Не бойся быть русским – не трусь, паренёк,
Не бойся быть русским сегодня.
За этим не заговор и не намёк,
За этим – желанье Господне.
Он нас породил.
Он один и убьёт.
А прочие все – самозванцы.
Да их ли бояться! Не трусь, паренёк,
На русский призыв отзываться.
Прекрасное, ясное имя Иван.
Чудесное имя Мария.
Светите друг другу сквозь черный туман,
В который попала Россия.
Мамке Волге поклонюсь.
Батьке Дону улыбнусь.
Помолюсь гряде свинцовой,
Небо – это тоже Русь.
Я – чудная, ты – чудак,
Съехал с матицы чердак.
Помолюсь звезде лиловой
Под созвездьем странным – Рак.
Где ни ступишь – бурелом,
Надоело – напролом.
Помолюсь судьбе бедовой,
Чтоб не прыгала козлом.
Мамке Волге, батьке Дону,
волку, белому батону,
вербе тихой помолюсь,
к лику Божью прислонюсь:
поддержи мя, Вседержитель,
я немножко тоже Русь.
Природе что́: она то шьёт, то порет,
то солнце выкатит сизифье – и народ
хоть в пляс иди… А то опять Федоре
на грядки море выльет в огород.
А то закрутит больно ивьи руки
да по щелям, как бес, заверещит.
Природе что! Ещё не то от скуки,
бывает, совершит.
Ей спишется. Она – сама царица
и госпожа всему. Зато сижу сейчас,
прижавшись к печке тёплой, и страница
белеет парусом лирическим у глаз.
Ну что же, длись, нескладная погода,
унылый май и холода застой.
Сейчас со мной и воля, и свобода,
и мне тепло от печки золотой.
Устала быть всезнающей змеёй.
Устала от черняги испытаний.
Я – целый век, при всех царях – изгой,
устала от привычки улетаний.
Литавр не бил и не сверкала медь:
Я их своей рукою отстранила.
А то, что мне хотелось бы иметь…
нечистая смахнула сила.
А всё-таки хорошее сказать
так хочется об этой жизни-блудне,
оставить слово, даже слог связать
из сумасбродства буден (или будней).
Уж солнечной и светлой не прослыть.
Но оцени, Господь, мои попытки
луч света спеть, изобразить иль свить.
Но под рукою чёрные все нитки.
Где Север – там ещё, как инок на столбах,
стоит какой-то свет, хоть всё вокруг погасло.
…Я ничего не знаю о звездах,
не смыслю ни аза в простом и ясном.
И если коростель-дергач и он же драчик
трещит всю ночь в один и тот же тон,
что делает он: славословит?.. плачет?..
Иль молится самозабвенно он?
Не знаю… Нет, не просто всё ночное.
Как омут – сон людишек-карасей,
где ловит нас на свой крючок иное,
к чему не подступиться жизнью всей.
Плакал поэт над своими стихами,
плакал, что их написать дал Господь,
а над бессильными телесами
женскими складками падал исподь.
Был он по немощи страшной обряжен
в бабью рубаху и чисто побрит,
был он помыт и, как кукла, усажен
в угол постели, да там и забыт.
Строчки ему прочитает Наташа.
Строчкой своей содрогнётся старик,
и изо рта выползает, что каша,
речи творить отказавший язык…
Словно грядущая мира кончина
рядом присела к нему на кровать.
Тут погибает не просто мужчина –
русского духа боянова стать.
Я мукалка, я пикалка:
пипи-муму-хаха.
Зверушка-недотыкомка,
промашка петуха.
Я пикалка, я мекалка:
пипи-хаха-меме.
Такая моя песенка,
и я в своём уме.
В своём уме, не в вашенском:
пипи-хихи-хаха.
Хлебнёшь ли чистой,
кашинской,
а лезет требуха.
Всё хрен да чепуховина…
И каждый божий час
какая-то хреновина
растёт в стране у нас.
И через эти тернии,
древнея с каждым днём,
мы с мукалкой,
мы с пикалкой,
куда-нитось бредём.
Куда-нитось да вышвырнет
витиеватый путь,
и выучен, и вышколен –
наступит новый жуть.
Цветок засохший, безуханный,
Забытый в книге вижу я…
Играют дяди в миротворцев,
играют тети в лекарей,
а кровь… а кровушка все льется
из нас – азийских дикарей.
Им вздумалось вложить в компьютер
все наши нежные миры,
извлечь итог за три минуты
высоколобой их игры:
куда нам плыть… когда… далече ль…
и сколько жить оставить нас,
кого-то завтра покалечить,
а этих погубить сейчас.
А все ли там у них в порядке,
в их намагниченных мозгах?
Кто как, а мне темно и гадко
жить в надзираемых снегах.
Ты жив ли, брат, и ты жива ли,
и есть ли где вам уголок?
Или уже мы все пропали,
как сей неведомый цветок?
Наши матери стали старыми,
стали слабенькие совсем.
Наши матери знали Сталина,
знали прелести разных систем.
Да и мы уже столько закуси
поиспробовали на веку:
и Занусси там был, и «Затеси»…
Пир запомнится бедняку.
Запрягай опять клячу тощую,
разбросай пашеницу и рожь.
Напрягай опять жилы-мощи-то:
сей добро – никогда не помрешь!
…Собираются мамы старые
с узелочками – в старину.
Наши матери знали Сталина.
Наши дочери – Сатану.
Какие-то люди… с какою-то тёмной любовью…
Бог с вами! да что же вам надо от нас?
Мы, россы, ведомые тёмной неспешною кровью,
без вас обойдёмся на нашей земле без прикрас.
Что в помыслах ваших: найти развлеченье от скуки?..
Подспудное зверство: кого бы замучить и вам?..
Идите себе!.. Я отвожу свои руки:
и вашу в свою не возьму, и свою не подам.
Такие ль вцеплялись в нее сипуны-вурдалаки,
такие ли птички желали ее щекотать,
да хватит об этом… Когда-то мы были варяги!
Теперь – доходяги. И вот он бесчинствует – тать.
Какие-то люди у нас, с иноземной любовью.
Гляди: окружают заботой, идут по пятам.
Но я на лукавые зовы не дрогну и бровью.
И я их руки – не возьму. И свою – не подам.
Земля пролетает в молозиве
враждующей с нами материи –
как будто сквозь долы колхозные,
где выросло, да поутеряно;
где мы, как колосья съедобные,
стоим-дозреваем-качаемся…
в земные свои неудобия
камнями обиды кидаемся.
…
Но мне – угольку человечества, мне
к пламени честному хочется,
где детство невинное греется
для будущего одиночества.
Всё там – что случилось хорошего.
Всё там – у печурки за Вологдой,
где тёплых поленьев наношено
судьёй человечьего холода.
Омовейное нежное детство –
даже в голоде, вошках и струпьях, пожалей
меня словом жалейным
под холодные вьюжные хлопья.
Словом-звуком… глубоким, коровьим
подыши в свои тёплые ноздри,
словно в сеннике, в яслях господних –
предрождественской россыпи звёздной.
И забьётся во мне ретивое,
и сомнётся в прощённой обиде,
и сквозь пласт заглушённого воя
из нутра что-то тяжкое выйдет.
Выйдет-выпадет-грянется оземь…
и тогда-то взойдёт из печали
золотая! – овечья и козья –
и обнимет, как мамка, лучами.
Это глория! Это свеченье!
Это слёз перекушенных струйки…
вихре-конь… столбовое верченье…
и мороза звенящие сбруйки.
Образ Тихвинской, написанный Лукой…
Сколько чудного за бедной сей строкой:
в тёмной зелени протеплевших небес
луч ли… серп ли магнетический воскрес.
Нечто жизнью переполненное там:
мать с дитём?.. иль ветер бродит по стогам,
загибая кудреватые верхи?..
Небеса вокруг пустынны и тихи.
Только пуще виден он со всех сторон –
розоватый серп как есть окровавлён,
и прозреешь – только резь пройдёт в очах –
золотые нимбы сполохов в ночах.
Образ Тихвинской, написанный Лукой.
Ангел Севера водил его рукой.
Намалеваны в соборе Устюжском
иконы с любовною страстию:
чьи-то дролюшки, чьи-то утушки,
безымянные Марьи да Настюшки.
И черны они, и красны дотоль,
что икон мы таких не видывали.
На щеке – пожар, на руке – мозоль…
А пожгли-то их, повыкидывали!..
Побывали вы, Марьи, на паперти.
Посидели вы, Насти, во заперти.
На печных горшках покривили рты.
Покатали на вас рубелём порты.
…Вот хожу я по городу Устюгу,
по Великому Устюгу Сухонскому.
Во реке ребятишки сопливые,
В учрежденьях людишки сонливые.
А во главном соборе святынями
развеселые ряхи крестьянские.
Полыхают глаза окаянские:
карим-карие, синим-синие!
Он не знал, как сделать,
чтобы его любили,
чтобы его любил
хоть кто-то на этом свете.
Он не знал. И поэтому
Жил сам-один незаметно.
Как соловей в куртине.
(А может – Христос в пустыне.)
Как соловей одинокий,
в шапочке такой же татарской,
в таком же халате сером,
сером халате больничном –
соловей стариковской больницы
с последнею кличкой «профессор» –
отец! – соловей отпетый.
(А может – Христос распятый.)
О, спой мне, отец, сквозь чащу,
сквозь непроходимую толщу…
И, может быть, я услышу,
пойму тебя сердцем прозревшим.
(А может – Христос воскресший.)
Рождённый в песках, в пещере
под тёплые вздохи волов,
Ты был ли? Но искренней вере
не нужно ответных слов.
Кто верит, тот видит и знает,
и жизнь свою делит с Ним.
А Он – как ему подобает –
не всякому зрящему зрим.
Приспевает время мучеников, что спасут народ и други.
Приспевает время лучников, время шлема и кольчуги.
Кузнецы! мечи выковывай из победно-звонкой стали,
блеском стали очаровывай замохнатевшие дали.
Раздувай дыханье горнее: скоро, скоро время спросит,
скоро, скоро горе-горюшко верных рыцарей подкосит.
Упадут они, емелюшки, не с девчатами в солому,
упадут они в земелюшку, чтобы дать простор живому.
Плачей отвоют души их на погостах древнерусскиих
так, как будто самолучшие отплывают в лодках узкиих.
Над озёрами заволжскими, где стрижи с водой забавятся,
новые кресты да колышки к мёртвой городьбе прибавятся.
А когда с землёй сравняются скромные захоронения,
люди с этой бойней справятся и – на новое сражение.
Так – всегда. Не позабыты вы, шлем с кольчугой харалужною.
Слава меж людьми – убитому! Слава в небесах – живущему!
Опять лечу под облаками,
и так дорога не легка.
Машу крылатыми руками,
тщусь пересилить облака.
Они же с часом всё тучнее,
ретивей прут наоборот;
темнее в небе и влажнее,
вот-вот и ливнем обольёт…
А всё далёко и далёко
Подол и Вышний Волочек.
И волооко-волооко…
Курлы!.. и губы на крючок.
И вот опустишься на землю,
что в ад. Зачем стремилась зря!
Здесь псы тревожным слухам внемлют
да рыщут внуки октября.
Быть может, дышу я… быть может, живая
лишь для того, чтобы дорассказать
эту историю-судьбу трамвая,
что, лбину железную в кровь разбивая,
безумец! торопится нас спасать.
…Вот он бежит,
глаза разбрызгивая,
спрямляя пути-кривули.
Несётся – красный,
гремит кастрюлей,
забытых в ночи разыскивая.
Чудак! или сам он покоя не хочет?
или не жалко вагоновожатую?
она же по-детски совсем хохочет…
она же хорошего только хочет…
а надо – сквозь ночищу клятую!
А ночь припасает такие (!) оказии,
такие безумства вагоны знают,
такие дремучие вваливаются азии…
а ты одна в кабинке трамвая,
а ты одна глазастою ведьмою
на помелище огненном этом
летишь, громыхая… И всё ты изведаешь,
пока долетишь-доползёшь к рассвету.
Вагоновожатая! девочка… дурочка…
Светится насквозь душа без изъяна.
А жизнь… она редко дует в дудочку,
всё больше лупит по барабану.
И станешь однажды седины подкрашивать,
ржавея вместе с трамвайной торбою,
где мало радостей,
где много страшного
за годы мученства скопится скорбного.
…Но мне привиделось, нет, не старение –
а распрямление спины робеющей
и праны праведной серебрение,
и ты над рельсами – в полёте бреющем…
в полёте бреющем над миром зреющим.
Благовещенье – Боговещание.
Это музык с небес обещание.
Ибо отрок Свиридов тамотки
изучает небесные грамотки.
Ибо душ накопилось невинныя,
загублённых напрасно, – невидимо!
Кровью-калом земля унавожена,
на лопатки пред хамом положена,
вся изорвана, вся измучена…
Разве только на дыбу не вздрючена.
Стольки веки побоища, срамища…
Жуткозверья шатается мамища –
сатанинская спесь.
Этак в диком лесу,
этак в лешьей тайге только есть.
Богородице-Дево-Заступница,
на Тя уповаем днесь.
Маленький, родненький мой! –
ты не со мной, не со мной.
Нет тебя, не было вовсе.
Ты не пришел сюда в гости.
Я без тебя где-то здесь…
Ты без меня где-то там…
Страшную эту месть
не пожелаю врагам.
Жалкая меж матерей,
нищая – всех я нищей.
Кто растолкует мне смысл
тщетных моих мощей?
Но – приготовил век
радость и для меня:
ты не умрешь вовек,
ты избежишь огня,
ты не уйдешь в Афган,
ты никого не убьешь,
ты ни в один капкан,
мальчик, не попадешь…
Жалкая меж матерей,
вот я! – счастливей всех!
Слушай же, небо-зверь,
мой сатанинский смех.
Мёртвый человек прикоснулся ко мне рукой.
Мёртвый человек хотел, чтобы я его полюбила.
Мёртвый человек долго-долго шел за моей спиной.
Странная, страшная ледяная шла за мной сила.
Я его пожалела. Я его пригласила.
Обняла. А потом полюбила.
Мёртвый человек рядом со мной лежал.
Он любил согревать от меня своё мёртвое тело.
Я ему отдавала всё, что могла.
Я ему отдавала всё, что имела.
Мёртвый человек взял из меня, что мог.
Он стал энергичней, смелей, веселее.
Он был вурдалак, этот ставший моим человек.
Выпил все и ушёл…
Я, наверно, мертва: ни о ком, ни о чём не жалею.
Всё в жизни случилось: отважный полёт,
Болото, скала, поляна.
И было ещё – я для тех, кто поймёт, –
И жар, и пустыня Ливана.
Я помню… я жажду… Я жизнь принесла
Ниспосланной капле. И что же?!
– Всё та же пустыня зияла и жгла,
Иголки вгоняя под кожу.
Погонщик – невидим, и кнут его крут,
а сверху поклажа обмана.
И я, как замученный жаждой верблюд,
Тащусь за миражем Ливана.
А шерсть моя – в клочья, а зубы – не в счёт.
А нежное сердце верблюжье…
За что меня, Господи, этак сечёт?
И что тебе, Азия, нужно?!
На что мне сдался твой далёкий Ливан –
Ходжи, попугаи и нарды,
И весь его сытый роскошный диван,
И кедр, и под кедром сефарды?
Нет сердцу ответа ни здесь и ни там:
Знать, в полную пала немилость.
Я слишком кружила по жгучим пескам –
И капля твоя испарилась.
Горе мне! Я тебя не забыла
и опять вспоминаю, опять.
О как в юности весело было,
что копеечку, счастье терять.
Не других, а тебя вспоминаю
через тьму раскорчеванных лет,
Необниманного – обнимаю,
торопясь, пока жизнь, пока свет.
Горячо ли, гордец окаянный,
хорошо ли я стала любить?
Я полжизни была деревянной,
не хочу еще каменной быть.
Помогай же, глухарь, бедолаге
прилепиться к гнезду кое-как.
В одиночку в земной колымаге
слишком тошно проламывать мрак.
В окошке бесится сирень,
цветя не весть кому.
Вот так же дева целый день
одна цветёт в дому.
Эй, выйти б деве на простор,
нанюхаться всего, –
Какой-нибудь бы встречный взор
и оценил её.
Но всё положено не всем.
И это я к тому,
Что даже дивная сирень
цветёт не весть кому.
Искусная резьба мышиного горошка:
листочки – ёлочкой,
цветы – сороконожкой…
а вот никто не хочет замечать.
А всё… а всё вокруг созданье Божье,
хоть и растёт в глуши и бездорожье.
Но как о том глухому прокричать?!
Возьму домой: пусть рай узнают в банке
мышиные незрелые баранки,
пусть ближе будут, человека зря.
У нас, людей, всем скорость заправляет.
Куда рулит – сама того не знает,
но презирает малого, взорля.
Если лето – лечись от хвороб:
за порог – и корзиночку в руки.
После будет черничный пирог
и жаровня не треснет от скуки.
Собери чистотел, зверобой
и горошка мышиного тоже,
если ноет сокрытая боль,
притесненье сердечное гложет.
Этот день – без особых затей –
для блужданья в некошеных травах,
для опушек в залёжках лосей,
для нечаянной встречи на лавах.
В подзорную трубу – будыльниковый ствол –
на звёзды смотришь ты в одну из лун обычных.
Ты хочешь разглядеть, как звёздный луч расцвёл,
кометы хвост узрев – далёкий, заграничный;
как пролетит она, повиснув над тар-тар-ом,
что у нас Землёй Людей зовётся…
Здесь новое опять нашествие татар,
и знаешь ты нутром, чем это обернётся.
Вот почему глядишь в будыльниковый ствол
на мир, туда – в мираж высокого покоя…
А здесь всё в пустоту, всё – на гольменый стол,
потом – в навоз, в назем. И ни во что другое.
Дай мне, Земля… дай подглядеть
тайну твою хоть бы на треть:
терпишь ли нас?
веришь ли в нас?
скоро ль пробьёт
крайний наш час?
Люди страшны́. Не́людей час.
Мучишь ли нас?
Учишь ли нас?
Гарью полно утро Земли.
Матерь моя, определи.
Дерево с обломанными ветками
снова размечталось о весне.
Дождики невидимые, редкие
падают откуда-то извне.
Падают, в туманы превращаются.
Падают, молотят землю в грудь.
Господи! она еще вращается,
все ещё живая как-нибудь.
Платьица батистовы заляпаны.
Поредела барыня-коса.
Хамскими бесчисленными лапами
кто не потаскал за волоса…
Родина, калика перехожая,
продержись! превозмоги себя!
Пёсья и воронья – наша все же ты,
грязь твоя, и та – моя судьба.
Никуда не денусь, бесноватая,
утопив в грязюке сапоги,
от вины (хоть в чем я виноватая?!).
Родина! себя превозмоги!
Дерево с обломанными ветками
снова размечталось о весне.
И мечтанья – солнечные, детские –
прядают откуда-то извне.
Гудим и воем,
точно ветер ночью.
Кто как горазд.
Зачем назвали эти вопли
речью –
спроси не нас.
И голос птиц,
и волчий голосина,
хлеща из кровеносного кувшина
на месяц-лал,
– лишь высвист
распрямившейся пружины,
лишь вихорь,
потревоживший морщины –
распадки скал.
Струя воздушная и на пути преграда –
вот все, что нам для речи надо.
И мы шумим, как липы над деревней,
о том, что мир несовершенен древний.
Что холодно.
Что сыро.
Что давно
не прислонялся к нашей черствой коже
светловолосый кто-нибудь, пригожий.
Природе мы – деревья.
Ей равно.
Если Слово прекрасно,
значит, это кому-нибудь нужно.
Так пашите, поэты,
на сотке несытной своей.
Да берите, пожалуйста,
плугом поглубже, поглубже,
хоть спине и земле
не бывало доселе больней.
Вы берите, пожалуйста,
плугом поглубже, поглубже,
но не глубже того,
чтобы скрылась из виду у вас
деревенька рябая,
что зовется столичными глушью,
и дурак деревенский
Иван – по призванию Спас…
Обращайтесь с землею
помягче, ребята, помягче.
Ведь не век на перинах
горячих придется вам спать.
Да, Земля тоже круглая.
Только не мячик, не мячик.
Зашвырнешь… А найдешь ли?
Возьмешь ее в руки опять?..