, чтобы мы смогли получше узнать друг друга.
Она посмотрела на него чуть ли не с ужасом.
– Я не имела этого в виду, – сказала она. – Прошу вас…
Стоунер некоторое время молчал.
– Простите, я… Но мне бы очень хотелось бывать у вас еще, столько, сколько вы позволите. Смогу я?
– О, – промолвила она. – Ну…
Ее сведенные руки лежали на коленях, тонкие пальцы были сплетены, костяшки их, где особенно натянулась кожа, побелели. На тыльной стороне ладоней у нее были еле заметные веснушки.
Стоунер сказал:
– Кажется, разговор у нас идет не так, как надо. Вы должны меня простить. Я в первый раз познакомился с такой особой, вот и несу всякий вздор. Вы должны меня извинить, если я смутил вас.
– Нет-нет, – возразила Эдит. Она повернулась к нему и сложила губы в то, что должно было, он понял, означать улыбку. – Ничего подобного. Вы прекрасный собеседник. Поверьте.
Он не знал, о чем говорить. Упомянул о погоде и извинился за мокрые следы на ковре; она в ответ что-то пробормотала. Стал рассказывать о своих занятиях со студентами, и она кивала, мало что понимая. Немного посидели молча. Наконец Стоунер встал; он передвигал ноги медленно и тяжело, словно был обессилен. Эдит смотрела на него снизу вверх пустым взглядом.
– Вы знаете… – сказал он и кашлянул. – Становится поздно, поэтому я… В общем, простите меня. Вы мне разрешите на днях еще раз у вас побывать? Может быть, тогда…
Она точно не слышала. Он кивнул, пожелал ей спокойной ночи и повернулся, чтобы идти.
И тут Эдит Бостуик заговорила высоким пронзительным голосом на одной ноте: – Когда мне было шесть лет, я играла на пианино и любила рисовать, но была очень застенчивая, и тогда мама отдала меня в школу для девочек мисс Торндайк в Сент-Луисе. Я там была самая младшая, но папа это уладил, потому что был членом попечительского совета. Сначала мне там не нравилось, но потом я полюбила школу. Там все девочки были очень милые, из хороших семей, и с некоторыми мы подружились на всю жизнь, и…
Стоунер, когда она начала говорить, повернулся к ней, и он глядел на нее с изумлением, внешне не проявлявшимся. Она смотрела неподвижными глазами прямо перед собой, лицо отсутствующее, губы шевелились так, словно она, не понимая, читала по невидимой книжке. Он медленно прошел через комнату и сел рядом с ней. Она, казалось, не замечала его; взгляд по-прежнему был устремлен в одну точку, и она продолжала рассказывать ему о себе, как он просил. Ему хотелось остановить ее, успокоить, прикоснуться к ней. Но он не двигался, молчал.
Она говорила и говорила, и через какое-то время до него начали доходить ее слова. Годы спустя ему придет в голову, что за эти полтора часа декабрьским вечером, когда они впервые долго пробыли вместе, она рассказала ему о себе больше, чем когда-либо потом. И, расставаясь с ней, он чувствовал, что они чужие друг другу, но чужие по-иному, чем он мог предполагать, и он знал, что любит ее.
То, что Эдит Элейн Бостуик говорила в тот вечер Уильяму Стоунеру, возможно, шло мимо ее сознания, и в любом случае ей недоступно было значение рассказанного. Но Стоунер понял, о чем она говорит, и запомнил навсегда; это была своего рода исповедь, в которой он расслышал мольбу о помощи.
Когда он познакомился с ней лучше, ему больше стало известно о ее детстве, и он понял, что оно было типичным для девочки в те годы и в том слое общества. В основе ее воспитания лежала предпосылка, что она должна быть защищена от всего нехорошего и грубого, что может возникнуть в жизни, и ее единственный долг, как считалось, состоял в том, чтобы изящно и благовоспитанно принимать эту защиту; ибо она принадлежала к социально-экономическому классу, в котором обеспечение такой защиты было признано чуть ли не священным долгом. Она посещала частные школы для девочек, где ее научили чтению, письму и арифметике; ее поощряли к тому, чтобы в свободное время вышивать, играть на пианино, рисовать акварелью, читать и обсуждать добрые книжки. Ее также наставляли в отношении одежды, осанки, красивого выговора и нравственности.
Ее нравственное воспитание как в школе, так и дома носило отрицательный характер, сводилось к запретам и было направлено почти исключительно на вопросы пола. Половая направленность, однако, не признавалась, камуфлировалась, и поэтому половой темой были неявно проникнуты все сферы ее образования и воспитания; большая часть энергии в них происходила именно от этой потаенной внутренней силы. Она усвоила, что у нее будут обязанности по отношению к мужу и семье, которые она должна будет исполнять.
Ее детство, даже в самые обычные часы семейной жизни, было чрезвычайно церемонным. Ее родители были друг с другом отстраненно-вежливы; Эдит никогда не видела, чтобы между ними спонтанно вспыхивала нежность или недовольство. Недовольство было днями вежливого молчания, нежность была словом вежливой приязни. Она была единственным ребенком, и одиночество очень рано стало для нее одним из привычных состояний.
Итак, она росла, культивируя в себе весьма умеренные способности к изящным искусствам и не имея представления о необходимости жить изо дня в день. Ее вышивка была утонченна и бесполезна, она писала акварелью туманные, бледные пейзажи, она играла на фортепиано вялыми, но точными пальцами; при этом она имела довольно смутное представление о своих собственных телесных функциях, она ни дня в своей жизни не провела одна, заботясь о себе сама, и ей в голову не могло прийти, что она может стать ответственна за благополучие другого человека. Ее жизнь была неизменна, как негромкий шум на ровной ноте, и шла под надзором матери, которая, когда Эдит была ребенком, часами сидела, глядя, как дочь рисует свои акварели или играет на пианино, словно никакого иного занятия ни для той, ни для другой не существовало на свете.
В тринадцать лет с Эдит произошла обычная половая метаморфоза, и в то же время она претерпела другую телесную метаморфозу, да такую, какая редко у кого бывает. За несколько месяцев она выросла без малого на фут и ростом стала почти со взрослого мужчину. В ней возникла психологическая связь между телесной нескладностью и причинявшей свои неудобства половой зрелостью – связь, от которой она так никогда и не смогла вполне освободиться. Эти перемены усилили в ней природную застенчивость; она дичилась одноклассниц, ни с кем не могла поговорить по душам дома и все больше и больше замыкалась в себе.
В это-то внутреннее уединение и вторгся сейчас Уильям Стоунер. И что-то в ней, о чем она не подозревала, понудило ее обратиться к нему, когда он двинулся к выходу, некий инстинкт заставил ее заговорить с ним так торопливо и отчаянно, как она никогда не говорила раньше и никогда не будет впредь.
В последующие две недели он виделся с ней почти каждый вечер. Они побывали на концерте, организованном новым музыкальным отделением университета; в те вечера, когда было не слишком холодно, они медленно, чинно гуляли по улицам Колумбии; но чаще сидели в гостиной у миссис Дарли. Иногда разговаривали, порой он слушал игру Эдит и смотрел, как ее пальцы сухо бегают по клавишам. После того первого вечера вдвоем их беседы стали на редкость отвлеченными; ему не удавалось преодолеть ее сдержанность, и когда он увидел, что его попытки приводят ее в замешательство, он их прекратил. Однако был в их отношениях и некий элемент непринужденности; ему казалось, что они понимают друг друга. Когда до ее возвращения в Сент-Луис оставалось меньше недели, он признался ей в любви и предложил выйти за него замуж. Он не мог и не пытался предугадать, как она это воспримет; но его удивило ее хладнокровие. Выслушав, она окинула его долгим взглядом, задумчивым и, как ни странно, вовсе не робким; этот взгляд напомнил ему вечер их знакомства, когда он попросил разрешения посетить ее и она посмотрела на него из открытой двери, откуда несло холодом. Наконец она опустила глаза, и удивление, которое выразилось на ее лице, показалось ему неискренним. Она сказала, что никогда не думала, не подозревала, даже вообразить не могла.
– Вы не могли не знать, что я люблю вас, – возразил он. – Я не в состоянии был скрывать это.
– Я не знала, – промолвила она, чуть оживившись. – Я совсем не разбираюсь в таких вещах.
– Тогда я должен повторить это вам, – мягко сказал он. – И вам надо будет с этим свыкнуться. Я люблю вас и не представляю себе жизни без вас.
Она покачала головой, точно в смятении.
– Мне же ехать в Европу… – слабым голосом произнесла она. – Тетя Эмма…
Он почувствовал, как подступает смех, и сказал, испытывая радостную уверенность:
– Не волнуйтесь. Я сам вас свожу в Европу. Мы когда-нибудь увидим ее вместе.
Она отстранилась от него и поднесла кончики пальцев ко лбу.
– Вы должны дать мне время подумать. И мне надо поговорить с мамой и папой, до этого я не могу даже начать рассматривать…
Ничем сверх того она себя не связала. В те несколько дней, что оставались до ее возвращения в Сент-Луис, попросила его не приходить и пообещала написать ему оттуда, когда поговорит с родителями и соберется с мыслями. Уходя тем вечером, он наклонился, чтобы ее поцеловать; она повернула голову, и его губы скользнули по щеке. На прощание она, не глядя на него, легонько пожала его руку.
Десять дней спустя он получил от нее письмо. Оно было на удивление официальным, и об их последнем разговоре в нем не упоминалось вовсе. Она хотела бы, писала она ему, чтобы он приехал в Сент-Луис для встречи с ее родителями; они будут ждать его, если он сможет, в следующие выходные.
Родители Эдит, как он и ожидал, держались при встрече с ним довольно чопорно, они постарались сразу же уничтожить любую непринужденность, какую он мог испытывать. Миссис Бостуик задавала ему вопрос и, выслушав ответ, тянула: “Да-а-а”, при этом всем своим видом выражала сомнение и смотрела на него с таким любопытством, как если бы у него была грязь на лице или шла кровь из носа. Она была высокая и худая, как Эдит, и вначале Стоунера поразило сходство, которого он не ожидал; но лицо у миссис Бостуик было грузное и апатичное, не выражавшее ни внутренней силы, ни тонкости, и в него глубоко въелась некая хроническая неудовлетворенность.
Хорас Бостуик тоже был высокого роста, но чрезвычайно тяжел и рыхл, почти тучен; его обширную лысину обрамляла курчавая седина, со щек свисали складки кожи. Обращаясь к Стоунеру, он смотрел куда-то поверх его головы, как будто видел что-то за ним, а когда Стоунер отвечал, барабанил толстыми пальцами по отделанному кантом борту жилетки.
Эдит поздоровалась со Стоунером как с заурядным гостем, а затем отошла и с видимым безразличием занялась чем-то маловажным. Его взгляд следовал за ней, но встретиться с ней глазами никак не удавалось.
Дом был самый большой и изысканный из всех, где Стоунеру довелось побывать. Сумрачные комнаты с очень высокими потолками были полны ваз всевозможных размеров и форм; на комодах и столах с мраморными столешницами тускло поблескивали серебряные изделия; мягкая мебель, обитая дорогой тканью, радовала глаз изящными очертаниями. Они прошли через несколько комнат в большую гостиную, куда, сообщила ему по пути миссис Бостуик, они с мужем обычно приглашают друзей, когда те приходят посидеть и поболтать. Стоунер сел на стул, до того тонконогий, что страшно было шевельнуться; он чувствовал, как стул пошатывается под его весом.
Эдит между тем исчезла; Стоунер стал озираться с чувством, близким к отчаянию. Но она вернулась в гостиную лишь почти через два часа, когда Стоунер и ее родители окончили свою “беседу”.
“Беседа” протекала извилисто и медленно, в обход главного предмета, и прерывалась долгими паузами. Хорас Бостуик несколько раз принимался рассказывать о себе, устремляя взгляд в некую точку несколькими дюймами выше макушки Стоунера. Стоунер узнал, что Бостуик родом из Бостона, где его отец, будучи уже немолодым человеком, погубил свою карьеру банкира и будущность сына в Новой Англии рядом опрометчивых вложений, приведшим к закрытию банка (“Его предали, – сообщил Бостуик потолку, – фальшивые друзья”). Сын вскоре после Гражданской войны перебрался в Миссури, намереваясь двигаться на запад; но крайней западной точкой для него стал не такой уж далекий Канзас-Сити, куда он иногда совершал деловые поездки. Помня о судьбе отца, он предпочел не покидать своего первоначального места в маленьком сент-луисском банке; когда ему было под сорок, он, занимая надежную, пусть и относительно скромную, должность вице-президента, женился на миссурийской девушке из хорошей семьи. Этот брак принес ему только одного ребенка; он хотел сына, но родилась девочка, и это было еще одним разочарованием, которое он не особенно трудился скрывать. Подобно многим мужчинам, считающим свой успех недостаточным, он был чрезвычайно напыщен и полон сознания собственной значительности. Каждые десять – пятнадцать минут он вынимал из жилетного кармана золотые часы, смотрел на них и кивал самому себе.
Миссис Бостуик говорила о себе реже и не столь прямо, но Стоунер быстро понял, что она такое. Она принадлежала к определенному типу южных дам. Происходя из старой, тихо обедневшей семьи, она росла с убеждением, что стесненные обстоятельства, в которых семья живет, не отвечают ее достоинствам. Ее приучили надеяться на некое улучшение, но в чем это улучшение должно состоять, никогда точно не объяснялось. Когда она выходила замуж за Хораса Бостуика, эта неудовлетворенность уже так глубоко в нее въелась, что стала частью ее личности; годы шли, и чем дальше, тем сильней становились в ней недовольство и горечь, они приняли такой общий и всепроникающий характер, что смягчить их нельзя было ничем. Голос у нее был высокий и тонкий, и нота безнадежности, которая в нем слышалась, придавала каждому произносимому ею слову особое звучание.
День уже клонился к вечеру, когда разговор наконец перешел на то, ради чего была устроена встреча.
Они сказали ему, как дорога им Эдит, как их заботит ее судьба, ее счастье, какими удобствами жизни она привыкла пользоваться. Стоунер сидел в мучительном смятении и старался давать мало-мальски уместные ответы на их вопросы.
– Она необыкновенная девушка, – заявила миссис Бостуик. – Такая чуткая, такая хрупкая. – Морщины на ее лице углубились, и в голосе зазвучала обычная для нее горечь. – Никто, ни один мужчина не способен до конца понять эту… эту…
– Да, – коротко подытожил Хорас Бостуик. И поинтересовался тем, какие у Стоунера “виды на будущее”. Стоунер отвечал, как мог; он никогда раньше не задумывался о своих “видах” и сам теперь был удивлен, до чего они скромны.
– И у вас нет… средств… помимо профессиональных заработков? – спросил Бостуик.
– Нет, сэр, – сказал Стоунер. Мистер Бостуик огорченно покачал головой.
– Эдит – вы знаете – привыкла к удобствам жизни. Прекрасный дом, прислуга, лучшие школы. Я хотел бы вас спросить… Меня беспокоит неизбежное, принимая во внимание ваше положение, снижение уровня, которое… – Он запнулся.
Стоунер почувствовал, что в нем поднимаются неприязнь и гнев. Он немного помолчал и постарался, отвечая, сделать тон как можно более ровным и бесстрастным.
– Я должен сказать вам, сэр, что раньше никогда не рассматривал эти материальные стороны. Счастье Эдит для меня, конечно… Если вы полагаете, что Эдит будет несчастлива, то я вынужден…
Он умолк, подыскивая слова. Он хотел объяснить отцу Эдит, что любит ее, что не сомневается в их счастливой будущности вдвоем, хотел обрисовать их грядущую жизнь, какой она ему видится. Но он не стал говорить дальше. Выражение беспокойства, смятения и даже чего-то похожего на страх на лице Хораса Бостуика лишило Стоунера дара речи.
– Нет-нет, – торопливо произнес Хорас Бостуик, и его лицо стало не таким хмурым. – Вы меня не поняли. Я просто попытался привлечь ваше внимание к определенным… трудностям, которые… могут воз никнуть в будущем. Но я уверен, что вы с Эдит уже все это обсудили и знаете, чего хотите. Я уважаю ваши намерения и…
И дело было решено. Прозвучали еще какие-то слова, и миссис Бостуик вслух поинтересовалась, где так долго пропадает Эдит. Своим высоким, тонким голосом она позвала дочь по имени, и через несколько мгновений Эдит вошла в комнату, где они втроем ее ждали. На Стоунера она не глядела.
Хорас Бостуик сказал ей, что он и “ее молодой человек” очень мило поговорили и он дает свое отцовское благословение. Эдит кивнула.
– Тогда, – сказала ее мать, – мы должны обсудить наши планы. Свадьбу можно устроить весной. Или в июне.
– Нет, – возразила Эдит.
– Что, моя милая? – приятным тоном переспросила мать.
– Если этому быть, – сказала Эдит, – то как можно скорее.
– Нетерпение молодости, – проговорил мистер Бостуик и откашлялся. – Но мама, думаю, права, моя милая. Надо все спланировать; на это уйдет время.
– Нет, – повторила Эдит тоном до того решительным, что все на нее посмотрели. – Чем скорее, тем лучше.
Воцарилось молчание. Потом ее отец промолвил на удивление мягко:
– Ну что ж, моя милая. Как ты скажешь. Вам решать, молодым.
Эдит кивнула, пробормотала что-то о делах, которые недоделала, и выскользнула из комнаты. Стоунер не видел ее до ужина, прошедшего в торжественном молчании за большим столом, во главе которого сидел Хорас Бостуик. После ужина Эдит играла им на пианино, но играла скованно и неважно, часто ошибаясь. Потом сказала, что не очень хорошо себя чувствует, и ушла в свою комнату.
Ночуя в спальне для гостей, Уильям Стоунер не мог уснуть. Он вглядывался в темноту, удивленно думал о предстоящем повороте в жизни и впервые задавался вопросом, правильно ли поступает. Затем вызвал мысленно образ Эдит и почувствовал себя уверенней. Вполне возможно, предположил он, все мужчины испытывают подобные сомнения, делая такой шаг.
Утром ему надо было возвращаться в Колумбию ранним поездом, и после завтрака у него было мало времени. Он хотел поехать на вокзал на трамвае, но мистер Бостуик настоял, чтобы он сел в ландо, и отрядил слугу его отвезти. Эдит должна была через несколько дней написать ему о свадебных планах. Он поблагодарил ее родителей и попрощался с ними; они и Эдит проводили его до уличной двери. Он почти уже дошел до калитки, когда сзади послышались торопливые шаги. Он обернулся. Это была Эдит. Очень высокая, прямая, бледная, она стояла перед ним и смотрела ему в глаза. – Я постараюсь быть тебе хорошей женой, Уильям, – сказала она. – Я постараюсь.
У него мелькнула мысль, что здесь, в Сент-Луисе, это был первый раз, когда его назвали по имени.