Я лежу на кровати, рядом со мной – мой брат Люпен.
Люпену шесть лет. Люпен спит.
Мне четырнадцать. Я не сплю. Я мастурбирую.
Смотрю на брата и думаю, возвышенно и благородно: «Он бы порадовался за меня. Он бы порадовался, что мне хорошо».
Все-таки он меня любит. Он бы не захотел, чтобы я пребывала в стрессе. И я тоже его люблю – хотя лучше не думать о брате, когда мастурбируешь. Это как-то неправильно. Я пытаюсь расслабиться и получить удовольствие. Нельзя тащить родных братьев в свои внутренние сексуальные угодья. Да, сегодня мы делим постель – в полночь он слез со своей койки и, заливаясь слезами, улегся со мной, – но я не могу разделить с ним мои эротические пространства. Надо гнать его прочь из мыслей.
– В этом деле я справлюсь сама, без тебя, – говорю я ему строгим голосом у себя в голове и кладу между нами подушку – из соображений конфиденциальности. Это наша маленькая и уютная Берлинская стена. С одной стороны – половозрелые подростки, сознающие свою сексуальность (Западная Германия), с другой – шестилетние мальчишки (Коммунистическая Европа). Границу нельзя нарушать. И это правильно.
Неудивительно, что мне надо снять стресс перед сном – вечер выдался напряженным. Папа снова не стал знаменитым.
Он где-то шлялся два дня и вернулся сегодня, сразу после обеда, в обнимку с каким-то взъерошенным молодым человеком, с явным запущенным фурункулезом, в засаленном сером костюме и розовом галстуке.
– Этот хрен, – ласково проговорил папа, – наше будущее. Поздоровайтесь с нашим будущим, дети.
Мы все вежливо поздоровались с этим хреном, нашим будущим.
В прихожей папа нам разъяснил, в облаке густых испарений «Гиннесса», что это не просто так молодой человек, а искатель талантов со студии звукозаписи в Лондоне, и зовут его вроде бы Рок Перри.
– Хотя, может, еще и Иен.
Мы обернулись к этому человеку, сидевшему на сломанном розовом диване у нас в гостиной. Рок Перри был очень пьян. Он сидел, обхватив голову руками, а его галстук напоминал удавку, которую враги затянули у него на шее. Он был совсем не похож на будущее. Вылитый 1984-й. В 1990 году это уже представлялось глубокой древностью – даже в Вулверхэмптоне.
– Если мы разыграем все правильно, то станем, на хрен, миллионерами, – сказал папа громким шепотом.
Мы побежали в сад, чтобы отпраздновать это событие, – мы с Люпеном. Мы уселись вдвоем на качели и принялись планировать наше будущее.
Однако мама и старший брат Крисси хранили молчание. Они уже видели не одно будущее в нашей гостиной. Видели, как оно приходило – и уходило. Будущее является под разными именами, в разной одежде, но все равно раз за разом происходит одно и то же: будущее всегда приходит в наш дом только в изрядном подпитии. И если не дать ему протрезветь, тогда, может быть, нам удастся его обхитрить, и оно заберет нас с собой, когда отправится восвояси. Мы зацепимся за его мех, как репей – все всемером, – и оно унесет нас из этого крошечного домишки обратно в Лондон, к славе, богатству и нескончаемым вечеринкам, где нам самое место.
До сих пор этого не случилось. Будущее всегда уходило без нас. Мы застряли здесь накрепко, в бедном муниципальном квартале в Вулверхэмптоне, и ждем уже тринадцать лет. Нас уже семеро. Пятеро детей – нежданным близнецам всего три недели от роду – и двое взрослых. Давно пора выбираться отсюда. И чем скорее, тем лучше. Сколько можно быть бедными и никому не известными?! Девяностые годы – не лучшее время для бедности и безвестности.
Мы возвращаемся в дом, где уже чувствуется напряжение. Мама раздраженно шипит:
– Джоанна, давай марш на кухню, разогрей болоньезе. И сыпани там горошка. У нас гости!
Я приношу Року Перри большую порцию спагетти – вручаю ему тарелку с легким реверансом, – и он набрасывается на угощение со всем неистовым пылом пьяного человека, которому отчаянно хочется протрезветь при содействии лишь мелкого зеленого горошка.
Теперь, когда Рок пригвожден к дивану тарелкой с горячими макаронами у него на коленях, папа стоит перед ним, пошатываясь, и толкает свою презентационную речь. Эту речь мы давно выучили наизусть.
– Ты не говоришь эту речь, – неоднократно разъяснял нам папа. – Ты живешь этой речью. Ты сам эта речь. Ты даешь им понять, что ты тоже из них.
Нависая над гостем, папа держит в руке кассету.
– Сынок, – говорит он. – Дружище. Позволь мне представиться. Я человек… с неплохим вкусом. Да, небогатый. Пока небогатый – хе-хе. И я собрал вас сегодня, чтобы сказать вам всю правду. Потому что есть три человека, без которых нас бы сегодня здесь не было. – Распухшими от бухла пальцами он пытается достать кассету из пластиковой коробки. – Святая троица. Альфа, ипсилон и омега всякого правильно мыслящего человека. Отец, Сын и Святой Дух. Единственные трое, кого я любил и люблю. Три Бобби: Бобби Дилан. Бобби Марли. И Бобби Леннон.
Рок Перри в замешательстве смотрит на него, такой же растерянный, какими были мы сами, когда впервые услышали это от папы.
– Чего добивается каждый музыкант на этой земле? – продолжает папа. – Выйти на уровень, когда можно запросто подойти в баре к этим ребятам и сказать: «Я тебя знаю, дружище. Я тебя знаю давно. А ты меня знаешь?» Ты подходишь к ним и говоришь: «Ты солдат-буффало, Бобби. Ты человек-тамбурин, Бобби. Ты, ептыть, морж, Бобби. Я знаю, да. Но я… Я Пэт Морриган. Я вот кто я».
Папа все-таки вынимает кассету из пластиковой коробки и машет ею перед носом у Рока Перри.
– Знаешь, что это, дружище?
– Кассета на девяносто минут? – отвечает Рок.
– Сынок, это последние пятнадцать лет моей жизни, – говорит папа, вручая ему кассету. – Так сразу не чувствуется, скажи! Ты небось никогда и не думал, что можно взять в руки целую человеческую жизнь. Но вот она, ептыть, прямо у тебя в руках. Ты, наверное, чувствуешь себя великаном, сынок. Ты же чувствуешь себя великаном?
Рок Перри тупо таращится на кассету в своей руке. Если он что-то и чувствует, то только растерянность.
– И знаешь, что сделает тебя королем? Вот выпустишь запись, продашь тиражом в десять миллионов копий на компакт-дисках, и сразу все будет, – говорит папа. – Это, ептыть, алхимия. Мы с тобой превратим наши жизни в три, на хрен, яхты на каждого, и «Ламборгини», и от девок отбоя не будет, успевай только отмахиваться. Музыка – та же магия, старик. Музыка меняет жизнь. Но сначала… Джоанна, принеси джентльмену выпить.
Последняя фраза была адресована мне.
Я переспрашиваю:
– Выпить?
Он раздраженно машет руками.
– На кухне. Выпивка у нас на кухне, Джоанна.
Я мчусь на кухню. Мама устало стоит у окна с младенцем на руках.
– Я иду спать, – говорит она.
– Но папа сейчас заключает контракт на запись диска!
Мама издает звук, которым позднее прославится Мардж Симпсон.
– Он попросил принести выпить Року Перри. – Я передаю сообщение со всей срочностью, которой, как мне представляется, оно заслуживает. – Но ведь у нас ничего нет? В смысле выпить?
Бесконечно усталым жестом мама указывает на разделочный стол, где стоят два пинтовых стакана с «Гиннессом», оба полные наполовину.
– Он их стырил из паба. Принес в карманах, – говорит она. – И этот кий тоже.
Она указывает пальцем на бильярдный кий, украденный из «Красного льва». Он стоит прислоненный к плите. В нашей кухне он смотрится так же нелепо и неуместно, как смотрелся бы живой пингвин.
– Принес его в штанах. Я не знаю, как ему это удается. – Мама вздыхает. – У нас уже есть один, с прошлого раза.
Это правда. У нас уже есть один кий, украденный папой из паба. Поскольку бильярдного стола у нас нет – даже папа не сможет его спереть, – Люпен использует первый украденный кий вместо посоха Гэндальфа, когда играет во «Властелина конец».
Содержательный разговор о бильярдных киях прерван внезапным ударом звука, донесшимся из гостиной. Песню я узнаю моментально. Это последняя папина демозапись. Очередная переработка «Бомбардировки». Как я понимаю, прослушивание началось.
До недавнего времени «Бомбардировка» представляла собой медленную рок-балладу, но потом папа открыл для себя кнопку «регги» на электрическом синтезаторе («Ебитская сила! Кнопка Бобби Марли! Да! Даешь регги!») и переделал ее соответственно.
Это одна из папиных «политических» песен, и на самом деле она очень трогательная: первые три куплета написаны от имени атомной бомбы, которую сбросили на мирных граждан, преимущественно женщин и детей, во Вьетнаме, Корее и Шотландии. Все три куплета бомба падает и представляет – бесстрастно и равнодушно, – какие она принесет разрушения. Разрушения начитаны папой в режиме «голоса робота».
«Ваша кожа вскипит и спечется / И в сожженной земле не найдется / ни крупицы зародышей жизни и смысла», – говорит робот-бомба, под конец даже с некоторым сожалением.
В последнем куплете бомба внезапно осознает всю ошибочность своих действий, бунтует против американских военных, ее создавших, и взрывается в воздухе, осыпая пораженных, сжавшихся в страхе людей радугами.
«Раньше я разрывала людей, а теперь я взрываю умы» – так завершается последний куплет, в сопровождении пронзительного остинато, записанного на синтезаторе в сорок четвертом режиме: «Восточная флейта».
Папа считает, что это лучшая его песня – раньше он пел ее нам перед сном каждый вечер, пока Люпену не начали сниться кошмары о сожженных заживо детях, вплоть до того, что он снова стал писаться прямо в постель.
Я беру два стакана с недопитым «Гиннессом» и несу их в гостиную, делая на ходу реверансы и ожидая, что Рок Перри уже пищит от восторга по поводу папиной «Бомбардировки». Но нет, Рок Перри молчит. Зато папа орет на него, перекрывая грохот музыки:
– Нет, сынок, так не пойдет! Так не пойдет!
– Прошу прощения, – говорит Рок. – Я не имел в виду…
– Нет, – говорит папа, медленно качая головой. – Нет. Так нельзя говорить. Просто нельзя.
Крисси, который все это время сидел в гостиной – держал бутылку с кетчупом на случай, если Року Перри захочется томатного соуса, – шепотом вводит меня в курс дела. Как оказалось, Рок Перри сравнил папину «Бомбардировку» с «Еще одним днем в раю» Фила Коллинза, и папа взбесился. Что, кстати, странно. Папе вообще-то нравится Фил Коллинз.
– Но он не Бобби, – рычит папа. Его губы поджаты, в уголках рта пузырится слюна. – У меня здесь революция. А не это мудацкое «можно без пиджака». Меня, ептыть, не парят какие-то пиджаки. У меня вообще нет пиджака. Мне не нужно твое разрешение снять пиджак.
– Прошу прощения… я не имел в виду… на самом деле мне нравится Фил Коллинз… – лопочет Рок с несчастным видом. Но папа уже отобрал у него тарелку со спагетти и подталкивает его к двери.
– Все, пошел на хер, пиздюк, – говорит он. – Уебывай вдаль.
Рок неуверенно топчется у двери – не понимает, шутят с ним или нет.
Но папа не шутит.
– Уебывай, я сказал. У-йо-би-вай, – говорит он почему-то с китайским акцентом. С чего бы вдруг, я не знаю.
В прихожей к Року подходит мама.
– Вы его извините, – говорит она, как всегда в таких случаях. У нее большой опыт.
Она смотрит по сторонам, ищет, чем бы утешить гостя, и берет связку бананов из ящика у входной двери. Мы всегда покупаем фрукты мелким оптом, на фермерском рынке. У папы есть поддельное удостоверение личности, подтверждающее, что держатель владеет продуктовой лавкой в деревне Трисалл. Папа, естественно, не владеет никакой лавкой в деревне Трисалл.
– Вот, возьмите. Пожалуйста.
Рок Перри тупо таращится на нашу маму, которая протягивает ему связку бананов. С его точки зрения она стоит на переднем плане. На заднем плане, у нее за спиной, папа тщательно выкручивает все настройки стереосистемы до максимальных пределов.
– Э… одну штучку? – говорит Рок Перри, пытаясь проявить здравомыслие.
– Пожалуйста, – говорит мама и вручает ему всю связку.
Рок Перри берет бананы – все такой же растерянный и озадаченный, – выходит за дверь и идет прочь по подъездной дорожке. И тут на крыльцо выбегает папа.
– Потому что ЭТО ДЕЛО ВСЕЙ МОЕЙ ЖИЗНИ! – кричит он вслед Року.
Рок переходит на легкую рысь, перебегает дорогу и мчится к автобусной остановке, по-прежнему прижимая к груди связку бананов.
– ЭТО ДЕЛО ВСЕЙ МОЕЙ ЖИЗНИ! ЭТО Я САМ! – кричит папа на весь квартал. Тюлевые занавески в окнах соседних домов характерно подергиваются. Миссис Форсайт выходит на крыльцо и, как всегда, осуждающе хмурится. – ЭТО, БЛЯДЬ, МОЯ МУЗЫКА! МОЯ ДУША!
Добежав до автобусной остановки, Рок Перри медленно садится на корточки. Прячется за кустом и сидит там, пока не приходит 512-й автобус. Я знаю, потому что мы с Крисси поднялись наверх и наблюдали за ним в окно.
– Вот так впустую растрачены шесть бананов, – говорит Крисси. – Можно было бы всю неделю добавлять их в овсянку. Прекрасно. Еще несколько дней безнадежно унылых и пресных завтраков.
– МОЕ, БЛЯДЬ, СЕРДЦЕ! – кричит папа вслед удаляющемуся автобусу и бьет себя кулаком в грудь. – Ты хоть понимаешь, что здесь оставляешь? МОЕ СЕРДЦЕ!
Через полчаса после воплей – когда завершается триумфальный двенадцатиминутный финал «Бомбардировки» – папа опять отправляется в паб. После стольких душевных волнений ему надо выпить. Он идет в тот же паб, откуда выцепил Рока Перри.
– Может, надеется встретить там близнеца Рока, чтобы обругать и его тоже, – язвит Крисси.
Папа вернулся домой около часа ночи. Мы всегда знаем, когда он приходит домой из паба. Вот и сегодня он впилился в сирень у подъездной дорожки. Полетело сцепление. Сорвалось с характерным скрежетом. Мы знаем, как вылетает сцепление в фургоне «Фольксваген». Мы это слышали неоднократно.
Когда мы наутро спускаемся вниз, посреди гостиной стоит большая бетонная скульптура лисы. Только без головы.
– Это подарок для мамы на годовщину свадьбы, – объясняет мне папа. Он курит, сидя на заднем крыльце в моем старом розовом халате, который явно ему маловат и даже не прикрывает яиц. – Я потому что люблю твою маму.
Он курит и смотрит на небо.
– Когда-нибудь мы с вами станем королями жизни, – говорит он. – Я внебрачный сын Брендана Биэна. И все мудачье склонится передо мной.
Пару минут мы молчим, размышляя о неминуемом радужном будущем. Потом я все-таки спрашиваю у папы:
– А что с Роком Перри? Он с тобой свяжется?
– Детка, я сам не связываюсь с мудаками, – авторитетно заявляет папа, одергивает халат, прикрывая промежность, и делает очередную затяжку.
Позже мы узнаем – через дядю Аледа, у которого есть приятель, у которого есть знакомый, – что Рока Перри и вправду зовут Иэн, и он не ищет таланты для студии звукозаписи, а торгует вразнос столовыми приборами, и сам он из Шеффилда, и единственное, что он мог бы нам предложить в качестве выгодной сделки, это набор столовых приборов из восьмидесяти восьми предметов за 59 фунтов, в кредит под 14,5 процента годовых.
Вот почему я лежу в постели, рядом с Люпеном, и потихонечку самоудовлетворяюсь. У меня стресс, но еще и любовное томление. Как я писала в своем дневнике, я «безнадежный романтик». Если я не хожу на свидания с мальчиком – мне четырнадцать лет, и у меня еще не было парня, – то можно хотя бы устроить свидание с самой собой. Свидание в койке, то есть мастурбацию.
Я кончаю – представляя Герберта Виолу из «Детективного агентства «Лунный свет», у которого, как мне кажется, доброе лицо, – одергиваю ночнушку, целую спящего Люпена и засыпаю сама.
Четверг. Просыпаюсь и вижу Люпена, глядящего на меня огромными голубыми глазами. У Люпена очень большие глаза. Они занимают полкомнаты. Когда я его люблю, я говорю, что его глаза – это две голубые планеты, и я вижу спутники и ракеты, что проплывают мимо его зрачков.
– Вот летит! И еще! Я вижу Нила Армстронга! Он держит флаг! Боже, благослови Америку!
Когда я его ненавижу, я говорю, что у него что-то не то со щитовидкой и он похож на очумелого лягушонка.
Люпен – нервный, легковозбудимый ребенок, и поэтому мы много времени проводим вместе. Ему часто снятся кошмары, и тогда он идет спать ко мне. У них с Крисси – двухъярусная кровать, а у меня – двуспальный раскладной диван. Этот диван мне достался при смешанных обстоятельствах, эмоционально неоднозначных.
– Бабушка умерла, – сказал папа в прошлом апреле. – Тебе достанется ее кровать.
– Бабушка умерла! – заголосила я. – Бабушка УМЕРЛА!
– Да. Но тебе достанется ее кровать, – терпеливо повторил папа.
Посередине дивана – огромная вмятина. Там, где бабуля сначала спала, а потом умерла.
«Мы лежим в неглубокой впадине, оставленной призраком мертвой бабули, – иногда думаю я, когда впадаю в сентиментальность. – Я родилась в гнезде смерти».
Я читаю много литературы девятнадцатого века. Однажды я спросила у мамы, какое у меня будет приданое, если кто-то попросит моей руки. Она истерически расхохоталась.
– Где-то в кладовке валяются старые шторы, – сказала она, вытирая слезы.
Тогда я была совсем мелкой. Сейчас я бы не стала такого спрашивать. Я в курсе нашей финансовой «ситуации».
Мы с Люпеном спускаемся вниз, прямо в пижамах. Сейчас одиннадцать утра, и сегодня «свободный день» в школе. Уроков нет. Крисси уже проснулся. Смотрит «Звуки музыки». Лизль как раз отправляется на свидание в грозу с юным нацистским курьером Рольфом.
Как-то мне беспокойно. Я встаю перед теликом, загораживая Крисси обзор.
– Джоанна, ты мне мешаешь. ОТОЙДИ!
Это Крисси. Я хочу описать Крисси подробнее. Потому что он мой старший брат и мой самый любимый человек на свете.
К несчастью, эта любовь не взаимна. Наши с ним отношения напоминают мне одну открытку, которую я однажды видела в киоске. На открытке был изображен сенбернар, отодвигающий лапой мелкую собачонку, под надписью: «Прочь с дороги, малявка».
Крисси действительно крупный пес. В пятнадцать лет он уже больше шести футов ростом: здоровенный, слегка рыхловатый мальчишка с большими мягкими руками и пышной афропрической, такой несуразной на светлых блондинистых волосах. Эта прическа – неизменный повод для комментариев на семейных сборищах.
– А вот и наш «маленький» Майкл Джексон! – говорит тетя Лорен, когда Крисси заходит в комнату – как всегда, сгорбившись, чтобы казаться пониже ростом.
Ни характером, ни чертами лица Крисси не отвечает общепринятому представлению о мальчишке шести футов ростом. Он очень бледный, с бледно-голубыми глазами и светлыми, как будто бесцветными волосами – почти полным отсутствием пигментации он пошел в маму. У него тонкий нос и изящно очерченный рот, как у прекрасной сирены немого кино Клары Боу. Я однажды пыталась обсудить это с Крисси, но безрезультатно.
– Слушай, прикольно, – сказала я. – У тебя крупное доброе лицо, а рот и нос совершенно стервозные. – Мне казалось, что это отличная тема для интеллектуальной беседы со старшим братом. Мне казалось, с ним можно беседовать обо всем.
Но оказалось, что нет. Он сказал:
– Иди в жопу, Гротбагс, – и вышел из комнаты.
Видимо, это одна из причин, по которой моя любовь к брату нисколечко не взаимна: я не знаю, как с ним говорить. И всегда говорю что-то не то. Хотя, если по правде, Крисси в принципе не любит людей. В школе у него нет друзей. Его мягкие руки, фриковатая прическа и большие объемы – плюс лютая ненависть к спорту – означают, что Дэвид Фелпс и Робби Ноусли постоянно докапываются до него на школьном дворе, как два мелких терьера, докучающих лосю, и обзывают его «гомосятиной».
– Но ты же не голубой! – возмутилась я, когда Крисси мне рассказал. Он посмотрел на меня как-то странно. Крисси почти всегда смотрит на меня странно.
Прямо сейчас он смотрит странно, швыряя в меня пластмассовым пупсом. Пупс бьет меня по лицу и достаточно ощутимо. Для мальчишки, который ненавидит спорт – предпочитая ему чтение Джорджа Оруэлла, Крисси на удивление сильный. Я закрываю лицо руками, ложусь на пол и притворяюсь мертвой.
Когда я была младше – лет в десять-одиннадцать, – я частенько притворялась мертвой. Сейчас уже реже. Потому что 1) я все-таки повзрослела. И 2) все меньше и меньше людей верят, что я действительно умерла.
В последний раз, когда это сработало, я лежала у подножия лестницы, притворяясь, что упала и свернула шею. Мама тогда жутко перепугалась.
– ПЭТ! – пронзительно завопила она. От ее страха мне сделалось хорошо и спокойно.
Даже когда пришел папа, посмотрел на меня и сказал:
– Она ухмыляется, Энджи. Мертвые не ухмыляются. Уж я-то знаю, я повидал их немало. Трупы, они, ептыть, жуткие. Мне приходилось видеть таких мертвецов, что только глянешь на них, и все внутри застывает, и потом срешь ледышками.
Мне нравилось, что они оба смотрят на меня и говорят обо мне, я себя чувствовала защищенной. Мне просто хотелось убедиться, что они меня любят.
Сегодня мама совсем не пугается, когда находит меня на полу притворяющейся мертвой.
– Джоанна, у меня от тебя скачет давление. ВСТАВАЙ.
Я открываю один глаз.
– Кончай придуряться и сделай Люпену завтрак, – говорит она и выходит из комнаты. В спальне орут близнецы.
Я неохотно встаю. Люпен по-прежнему пугается, когда я притворяюсь мертвой. Он сидит на диване, смотрит широко распахнутыми глазами.
– Джоджо уже лучше, – говорю я ему бодрым голосом и подхожу обниматься. Сажаю Люпена к себе на колени, и он прижимается ко мне в легком шоке. Это хорошие, крепкие объятия. Чем сильнее ребенок боится, тем крепче он тебя обнимает.
После восстановительных объятий я иду в кухню, беру упаковку рисовых хлопьев, четырехлитровый пакет молока, мешочек с сахаром, три миски и три ложки – и тащу все в гостиную. Пакет с молоком приходится неуклюже нести под мышкой.
Миски я расставляю в ряд на полу, насыпаю в них хлопья и заливаю молоком. У меня за спиной, в телевизоре, Мария вытирает полотенцем насквозь промокшую сексапильную Лизль.
– Пора КОРМИТЬСЯ! – радостно объявляю я.
– Убери БАШКУ, – говорит Крисси и машет рукой, чтобы я отошла в сторону и не загораживала ему экран.
Люпен сосредоточенно насыпает сахар в свою миску с хлопьями, ложка за ложкой. Когда сахар уже не растворяется в молоке, Люпен валится набок и притворяется мертвым.
– Я умер! – говорит он.
– Не придуряйся, – говорю я ему. – Ешь свой завтрак.
Через двадцать минут мне наскучили «Звуки музыки». Эпизод после свадьбы Марии и капитана чуток длинноват, хотя, в общем-то, тут все понятно: у нас тоже большая семья, и я, например, хорошо понимаю, почему Марии понадобился пинок в виде неминуемого нацистского аншлюса, чтобы одеть-обуть всех детишек и увести на прогулку в горы.
Я пошла в кухню готовить обед. Сегодня у нас картофельная запеканка с мясом. Значит, надо начистить побольше картошки. Мы едим много картошки. Можно сказать, мы картофельные маньяки.
Папа сидел на крыльце у задней двери, в моем коротком розовом халате, который являет миру все его мужское хозяйство. Папа явно страдал с бодуна. Ну еще бы ему не страдать. Вчера вечером он так ужрался, что спер где-то бетонную лису.
Он докурил сигарету и вошел в кухню, тряся причиндалами из-под халата.
– Пэт mit кофе, – объявил он, схватив банку растворимого «Нескафе».
Иногда он говорит по-немецки. В 1960-х годах его группа гастролировала по Германии. Все папины рассказы о том достопамятном туре неизменно заканчивались пассажем: «…а потом мы познакомились с… э… приятными дамами, очень милыми и дружелюбными», – и мама смотрела на него странно, отчасти с неодобрением, отчасти, как я потом поняла, с возбуждением.
– Энджи! – завопил он, отхлебнув кофе. – Где мои штаны?
– У тебя нет штанов! – крикнула мама из спальни.
– Должны быть! – крикнул ей папа.
Мама в ответ промолчала. На этот раз папе придется справляться своими силами.
Я продолжала чистить картошку. Мне нравится этот ножик для чистки овощей. Он так удобно лежит у меня в руке. Вместе мы перечистили, наверное, несколько тонн картошки. Мы с ним отличная команда. Это мой Экскалибур.
– Сегодня ответственный день. И мне понадобятся штаны, – сказал папа, потягивая кофе. – У меня снова прослушивание на роль «Пэта Морригана, бедного инвалида». Моя лучшая роль. Надо бы отрепетировать.
Он поставил чашку на стол и принялся расхаживать по кухне, нарочито хромая.
– Как тебе моя хромота? – спросил он.
– Отличная хромота, пап! – сказала я, как и положено любящей дочери.
Он попробовал хромать по-другому, чуть подволакивая одну ногу.
– Это мой Ричард Третий, – объявил он.
Репетиция продолжалась.
– Наверное, твои штаны в стирке, – сказала я.
– Может, добавить звуковых эффектов? – спросил он. – Мои лучшие стоны и хрипы?
Папе нравится театр под названием «ежегодный медицинский осмотр». Он ждет этого события весь год.
– Я думаю, надо еще подключить боли в спине, – сказал папа, размышляя вслух. – Я давно посадил бы спину, если бы вот так хромал двадцать лет. Но без драматизма. Допустим, просто согнуться крючком. Как будто мне трудно выпрямить спину.
В дверь позвонили.
– Это ко мне! – крикнула мама сверху. – Медсестра из роддома!
Три недели назад у мамы родились нежданные близнецы. Всю осень она сетовала, что толстеет, и активизировала свой и без того лютый беговой режим – пробегала уже не по пять миль в день, а по семь, а потом и по десять. Сквозь косой дождь с мокрым снегом она гоняла себя по улицам вокруг квартала – высокое, белое привидение, такое же бледное, как и Крисси, с неуклонно растущим животом, который никак не желал убираться, несмотря на весь изнурительный бег.
А потом, под Рождество, она выяснила, что беременна близнецами.
– У Санта-Клауса заебатое чувство юмора, – сказала она, вернувшись из клиники планирования семьи в канун Рождества. Весь вечер она пролежала на диване в гостиной, глядя в потолок. От ее тяжких, отчаянных вздохов покачивалась мишура на рождественской елке.
Сейчас у нее послеродовая депрессия – но мы пока этого не знаем. Папа уверен, что ее переменчивость настроения и «угрюмость» достались ей от родни с Гебридских островов.
– Это все твоя кровь, моя прелесть. Твоя ДНК душителей морских птиц. У всех тамошних жителей явная склонность к самоубийству. Без обид.
Разумеется, после таких папиных выступлений мама угрюмится еще пуще.
Мы знаем только, что два дня назад, когда обнаружилось, что у нас закончился сыр, мама проплакала целый час, уткнувшись лицом в одного из близнецов.
– Младенцев купают иначе! – пытался шутить папа, чтобы ее развеселить.
Но она продолжала рыдать, и тогда он сгонял в магазин, купил ей большую коробку дорогих шоколадных конфет и написал на подарочном ярлычке: «Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ», – и мама съела их все до одной, хлюпая носом, за просмотром «Династии».
Пока у мамы не родились нежданные близнецы, она была очень веселой мамой: варила большие кастрюли супа, играла с нами в «Монополию», выпивала по три стакана пива и делала себе прическу, как у принцессы Леи из «Звездных войн». («Налей мне еще, Пэт. Ты – моя единственная надежда».)
Но с тех пор как родились близнецы, ее губы всегда сжаты в тонкую линию, и она перестала причесываться, и все, что она говорит, либо пропитано ядовитым сарказмом, либо сводится к фразе: «Я так устала». Вот почему у близнецов до сих пор нет имен. Вот почему Люпен все время плачет. Вот почему я столько времени чищу картошку, вместо того чтобы читать романы девятнадцатого века или мастурбировать в свое удовольствие. Сейчас у нас как бы и вовсе нет мамы. Лишь пустота на том месте, где она раньше была.
– Я слишком устала, чтобы придумывать им имена, – говорит мама всякий раз, когда мы ее спрашиваем, как она назовет близнецов. – Я их родила. Разве этого мало?
Пока что мы с Крисси и Люпеном называем их между собой «Дэвид» и «Мэвид».
И вот сейчас Мэвид плачет в двойной коляске в прихожей. Я беру его на руки по пути к входной двери.
На крыльце стояла акушерка из родильного отделения. Какая-то новая, раньше была другая. Мэвид так и орал у меня на руках. Я попыталась его укачать.
– У нас тут весело! – бодро сказала я.
– Доброе утро, – сказала гостья.
– Пройдемте в гостиную, – сказала я, памятуя о хороших манерах. Пусть она убедится, что о младенцах заботятся как положено, о них заботится вся семья – пусть даже их мама в данный момент как бы отсутствует.
Мы вошли в гостиную. Люпен и Крисси с явной досадой обернулись к незваной гостье. Крисси взял пульт и с демонстративной неохотой нажал на «Паузу». «Эдельвейс» фон Траппа остановился посреди «Цвети и расти».
После короткой обиженной паузы Крисси с Люпеном все-таки отодвинулись к краю дивана. Акушерка присела на освободившееся место и разгладила юбку на коленях.
– Ну что… как себя чувствует мамочка? – спросила она.
– Да вроде неплохо, – ответила я. В общем-то мама и вправду чувствует себя неплохо. Не считая скачков давления. Но это из-за меня. Когда я притворялась мертвой. Так что об этом, наверное, не стоит упоминать.
– Малыши спят нормально?
– Да. Просыпаются пару раз за ночь, но это в порядке вещей. Таково неизбежное свойство юности! – сказала я. На нее наверняка произведет впечатление моя вовлеченность в процесс воспитания младших братьев. И мой словарный запас.
– А сама мамочка спит хорошо?
– Да. Наверное. Неплохо. Приходится вставать к малышне, но это опять же в порядке вещей.
– А как у мамочки… швы?
Тут я малость подвисла. Я знала, что после рождения близнецов у мамы были разрывы промежности, и ей наложили сорок два шва, и что она каждый день подмывается теплой соленой водой – потому что сама готовлю ей теплую соленую воду, но вообще мама не делится со мной информацией о состоянии своей вагины. Я читала «Духовное акушерство» (Ина Мэй Гаскин, Book Pub. Co., 1977), и там написано, что рожавшие женщины племени обычно не обсуждают детали деторождения с девственными девицами. В общем-то, я и сама не стремилась узнать подробности. Но что-то я знала и могла поделиться своими познаниями.
– Ежедневные подмывания соленой водой творят чудеса! – сказала я все так же бодро и весело.
– Швы совсем не болят? – продолжала расспрашивать акушерка. – Не кровоточат, не мокнут?
Я уставилась на нее.
– Может быть, мамочка предпочитает не обсуждать это при детях?
Мы обе взглянули на моих братьев. Братья сидели, вытаращив глаза.
– Дети, можно мы с мамочкой поговорим наедине? – сказала акушерка.
Ужас обрушился на меня, как… как атомная бомба.
– О боже, это чума, – простонал Крисси. – Это новая эра.
– У меня нет детей! – в панике проговорила я. Я что, похожа на мать пятерых детей? Охренеть и не встать. – Это не мои дети! – Я посмотрела на Мэвида с его красным сморщенным личиком. Он запутался пальцами в розовом ажурном одеяльце, в которое был завернут.
– Вы разве не Энджи Морриган? – спросила меня акушерка, сверившись со своими записями.
– Нет. Я Джоанна Морриган. Ее четырнадцатилетняя дочь, – сказала я со всем достоинством, на какое была способна.
Мама наконец спустилась в гостиную, шагая чуть враскоряку из-за этих швов у нее на влагалище – у нее, не у меня.
– Миссис Морриган, прошу прощения. У нас тут случилось небольшое недоразумение, – сказала акушерка, поднявшись ей навстречу.
Братья скользнули к двери, как капли масла на раскаленной сковороде. Я отдала Мэвида маме.
– Я хорошо позаботилась о своем младшем братике, – сказала я, сделав упор на последних словах, и тоже бросилась прочь из гостиной.
Мы все втроем выбежали из дома, перелезли через сломанный забор в глубине сада и помчались в поля.
Всю дорогу Крисси вопил:
– Ааааааааааааааа!
Когда мы уселись в кружок, скрывшись в высокой траве, он все же закончил мысль:
– Ааааааааа, ты наша МАМА!
Крисси с Люпеном рыдали от смеха. У Люпена действительно брызнули слезы. Я легла лицом в землю и крикнула:
– БЛИН!
Это все потому, что я толстая. Толстая девочка подросткового возраста всегда выглядит старше своих лет. Если ты носишь лифчик размера 38DD, в глазах окружающих это как бы подразумевает, что ты вовсю живешь половой жизнью, регулярно сношаясь с альфа-самцами где-нибудь на пустыре. Это было бы очень кстати. Но я еще даже ни разу не целовалась с парнями. Мне так хочется с кем-нибудь поцеловаться. Меня злит, что меня никто не целовал. Я уверена, что у меня будет здорово получаться. Когда я начну целоваться, мир об этом узнает. Мои поцелуи изменят все. Я стану «Beatles» от поцелуев.
А пока что меня – нетронутую, нецелованную – принимают за Святую Деву, непорочную мать пятерых детей. Я на четверых отпрысков круче Марии. Смотрите, вот она я, с моими вредными маленькими Иисусами, смеющимися надо мной.
– Мама, дашь мне МОЛОЧКА? – говорит Люпен, притворяясь, что хочет сосать мою грудь. Этого никогда не случилось бы, будь я такой же худышкой, как наша двоюродная сестра Мег. Мег уже пять раз защупали. Она мне рассказала в автобусе по дороге в Брюд. Я не знаю, что значит «защупать». У меня есть опасение, что это какое-то не очень приличное действие, производимое с девчоночьей задницей. Но Мег носит комбинезон. И как ее парень дотуда добрался? Не постигаю.
– Мама, роди меня ОБРАТНО! – кричит Люпен и тычет башкой мне в промежность. Все ржут как кони. Мне так неловко, что я напрочь забыла все матерные ругательства.
– ИДИ… В БАНЮ! – кричу я.
Они ржут еще пуще.
Кто-то зовет нас из дома. Это мама. Наша настоящая мама. Та, у которой действительно пятеро детей.
– Кто-нибудь найдет папины брюки? – кричит она из окна в ванной.
И вот часом позже мы с папой едем через центр города. Папа сидит за рулем. Папа все-таки надел штаны. Мы нашли их под лестницей. На них лежала собака.
Вулверхэмптон в 1990 году выглядит так, будто с ним произошло что-то плохое.
– С ним и произошло что-то плохое, – разъясняет мне папа, сворачивая на Кливленд-стрит. – А именно Маргарет Тэтчер.
Папа искренне, всем нутром ненавидит Маргарет Тэтчер. Это не абстрактная ненависть, а что-то личное. Как будто когда-то давным-давно она побила его в драке, и он еле-еле ушел живым – и когда они встретятся в следующий раз, они будут драться уже не на жизнь, а на смерть. Как Гэндальф с Балрогом.
– Я бы, ептыть, своими руками ее придушил, эту Тэтчер, – каждый раз говорит папа, когда по телику передают новости об очередной забастовке шахтеров. – Она отчекрыжила яйца всему, что я люблю в этой стране, и теперь вся страна истекает кровью. Это будет самозащита – убить проклятую тварь. Мэгги Тэтчер не остановится ни перед чем. Дай ей волю, ворвется к нам в дом и отберет у вас хлеб прямо, блядь, изо рта. Вырвет последний кусок. Так-то, дети.
И если мы в это время как раз едим хлеб, он отбирает его у нас чуть ли не изо рта, чтобы проиллюстрировать свою мысль.
– Тэтчер, – говорит он под наш дружный плач. Глаза горят, изо рта брызжет слюна. – Подлая сучка. Если кто-то из вас заикнется, что голосует за тори, я не знаю, что с вами сделаю. Выгоню, на хрен, из дома. Мы голосуем за лейбористов.
В центре города всегда безлюдно и тихо – словно половина из тех, кто должен здесь находиться, давно отсюда свалила. Сирень проросла в верхние окна заброшенных зданий. Русло канала забито старыми стиральными машинами. Почти все заводы закрылись: сталелитейные, трубопрокатные. Все слесарные мастерские закрылись. Все, кроме «Чабба». Велосипедные фабрики тоже: «Перси Сталлард», «Марлстон Санбин», «Стар», «Вульфруна» и «Радж». Мастерские, занимавшиеся украшениями из стали и росписью по металлу. Система троллейбусного сообщения – когда-то крупнейшая в мире – осталась лишь в виде выцветающих линий на старых картах.
Выросшая во время холодной войны, под непрестанной угрозой ядерного апокалипсиса, я всегда смутно предполагала, что ядерный апокалипсис на самом деле уже случился – здесь у нас, в Вулверхэмптоне. По всем ощущениям Вулверхэмптон и вправду похож на разрушенную цитадель Чарн в «Племяннике чародея» (Клайв С. Льюис, Bodley Head, 1958). Город вполне очевидно перенес очень серьезную травму, когда я была совсем маленькой, но взрослые ничего нам не рассказывают. Город умер в их смену, и теперь им приходится жить с общим чувством вины. Все умирающие промышленные города пахнут страхом и чувством вины. Старшее поколение безмолвно просит прощения у своих детей.
Как всегда, въехав в центр города, папа заводит свой неизменный пламенный монолог.
– Когда я был маленьким, в это время дня отовсюду слышался топот грубых рабочих ботинок. Мужики шли на смену, – говорит он. – Все автобусы были набиты битком, на улицах – толпы народу. Люди искали работу, приезжали сюда и в тот же день получали работу. И посмотри, что теперь.
Я смотрю по сторонам. Топота грубых рабочих ботинок уж точно не слышно. Молодежи не видно вообще и не будет видно, пока мы не доедем до биржи труда, рядом со стадионом «Молинью». Вот там-то они и появятся, терпеливо стоящие в длинной очереди – молодые ребята в узких джинсах массового производства, с тощими ножками-спичками, кто-то длинноволосый, кто-то бритый налысо. Стоят, ждут, попыхивают самокрутками.
Пока папа ждет на светофоре, он опускает стекло и кричит одному из мужчин в очереди – на вид около сорока лет, в поблекшей футболке «Simply Red»:
– Макс! Как жизнь молодая?
– Пыхтим потихоньку, Пэт, – сдержанно отвечает Макс. В очереди он примерно двадцатый.
– Ладно, увидимся в «Красном льве», – говорит папа, когда нам загорается зеленый.
– Ага. Придержи мне местечко получше.
Проезжаем центральную площадь. Квинс-сквер. Сердце вулверхэмптонской молодежной тусовки – наш Левый берег, наш Хайт-Эшбери, наш Сохо. Справа – пятеро скейтбордистов. Слева – три гота, сидят вокруг «Мужика на лошадке», статуи, изображающей всадника на коне. Наш единственный памятник – вулверхэмптонский эквивалент статуи Свободы.
Папа опять опускает стекло.
– Гляди веселей! Может, еще пронесет! – кричит он готам, выжимая сорок миль в час в зоне ограничения скорости в двадцать миль в час.
– Привет, Пэт! – кричит в ответ самый мелкий из готов. Самая мелкая. – У тебя что-то сцепление погромыхивает.
Папа едет дальше, посмеиваясь. Я сижу в легком шоке.
– Ты ее знаешь? – Я как-то не думала, что кто-то может знать готов на повседневном плане бытия. В смысле, трудно представить гота твоим ближайшим соседом.
– Это же Эйли, твоя двоюродная сестра, – говорит папа и поднимает стекло.
– Правда? – Я выворачиваю шею, глядя на мелкую готку, удаляющуюся от нас в зеркале заднего вида. Я ее не узнала.
– Ага. Подалась в готы в прошлом году. Как говорится, чем бы дитя ни тешилось…
Мы едем дальше. Хотя у папы девять братьев и сестер и двадцать семь племянников и племянниц с самыми разными убеждениями, закидонами и умственными способностями (братец Адам прославился тем, что на одном из семейных сборищ съел очень маленькую электрическую лампочку), я понятия не имела, что у нас есть сестрица, подавшаяся в контркультуру. Мы редко видимся с дядей Аледом, он живет в Госнелле и однажды обманул нашего папу на сделке с подержанным аквариумом.
Это так неожиданно и экзотично – когда у тебя есть двоюродная сестра-гот. Все остальные мои сестрицы, с которыми я до сих пор встречалась, носят розовые комбинезоны и слушают Рика Эстли.
Сегодня у папы, как он уже говорил, очередное прослушивание на роль «Пэта Морригана, бедного инвалида». У папы действительно есть инвалидность – бывают дни и недели, когда он не может подняться с постели, – но, как он сам говорит, инвалидности никогда не бывает много. У людей разные представления об инвалидности. Его задача: представить свою инвалидность так, чтобы даже у самых въедливых членов комиссии не родилась мысль отправить его на дополнительное обследование, приостановив выплаты полагающегося нам пособия на полгода – обрекая тем самым на нищету пятерых детей и двоих родителей.
– Моя задача: искоренить все сомнения, – говорит он, паркуясь прямо на тротуаре перед входом в Центр социальной защиты.
Сегодня решится вопрос, останется ли у него еще на год его знак «Инвалид». Этот ярко-оранжевый знак – с изображением человечка из палочек, сидящего в инвалидной коляске, – позволяет ему парковаться почти где угодно. На желтых линиях, на тротуарах, на именных парковочных местах, подписанных именами владельцев. Как будто он член королевской семьи, или какая-нибудь знаменитость, или супергерой. Мы расцениваем папину инвалидность как особую привилегию. Мы ею гордимся.
Он идет через площадь, старательно хромая.
– Никогда не знаешь, наблюдают они за тобой или нет, – говорит он, кивая на окна Центра. – Чуть отвлечешься, и тебя сразу подловят, как в «Дне шакала». Так что придется все утро хромать. – Он заходит в здание Центра социальной защиты.
Сюда, в этот Центр, идут все просители Вулверхэмптона. Пособия, пенсии, прочее социальное обеспечение – все решается здесь. Каждому, кто приближается к этому зданию, что-то нужно от тех, кто сидит внутри.
Вследствие этого здание Центра социальной защиты по своей атмосфере напоминает средневековый замок в разгаре особенно вялой, пассивно-агрессивной осады. Вместо того чтобы лить раскаленное масло на головы местных граждан, здешние бюрократы разводят непробиваемую бумажную волокиту. Бесконечные запросы «предоставить дополнительные сведения». Нескончаемые обещания сообщить о решении по почте в течение четырнадцати календарных дней. Постоянные отсрочки. Я всегда вспоминаю совет Грэма Грина в его «Путешествиях с моей тетей» (Bodley Head, 1969), где тетя Агата наставляет племянника, как надо правильно реагировать на присылаемые счета. В ответ следует слать письмо, начинающееся со слов: «В дополнение к моему письму от 17 июля…» Разумеется, никакого письма от 17 июля в природе не существует. Но такие слова вносят изрядное смятение в лагерь противника.
Папа приветствует всех, кого видит, с жизнерадостной фамильярностью, свойственной воротилам шоу-бизнеса:
– Салют, Барб. Как жизнь, Рой? Отлично выглядишь, Памела!
Уже потом я поняла, что он явно копировал Фонза из «Счастливых дней».
Но где бы он это ни подхватил, его настрой явно не соответствует атмосфере, царящей в приемной. На лицах собравшихся явно читается подобострастие, или злость, или крайняя степень уныния, или «сил моих больше нет, если вот прямо сейчас не решится вопрос о жилищной субсидии, я бросаю детей прямо здесь и иду на панель», – и непременный растерянный пенсионер или инвалид первой группы тихонько плачет в углу.
Папа по-дзенски спокоен, величав и вальяжен. Он улыбается всем и каждому. Он входит в приемную, как король.
– Если бы не такие, как я, – говорит он, – у здешних служащих не было бы работы. В каком-то смысле они работают на меня.
Я сейчас читаю умную книгу о причинно-следственных связях – добралась до секции «Философия» в библиотеке – и пытаюсь возражать папе, указывая на изъян в его логике.
– Бедные всегда стоят друг за друга, Джоанна, – разъясняет мне папа. – До реформы Эньюрина Бивена моя мать растила девятерых детей на одних подаяниях, и всем жителям нашей деревни было так больно смотреть, как она побирается, чтобы прокормить малышей, что они проголосовали за социальное государство в ту же секунду, как закончилась Вторая мировая война. Это позор для любого общества, Джоанна, когда жизнь его членов зависит лишь от случайного милосердия ближних. Представь, если бы мы раз в неделю ходили к миссис Форсайт и выпрашивали у нее… ветчину.
Миссис Форсайт – наша кошмарная соседка, живущая через дорогу. Грозная женщина с солдафонскими замашками и перманентной завивкой. Она была первой на нашей улице, кто сумел выкупить муниципальный дом в собственность, и первым делом закатала в асфальт весь палисадник – очень жаль, потому что там рос замечательный куст малины, с которого мы воровали ягоды.
Папа полностью прав. Миссис Форсайт точно взбесится, если мы будем изо дня в день ходить к ней и выпрашивать свежую выпечку и туалетную бумагу.
– Понимаешь, в чем дело, Джоанна, никто не хочет ходить в магазин за едой и наблюдать по дороге толпы рыдающих одноглазых сироток. Неприятное зрелище, согласись. Бедняки были всегда. Социальное государство решило эту проблему, учредив выплаты малоимущим. Никаких больше замерзших до смерти детишек на пороге бакалейной лавки. Жить стало повеселее. Ты же читала Диккенса, да?
– Я видела диснеевскую «Рождественскую историю Микки», – неуверенно говорю я.
– Ага. Ну вот, – говорит он. – Общество постановило, что будет правильным отдать бедным самую большую индейку в витрине у мясника. Так поступают приличные люди. И я получу положенную мне индейку.
Пока папу осматривают в смотровом кабинете, я сижу в приемной, разглядываю всех присутствующих мужиков и пытаюсь решить: а) на кого из знаменитостей они похожи, и б) занялась бы я с ними сексом.
Для меня вопрос потери девственности гораздо важнее, чем вулверхэмптонский промышленный спад. Проблема требует безотлагательного решения: неудовлетворенный подросток – горе в семье. Я вбила себе в голову, что мне нужно впервые заняться сексом непременно до совершеннолетия. Мне кажется, если дождаться совершеннолетия, это будет немножко мухлеж. Каждый может заняться сексом в шестнадцать лет. А ты попробуй в четырнадцать, когда из парней ты общаешься только с родными братьями и носишь мамин лифчик. Даже НАСА не возьмется за эту задачу.
Я провожу свой «секс-тест» на мужчинах в приемной. Мужчина в фуфайке, похожий на Норма из «Веселой компании», – нет. Мужчина в туфлях с кисточками, вылитый принц Чарльз, только как бы слепленный из ветчины, – нет. Мужчина с волосами в носу, один в один «Человек из ниоткуда» из битловской песни, – нет.
Я насчитала пятерых клонов Фредди Меркьюри. В 1990 году в Вулверхэмптоне усы и кожаная куртка все еще обозначали явную гетеросексуальность. Я не стала бы заниматься сексом ни с одним из них. Ну, может и стала бы, если по правде. Если они очень попросят. Но это вряд ли.
Сегодня, как и во все остальные дни, я лягу спать толстой целкой, которая пишет дневник в виде воображаемых писем сексапильному Гилберту Блайту из «Энн с фермы «Зеленые крыши».
Я по-прежнему думаю о Гилберте, когда – в тот же день, но уже ближе к вечеру, – вывожу на прогулку собаку. Бьянка – нервная немецкая овчарка, которая, в отличие от предыдущей собаки, не выносит, когда ее наряжают в детскую одежду или когда ей на спину сажают мягкие игрушки в качестве маленьких плюшевых всадников, но я все равно ее очень люблю.
– Мы с тобой как две сестры, да? – говорю я Бьянке, когда мы идем по Мартен-роуд.
Во многих романах девятнадцатого века молодые женщины заводят диких животных – волка, или лисицу, или пустельгу, – с которыми у них устанавливается душевная связь.
Мы переходим через дорогу, и я беседую с Бьянкой, как обычно, в уме.
«Я прямо жду не дождусь, когда мы переедем в Лондон, – говорю я Бьянке, которая присела в канаве, чтобы сделать свои дела. Я отворачиваюсь, чтобы ее не смущать. Мне кажется, она очень стеснительная собака. – Как только мы переедем в Лондон, я сразу начну быть собой».
Правда, я пока не представляю, что это значит. Для той себя, кем мне хочется быть, еще не придумали слова. Я не знаю, к чему мне стремиться. Ту себя, кем мне хочется быть, еще даже не изобрели.
Разумеется, какие-то мысли у меня уже есть. В первую очередь я хочу переехать в Лондон, и чтобы все от меня обалдели. Я представляю, что Лондон – это такая большая комната, куда я войду, распахнув дверь, и весь город воскликнет: «ВОТ ЭТО ДА! ЧЕРТ ВОЗЬМИ! ВЫ ПОСМОТРИТЕ, КТО К НАМ ПРИШЕЛ!» – как Сид Джеймс в «Так держать». Вот чего я хочу. Я хочу, чтобы все – мужчины, женщины, Минотавры – я много читала по греческой мифологии и беру все, что есть, – сразу же захотели заняться со мной зажигательным сексом, так сексуально, как только возможно. Секс. Вот моя самая насущная забота. Мои гормоны неистовствуют, как пожар в зоопарке. Мандрил с полыхающей головой отпирает клетки других животных и вопит: «БОЖЕ, Я В ПАНИКЕ!» У меня чрезвычайная секс-ситуация. Я мастурбирую, стирая руки до костей.
Но с другой стороны, безотносительно гениталий, я хочу быть… человеком достойным. Одухотворенным. Хочу посвятить себя великой цели. Хочу быть сопричастной. Хочу ринуться в бой, словно армия, состоящая из одной женщины. Одной меня. Когда я найду, во что верить, я поверю сильнее, чем кто бы то ни было верил во что бы то ни было за всю историю человечества. Я буду истово верующей.
Но я не хочу повторить судьбу самых достойных и ревностных женщин в истории, большинству из которых выпало – без вариантов – либо сгореть на костре, либо умереть от горя, либо быть замурованной в башне каким-нибудь графом. Я не хочу приносить себя в жертву чему бы то ни было. Не хочу ни за что умирать. Не хочу даже бродить под дождем по холмам в липнущей к ногам мокрой юбке. Я хочу жить за что-то и ради чего-то – как живут мужчины. Я хочу развлекаться. Развлекаться на всю катушку. Хочу веселиться, как в 1999 году, но на девять лет раньше. Хочу пуститься на поиски восхитительных приключений. Посвятить себя безудержной радости. Сделать мир чуточку лучше, хоть в чем-нибудь.
Когда я войду в комнату-Лондон и все воскликнут: «ВОТ ЭТО ДА! ЧЕРТ ВОЗЬМИ!», я хочу, чтобы меня встретили аплодисментами, как Оскара Уайльда, когда он входил в ресторан в ночь премьеры очередной дерзкой пьесы. Я представляю, как люди, которыми я восхищаюсь – Дуглас Адамс, Дороти Паркер, Френч и Сондерс, Тони Бенн, – подходят ко мне и говорят: «Я не знаю, душенька, как тебе это удается».
Прямо сейчас я сама тоже не знаю, как мне это удастся. Я не знаю, на что мне направить этот неугомонный свербящий зуд. Но если для этого надо рассказывать анекдоты, чтобы все bon viveurs[1] рыдали от смеха, давясь сигаретным дымом (Стивен Фрай и Хью Лори, вытирая слезы: «Ты просто сокровище. У вас в Вулверхэмптоне все такие? Это какой-то волшебный котел восторга!» Я: «Нет, Стивен Фрай и Хью Лори. Я такая одна. Мальчишки в школе дразнили меня Бегемотихой». Стивен Фрай: «Стадо безмозглых баранов. Забудем о них, дорогая. Еще шампанского?»), то я готова.
Пока что единственный план, до которого я сумела додуматься, это писательство. Я могу писать тексты, потому что писательство – в отличие от хореографии, архитектуры или завоевания царств – вполне доступно любому малоимущему и одинокому человеку и не требует никакой инфраструктуры, как то: балетная труппа или артиллерийский расчет. Бедняки могут писать. Это одно из немногих занятий, которому не мешают ни бедность, ни отсутствие полезных знакомств.
В настоящее время я пишу книгу, заполняя тем самым долгие пустые дни. Это история об очень толстой девчонке, которая ездит верхом на драконе по всему миру – и по всем временам – и творит добро. В первой главе она возвращается в прошлое, в 1939 год, и обращается с пламенной речью к Адольфу Гитлеру, заставляя его разрыдаться и осознать свои ошибки.
Там есть большой эпизод об эпидемии чумы, которую я сумела предотвратить посредством введения строгого карантина для торговых судов, входящих в британские порты. Я придерживаюсь убеждения, что все можно решить с помощью правильно подобранных слов. Это моя любимая преобразующая сила.
Три дня назад я написала любовную сцену с участием главной героини и юного пылкого колдуна – сцену, которой я очень гордилась, пока не обнаружила, что Крисси нашел мою рукопись и написал на полях: «Я хренею, дорогая редакция». Крисси – непрошеный и строгий критик.
«В любом случае, мы уедем из Вулверхэмптона, когда мне будет шестнадцать. Если не раньше, – говорю я Бьянке с непоколебимой уверенностью. – К тому времени я усвою все жизненные уроки, которым меня так любезно учат безвестность и бедность. Я получу уникальный опыт, которого нет у номинантов на «Оскар». Мои жизнелюбие и благородство очаруют их всех, что, несомненно, приведет к сексу».
Мои благородные сексуальные грезы прерывает рассерженный вопль: «Эй, ты!»
Я иду дальше, не обращая внимания. «Эй, ты!» не сулит ничего хорошего. Папа всегда говорил: «Слышишь «Эй, ты!» – иди прочь».
– Эй, ты! – кричат снова. – Ты СУЧКА!
Я все же оглядываюсь. Очень рассерженный человек в футболке «Вулверхэмптон Уондерерс» стоит у себя в палисаднике и орет благим матом:
– ТВОЯ СОБАКА!
Я смотрю по сторонам, но Бьянки не вижу.
– ТВОЯ СОБАКА СРЕТ В МОЕМ САДУ!
Блин. Задумавшись о сексе, я разорвала мысленный контакт с Бьянкой. Где она? Я свищу, и она выбегает из сада на заднем дворе этого сердитого дядьки.
– Простите, пожалуйста, – говорю я. Голос у меня высокий, визгливый. Наверное, от нервов. Но вообще я стараюсь говорить вежливо, даже аристократично, чтобы дяденька понял, что я знаю манеры. – Я очень извиняюсь. Конечно, так делать нельзя. Но если вас это утешит, она очень воспитанная собака…
– Еще раз такое случится, я ее, блядь, зарублю топором! – кричит он.
Я иду к дому Вайолет. Меня всю колотит. Меня напугали его угрозы насчет топора, и мне нужно с кем-нибудь поговорить, а Вайолет – моя лучшая подруга. А еще единственная подруга – не считая Эмили Паджетт, которая напоминает мне Бейбу из «Деревенских девчонок» (Эдна О’Брайен, Hutchinson, 1962), в частности, тем, что постоянно выдумывает обо мне всякие небылицы – но это терпимо, потому что со мной она сплетничает о других, а это так интересно. Пусть даже я знаю, что это тоже выдумки. Каждый развлекается как умеет.
В общем, я иду к Вайолет, семидесятидвухлетней вдове, живущей в конце нашей улицы с двумя сиамскими кошками, Тинк и Тонк.
Последние несколько месяцев я хожу в гости к Вайолет раза два-три в неделю. Мне кажется, что для девчонки-подростка это весьма поучительно и интересно: подружиться с кем-то из другого поколения.
«Она как окно в прошлое», – размышляю я про себя.
У Вайолет есть банка в виде поросенка, всегда полная восхитительного печенья, явно из дорогих. Если по правде, то я хожу к Вайолет отчасти и ради печенья. Однажды случилось, что все печенье закончилось. Это был не лучший день для нас обеих.
Но сегодня все хорошо.
– Хочешь чаю с печеньем? – спрашивает она, ставя банку на стол. Я беру печенье. Банка тихонечко хрюкает, как она хрюкает каждый раз, когда из нее достают печенье – как бы не одобряет. Но все равно это прикольно.
– Хорошая сегодня погода, – говорит Вайолет.
– Да, – отвечаю. – Неимоверно умеренная!
Тинк и Тонк входят в комнату и обвиваются вокруг ножек моего стула, словно коричневатый дым.
– Дэннис любил умеренную погоду? – продолжаю я.
Я читала у Дэвида Нивена, в его мемуарах «Луна это воздушный шар» (Hamish Hamilton, 1972), что, когда он потерял жену, его больше всего угнетало, что люди как будто боялись заговорить о ней с ним, безутешным вдовцом. С учетом ошибок голливудских друзей Дэвида Нивена – всех, кроме Кларка Гейбла, который, по-видимому, не боялся заговорить с Нивеном о его мертвой жене, поскольку недавно сам потерял жену, сексапильную комедиантку Кэрол Ломбард, – она погибла в авиакатастрофе, – я при всяком удобном случае заговариваю с Вайолет о Дэннисе, чтобы память о нем всегда оставалась живой в ее сердце.
Иногда это трудно. Однажды я попыталась приплести Дэнниса к разговору о мужчинах, которые мне кажутся привлекательными.
– Интересно, понравился бы мне Дэннис? – спросила я.
Однако когда Вайолет показала мне его фотографию, я не успела скрыть промелькнувшее у меня на лице выражение горького разочарования, которое выдало меня с головой, – нет, Дэннис мне не понравился бы совершенно.
Я надеялась на черно-белый снимок красавца-пилота Второй мировой войны в кабине «Спитфайра». Но Вайолет показала мне одну из недавних фотографий Дэнниса, на курорте Батлинс в Пулхели, где он похож на большого и доброго великана из «Большого и доброго великана» (Роальд Даль, Puffin Books, 1984). Я, в общем-то, неприхотлива и исповедую широкие взгляды, но даже я не запала бы на Дэнниса – мужчину, чьи уши напоминают два длинных куска бекона.
В тот день Вайолет расплакалась. Ее печенье не шло мне в горло, и я ограничилась только одним – с коньяком.
Сейчас Вайолет говорит:
– Дэннис очень любил умеренную погоду. Думаю, он предпочитал ее всем остальным.
Я с удовольствием вгрызаюсь в кокосовое печенье. Дэннис любил умеренную погоду. Я помогаю скорбящей вдове расправиться с хрюкающей банкой печенья. Все не так плохо на самом деле. В общем и целом день сегодня удачный.
Двадцать минут спустя я возвращаюсь домой, иду быстрым шагом, почти бегу.
Последние десять минут были настолько странными, что у меня до сих пор кружится голова – по всем ощущениям, моя голова превратилась в воздушный шарик, который сейчас оторвется от шеи и улетит, а я, безголовая, грохнусь на землю и больше не встану.
Нет, мне действительно как-то странно. Я останавливаюсь и сажусь на траву на краю тротуара, свесив голову между расставленными коленями.
Сижу и думаю про себя: «Я только что совершила самую страшную в жизни ошибку».
Там, в доме у Вайолет, все было культурно и славно, пока меня не пробило отчаянное желание поделиться своими бедами. Акушерка подумала, что у меня швы на влагалище. Мы с папой ездили в Центр социальной защиты. Я еще никогда ни с кем не целовалась, и вряд ли мне что-то светит в ближайшее время. И в довершение всего – человек с топором, угрожавший зарубить Бьянку.
«Я все время расспрашиваю Вайолет о ее чертовом мертвом Дэннисе, – подумала я, – но она ни разу не спросила меня о моей жизни. Может быть, она думает, что я счастлива и беззаботна. Ха-ха два раза. Она даже не представляет, сколько надо отваги и благородства, чтобы мир видел меня неизменно веселой и бодрой».
«У всех остальных есть друзья и подруги, с которыми можно делиться своими проблемами, – подумала я. – Девчонки-подростки всегда обсуждают друг с другом свои проблемы. Что ж, Вайолет – моя подруга, и я расскажу ей о моих проблемах. Беда, разделенная с кем-то, это уже полбеды!»
В следующие три минуты мне пришлось убедиться, что это вредная и даже пагубная ерунда – самая наглая ложь из всех, выдуманных людьми. Потому что, когда я сказала, что ненавижу этот бедный квартал и жду не дождусь, когда папа станет знаменитым и нам не придется жить на одно пособие по инвалидности всем семерым, Вайолет вся напряглась. Тинк и Тонк запрыгнули к ней на колени и уставились на меня так же холодно, как их хозяйка.
Я начала запинаться. Когда я бормотала: «…и мы точно не впишемся в здешнее общество… пока Люпен носит пончо…», Вайолет заговорила, и у нее был странный голос.
– Я не знала, что вам платят пособие, – сказала она.
Я резко умолкла.
– Я не знала, что вам платят пособие, – повторила она. – Дэннис был ранен во время войны. Пулевое ранение в ногу, очень серьезное. Но он не требовал от государства пособие по инвалидности.
Выходит, Дэннис снова меня подставил. Уже второй раз. Этот долбаный призрак с ушами, как два кусочка бекона, – мой заклятый враг.
– Я видела, как твой папа чинил машину, – сказала она. – Буквально сегодня утром! Как-то он был не похож на инвалида. Я даже не знала, – повторила она в третий и последний раз, – что вам платят пособие по инвалидности.
И вот я сижу на траве и кусаю колени. Я знаю, что будет дальше. Папа нам тысячу раз говорил, что бывает, когда ты ляпнешь что-то не то не тому человеку. Вайолет позвонит в Центр социальной защиты и доведет до их сведения, что она видела, как мой папа чинит машину, – в один из его хороших дней! в один из редких хороших дней! – и что он вполне дееспособен и может устроиться на работу. Будет задержка на две недели – бумажная волокита, – а затем кто-то придет к нам домой или пришлет письмо, а потом… Я не знаю, что будет потом. Что происходит, когда у семьи отбирают пособие? Это великое неизвестное.
Я лихорадочно перебираю в уме всевозможные варианты для исправления ситуации. Из подходящих есть только один.
«Дорогой Бог Иисус, – быстро произношу я про себя, подходя к дому. – Да, в последнее время я в тебя совсем не верю, но надеюсь, что ты не обидишься. Как ты, наверное, уже знаешь – если принять во внимание твою систему слежения, которая наверняка всеобъемлющая и продвинутая, – у нас тут проблемы, и я хочу предложить тебе сделку. Если ты сделаешь так, чтобы у нас не отобрали пособие, я… я…» – Тут я делаю паузу, пытаясь придумать что-то достойное, что можно было бы предложить Господу Богу.
Список достаточно жалкий. Я не могу пожертвовать деньги церкви. По причине отсутствия денег. У меня нет детей, чтобы их покрестить. Что еще может порадовать Иисуса? Я могла бы уйти в монастырь, но, насколько я знаю, в Вулверхэмптоне нет женских монастырей. И вообще никаких. Разве что странное, обнесенное высоченным забором архитектурное сооружение за «Аргосом», куда постоянно привозят мясо – на грузовике, – это и есть монастырь.
В полном отчаянии я наконец предлагаю Иисусу кое-что, что в моем понимании максимально приближено к праведной жизни Христовой невесты:
«Иисус. Если ты нам поможешь – если ты полностью разберешься с этим вопросом, – я обещаю не мастурбировать целых шесть месяцев».
Я считаю в уме. Шесть месяцев это… это… это одна двадцать восьмая часть моей жизни.
«Месяц, – быстро поправляюсь я. – Да, месяц точно. Я не буду трогать себя целый месяц. Даже когда принимаю ванну. Даже после того, как посмотрю на тот снимок в «Каталоге всей Земли», где двое хиппи занимаются оральным сексом, и видно, как он засовывает в нее пальцы. Это будет моя священная жертва тебе, Господи».
Мы все воспитаны убежденными атеистами, но я уверена, что Иисус точно не одобряет детскую мастурбацию. Значит, ему понравится мое предложение. Для него это выгодное соглашение. Он определенно останется в выигрыше.
«Сейчас я скажу «Аминь». И мы с тобой договорились. У нас уговор. Ты проследишь, чтобы все было нормально. Вайолет на нас не настучит. Аминь».
Только не думайте, что меня не пугала крайняя нищета. И вообще не думайте обо мне плохо, когда я скажу, что выдержала девять дней. Девять дней без самоудовлетворения.
Позвольте, я поясню: это были ужасные девять дней. Девять дней разрушительной битвы с сексуальной неудовлетворенностью, временами граничащей с настоящей физической болью.
В четырнадцать лет я впервые знакомилась с собственной сексуальностью. Это было первое беспредельное удовольствие, которое мне довелось испытать. Еда съедается, книжки заканчиваются, грампластинки стираются, одежда разваливается на части, телевидение работает только до часу ночи, но мастурбация никогда не подводит: закрываешься в комнате и кончаешь снова и снова, думая о ком угодно – без остановки, лишь с перерывами на освежающий сон и небольшой перекус для поддержания сил.
Буквально на долю секунды ты исчезаешь из этого мира и улетаешь куда-то за пределы пространства, времени и мысли. Вне отсчета часов, выше солнца, до появления слов. Где нет ничего, кроме белого света и чистой радости. Даже то, что я люблю больше всего на свете – Рик Мейолл в роли лорда Флэшхарта в «Блэкаддере», – не сравнится с этой секундой, когда исчезает гложущий тебя голод.
Сперва моим верным союзником в этом деле была обычная щетка для волос. Днем я ею причесывалась – пока не обрезала челку кухонными ножницами. А по ночам ее ручка превращалась в инструмент для безотказного и нескончаемого сексуального удовольствия для отдельно взятой меня. В этом смысле она была как Брюс Уэйн и Бэтмен. Брюс Мастурбатор. Многозадачность. Две разные жизни внутри одной вещи. Скрытность и маскировка. О, дивная старая щетка. И Готэм никогда не узнает.
И все-таки щетка – хотя и нежно любимая, в плохом смысле слова – была не идеальна. Уже через пару недель стало ясно, что она узковата и чуть-чуть островата, и хотя ее можно было использовать также и по назначению – любовно причесывать кустик лобковых волос, чтобы он получился приглаженным и нарядным, словно мы собираемся на свадьбу, – этот плюс все же не перекрывал остальные минусы.
К счастью, примерно в то время я решила, что пора разбираться с пахучими потеющими подмышками, и стащила в аптеке шариковый дезодорант «Мам». Уже в автобусе по дороге домой до меня вдруг дошло, что флакон сделан в форме – поразительно, вопиюще и очень кстати – радостно возбужденного, восхитительно толстого члена с розовой крышечкой в форме купола и характерным изгибом бутылочки, наводящим на мысли, что правда о наиболее популярном среди британских девчонок-подростков в конце 1980-х дезодоранте скрывалась у всех на виду: «Проктер энд Гэмбл» снабжали юных девиц фаллоимитаторами «для начинающих» по цене 79 пенсов за штуку.
Они знали об этом? Конечно, знали. Знали и вроде как потешались над нами. Это был такой тонкий садизм. Иначе как объяснить, что они назвали «Мамой» дезодорант, которым миллионы девчонок удовлетворяли себя до потери сознания? Издевательство как оно есть. Испытание на прочность: до какой степени ты озабочена. Ты настолько отчаялась, что готова заняться сексом с собственной мамой? На что у меня был простой однозначный ответ – предварительно запершись в спальне и устроившись на полу:
– Да.
Но я все-таки не выходила за рамки. Я никогда не купила бы (не украла бы в магазине) голубой или зеленый «Мам». Это было бы все равно что сношаться со смурфиком или инопланетным пришельцем. Для маниакального онаниста я была очень ванильной, на самом деле. Я три года хранила верность моей «Маме». Сколько людей могут сказать то же самое о себе?
Так что да. Девять дней. В тот день было жарко, я надела сарафан и случайно сама себя совратила. Я дала себе слово, что это будет практически невинная – и очень непродолжительная – интимная ласка, но меня занесло, и все закончилось полноценным дрочиловом, виноватым и жестким, под яркие воспоминания об обезьянах, занимавшихся сексом в одном из фильмов Дэвида Аттенборо.
Я знала, что не стоит даже пытаться объяснять что-то Иисусу. Я не выполнила свою часть договора. Поэтому я обратилась к нему напрямую, сухо и деловито:
«Иисус, извини, что я зря потратила твое время. Как я понимаю, наш уговор отменяется. Это значит, что ты мне ничем не обязан, и я буду сама разбираться, как спасти семью от нищеты. Теперь я снова в тебя не верю. Ты ничего не теряешь. Каждый останется при своем. Извини еще раз. Береги себя. До свидания. Аминь».
И я с сожалением убила Иисуса у себя в голове так же, как воскресила его для себя девять дней назад на Исткрофт-роуд.
И тогда у меня родился новый план для защиты семьи: встать на страже.
– Что ты тут делаешь? – хмурится мама, выходя в коридор.
Начались летние каникулы. Все радостно носятся колбасой. И только я снова сижу на нижней ступеньке лестницы, ем хлопья с молоком.
– Просто… сижу! – говорю. – Тут хорошая энергетика.
Мама смотрит на меня. Что-то со мной происходит, это понятно – и было понятно уже давно, – но с другой стороны, я просто сижу на лестнице. В принципе, ничего страшного в этом нет, и матери пятерых детей следует расставлять приоритеты, чтобы не загнуться от истощения.
– Не надо… – начинает она, но не успевает договорить. Из гостиной доносится плач кого-то из близнецов. Ее внимание тут же переключается. – Ты тут это…
Она идет к мелкому.
Мой план таков: все плохие новости приходят в плотных коричневатых конвертах. Я знаю по своему опыту. Поэтому каждое утро я жду почтальона, чтобы перехватить почту и посмотреть, нет ли там официального письма от Вулверхэмптонского городского совета. Это будет поистине роковое письмо: нам сообщат, что к ним «поступили сведения» о нашей семье и что нам отменяют пособие.
И вот что я думаю сделать: когда придет это письмо, я его просто сожгу. Потом сожгу и второе письмо. И третье, и четвертое… Я буду жечь письма – одно за другим, – пока не придумаю что-то получше. А я непременно придумаю что-то получше, если смогу выиграть время. Скажем, до сентября. К сентябрю я буду гораздо умнее себя теперешней. К сентябрю я уж точно соображу, как спасти семью от неминуемой гибели.
Моя вахта у двери в прихожей не осталась незамеченной братьями, поскольку теперь а) я не участвую в их игрищах, и б) им приходится переступать через меня, чтобы подняться наверх в туалет.
– Поиграй с нами, Джоанна, – просит Люпен на третий день летних каникул, свисая с перил, куда он забрался на манер Человека-паука.
– Слезь с перил, недоумок, – говорит ему Крисси, пробираясь наверх и стараясь меня отпихнуть.
Но я не двигаюсь с места. Я, как Грейфрайерс Бобби, охраняю могилу хозяина. Я спасу эту семью.
Это самое тухлое лето за всю мою жизнь. В прошлом году в первый день летних каникул мы залили весь сад из шланга: нижние ветки орешника отражались в коричневом земляном супе. Как будто у нас тут тропическое болото. Мы прыгали в это болото из окна кухни – вода доходила Люпену до колен – и промокли до нитки. А потом мы залезли на дерево, и сосали кубики замороженной «Рибены», и пели «По кругу» группы «Beach Boys» пронзительными высокими голосами, пока соседи не повысовывались из окон и не стали орать, чтобы мы, на хрен, заткнулись. Нам было весело.
А это лето… Да, это лето уже безнадежно испорчено. Я не могу потеряться в самозабвенных ребяческих играх – боюсь пропустить скрежет крышки почтового ящика. Я сижу где-то на краешке всякой игры, не включаясь в нее целиком, постоянно дергаюсь и срываюсь к двери – потом возвращаюсь, временно успокоившись, но заранее опасаясь следующей доставки почты. Днем мне приходится постоянно держаться настороже.
А по ночам я никак не могу заснуть, лежу рядом с Люпеном, тихонько сопящим у меня под боком, и раз за разом проигрываю в голове тот кошмарный момент, когда письма будет уже невозможно остановить, и родители узнают правду, повернутся ко мне – сломленной, оцепеневшей от ужаса – и скажут:
– Джоанна, что ты наделала? Что ты сделала с нами, Джоанна?
Что я наделала? И что делать теперь, чтобы это исправить?
На самом деле мне кажется, я потихоньку схожу с ума. Я считаю себя предательницей. Я предала свою семью. Мне физически плохо и страшно от мысли, что из-за меня наша и так-то весьма небогатая и неустойчивая семья – с бледным призраком вместо мамы и папой, непризнанной рок-звездой, – окончательно скатится в нищету и погибнет. У меня кипит мозг. Кровь бурлит адреналином. Его слишком много – я в нем тону, меня от него мутит. У меня постоянное ощущение, что Апокалипсис вот-вот постучит в нашу дверь, буквально через полминуты.
Эти адреналиновые приливы только усугубляют буйство гормонов – вот такое печальное, сумрачное созревание. Точно так же, как тестостерон и эстроген создавали новые нейронные связи, когда мне было двенадцать, теперь, в четырнадцать лет, адреналин выжигает еще одну сеть – еще одну карту – эстакады, летящие над, и тоннели, идущие под уже существующими дорожками, – потайные укрытия, куда можно забиться испуганным мыслям, и скоростные отрезки, где мысли будут перемещаться еще быстрее. Все быстрее и быстрее. Подгоняемые страхом, мои мысли несутся вскачь – лихорадочным, спотыкающимся галопом, – и, кажется, не остановятся никогда. Иногда я боюсь, что они меня просто затопчут.
Я сижу вместе со всеми в гостиной, слушаю, как родители обсуждают разнообразные планы на будущее – поменять заднюю дверь, съездить к папиным братьям в Уэльс, – и думаю: «Когда придет это письмо в плотном коричневатом конверте, у нас уже ничего не получится. Мы переедем в ночлежку и будем жарить крыс на огарке свечи, и все это из-за меня».
Из-за адреналина я становлюсь дерганой и беспокойной. Вечно сжимаю кулаки. Скриплю зубами во сне.
Даже теперь, по прошествии стольких лет, я всегда безошибочно узнаю тех, кому в юности довелось пережить эти приступы страха, – других таких же, как я, детей, выросших в нестабильных условиях, когда кажется, что земля рушится под ногами и тебе не на что опереться. Эти дети сидят в темноте, и не могут уснуть, и представляют себе пожар, в котором горит вся семья, и надо решить – надо решить – надо решить, – кого первым спасать из огня и от будущего. Дети, выросшие на кортизоле. Дети, которые думают слишком быстро.
«Наверное, так себя чувствует человек, укушенный радиоактивным пауком», – угрюмо размышляю я на второй месяц своего внутреннего раздрая. У меня ощущение, что я становлюсь насекомым. С блестящими черными глазами. Из-за адреналина у меня постоянно расширены зрачки, как у закоренелого наркомана.
Я кое-что рассказала Крисси – о моих неуправляемых страхах, – и он советует мне почитать «Превращение» Кафки (Bantam Classics, 1972). Я читаю две первые главы, и мне становится так жутко, что я выношу книгу на лестницу, лишь бы не держать ее в комнате. Меня пугает сама мысль о возможности превращения во что-то другое.
Безусловно, такие страдания не должны пройти даром. Наверняка кто-то ведет подсчет всех разов, когда мое сердце едва не выпрыгивает из груди, словно бьющиеся в судорогах часы, – когда я тону в море адреналина, не говоря никому ни слова. Я усвою урок, преподанный мне страхом: когда мне будет плохо, я никому ничего не скажу. Никогда не признаюсь в своей слабости. Такие признания ничего не дают. От них становится еще хуже.
Лучше не говорить людям, что тебе плохо. Взросление означает способность хранить секреты и делать вид, что все прекрасно.
В конце концов я иду за ответом туда, где всегда можно найти информацию о чем-нибудь непонятном, волнующем или пугающем: в библиотеку. Ответ должен быть там – среди двадцати тысяч книг, спокойно ждущих на полках. Я сижу на полу в секции медицины. Ответ дает пятая из просмотренных мною книг: мое состояние называется «тревожность».
Я удивлена. «Тревожность» это когда ты сидишь весь на нервах, потому что молочник опаздывает с доставкой. Я-то думала, что «тревожность» связана с переживаниями, что ты пропустила первые пару минут «Наблюдателя», или с предвкушением подарков на Рождество.
Но как выяснилось, существует множество видов тревожности. Часа через два перекрестные ссылки выводят меня на объемистый том под названием «Мужество быть» авторства немецкого философа и теолога Пауля Тиллиха.
Тиллих делит тревожность на три категории: «онтическая, или сущностная тревожность», связана со страхом смерти или со страхом перед судьбой. «Моральная тревожность, или тревожность осуждения», проистекает из чувства вины за свое бытие и поступки. «Духовная тревожность» это страх пустоты и отсутствия смысла в жизни.
Идентифицировав свою тревожность как преимущественно «моральную» с небольшой примесью «онтической», я листаю «Мужество быть» в надежде найти рецепт исцеления от этих кошмарных недугов. В самом конце Тиллих делает вывод: бороться с тревожностью невозможно, ее надо просто принять. «Это часть человеческого бытия», – говорит он совершенно спокойно.
Прислонившись спиной к книжному стеллажу, я размышляю о рекомендации Тиллиха. Принять эту тревожность как часть бытия – на всю жизнь. Вечно кипеть в этом ртутном наэлектризованном супе, когда нервы звенят, словно крошечный колокольчик над дверью вмиг опустевшего магазина, буквально через минуту после ядерного взрыва, когда все лежат мертвыми и только я еще стою.
«Дело в том, – говорю я Паулю Тиллиху у себя в голове, – дело в том, Пауль, что вообще-то моя тревожность не онтическая, не моральная и не духовная».
Я смотрю на него.
«На самом деле все проще, Пауль. Мне нужны деньги».
Пауль Тиллих кивает.
Будь я богатой, меня бы вообще ничего не тревожило.
Все очень просто. Мне нужны деньги.
Есть несколько способов, как четырнадцатилетней девчонке заработать достаточно денег, чтобы содержать семью из семи человек:
Так что да.
Уборщицей я проработала ровно полдня – по объявлению в «AdNews». Они искали приходящую уборщицу в большой дом на Пенн-роуд, раз в неделю, по субботам. Я надела свою лучшую шляпу, привязала собаку у них во дворе и постучалась в дверь.
Я три часа драила кухню, ванную и коридор, выложенный черно-белой напольной плиткой. Хозяйка вручила мне старую зубную щетку и велела очистить краны от геологических отложений. Мне пришлось отмывать с хлоркой мусорные контейнеры во дворе. Чаинки из разорвавшихся чайных пакетиков липли к моим рукам, и в их узорах я прочитала свое ближайшее будущее: благоухать, как помойное ведро.
Уже в самом конце хозяйка спросила, сколько мне лет, и когда я сказала, что мне четырнадцать, она заявила, что не возьмет меня на работу, потому что это противозаконно; дала мне десятку, и я ушла. Наверняка она с самого начала подозревала, что я несовершеннолетняя, но не стала посвящать меня во все тонкости трудового законодательства, пока я не вычищу ее мусорные контейнеры.
В американских фильмах дети, остро нуждающиеся в деньгах, делают лимонад и продают его на улице рядом с домом изнывающим от жажды прохожим.
Я попробовала обсудить это с Крисси. Он посмотрел на меня, потом – в окно, на нашу унылую улицу.
– У нас нет лимонов, – наконец сказал он.
– Если Бог не дал тебе лимонов, делай не-лимонад, – бодро ответила я.
Я не продавала домашний лимонад на улице в то тревожное лето 1990-го.
Мы все собрались в гостиной перед телевизором. Ждем начала «Коронной фразы», и я как бы невзначай завожу разговор о трудностях трудоустройства для девочки подросткового возраста.
– Устройся на почту разносить газеты, – говорит мама. – Я разносила газеты. Копила себе на проигрыватель. Собственно, так я купила все записи «Rolling Stones».
У мамы есть первые семь альбомов «Rolling Stones». Они хранятся отдельно от папиных пластинок. Других рок-групп мама не признает. Иногда она ставит «Нельзя всегда получать то, что хочешь», когда подметает на кухне, и подпевает им, яростно и сердито.
– Ты всегда любила разбитной рок-н-ролл, – говорит папа, хватая маму за бедро, высоко-высоко, где такая игривость уже отдает откровенной похабщиной. Мама тоже хватает папу за бедро. Они смотрят друг на друга влюбленными, совершенно бесстыжими глазами, и вид у обоих донельзя глупый. Я громко откашливаюсь.
Родители прекращают домогаться друг друга у нас на глазах и опять оборачиваются ко мне.
– Если хочешь устроиться почтальоном, тут есть одна хитрость, – говорит папа со знанием дела. – Надо, чтобы тебя взяли на последний квартал. С октября по декабрь. Проработаешь три месяца, срубишь хорошие чаевые на Рождество, а в новом году, когда грянет самая холодрыга и хмарь, ты уже все – отстрелялась. В общем, ты поняла.
К несчастью, когда я на следующий день прибегаю на почту – чтобы воплотить в жизнь этот блестящий план, – выясняется, что эту хитрость знает не только мой папа: лист ожидания на вакансию почтальона заполнен до следующей весны.
– Если только ты не захочешь взять Уордсли, – говорят мне на почте с явным сомнением.
Уордсли – самый опасный квартал во всем городе. Три серые многоэтажки посреди пустыря, похожие на вилку с тремя штырьками, которая ждет, когда ее вставят обратно в розетку и эта мертвая зона опять подключится к жизни.
Ходят слухи, что в Уордсли кого-то распяли – натурально, приколотили руки бедняги гвоздями к доске и бросили его на заднем дворе городской больницы. Это то, что мы «знаем» о Вулверхэмптоне – точно так же, как «знаем», что человек по прозвищу Ковбой, который разгуливает по центру одетый ковбоем, приехал к нам из Америки; и что бородатый бомжара, живущий в палатке на круговом перекрестке на Пенн-роуд, так плотно там окопался, что городской совет распорядился подвести электричество к его палатке, чтобы человек мог смотреть телевизор и завести себе холодильник.
Вулверхэмптон – неожиданно интересное место для жизни, если знаешь, куда смотреть.
Лето проходит, а я все еще думаю, как бы мне разбогатеть. Торговлю кулонами со «счастливым четырехлистным клевером» пришлось свернуть, когда один из соседских детишек, купивших у меня амулет – это кусочек картона с четырехлистным клевером, приклеенным прозрачным скотчем, – решил его разобрать и обнаружил, что я взяла обыкновенный трехлистный клевер и припупырила к нему дополнительный лист. Мне пришлось вернуть деньги всем (шести) покупателям.
А потом в один невероятно прекрасный день в «Express & Star» появляется объявление: «Требуются дети – юные актеры для осенней постановки «Энни» в Городском драматическом театре».
Здесь прекрасно буквально все: это не только вакансия специально для детей – такое я вижу впервые, если не считать репродукций викторианских газет с объявлениями о поиске смышленых рукастых девчонок для работы в прядильных цехах, – но и вакансия прямо-таки для меня, поскольку я знаю мюзикл «Энни» практически наизусть.
Я беру газету и иду в сад.
Братья заняты нашим последним проектом – улиточной фермой. Это старый противень с высокими стенками, наполненный травой, землей и маргаритками, где живут наши улитки. У нас их больше тридцати, самых разных размеров. Мы отличаем их друг от друга. У каждой – свой уникальный характер. Каждая названа в честь одного из наших героев.
– Это Архимед, – говорит Люпен об улитке, которую он купает в старой жестянке из-под табака, наполненной водой. – Он мудрый советчик.
Архимед весь какой-то размокший и вялый. Видимо, он лежит в «ванне» уже давно.
Крисси тем временем готовит ножницы.
– Вы в жизни не угадаете, что тут написано, – говорю я, размахивая газетой.
Крисси хмурится:
– У меня операция в самом разгаре, а ты орешь под руку.
– Лесбиянка Дэннис и Герцогиня Йоркская болеют, – говорит Люпен, указав на двух улиток на дощечке.
– У них сцепленный рак, – говорит Крисси.
Я подхожу посмотреть. Похоже, у Лесбиянки Дэннис и Герцогини Йоркской и вправду «сцепленный рак» – они сцепились друг с другом, соединившись двумя непонятными белыми трубками. Крисси подцепляет их ножницами, эти трубки.
– Они уже были такими, когда мы пришли, – говорит Люпен. – Они так сидят три часа. Мы наблюдали.
Крисси закатывает рукава.
– Они не могут расцепиться! – говорит Люпен. – Они застряли!
– Тише, Люпен, – говорит Крисси. – У меня самый ответственный момент.
Он разрезает белые трубки. Улитки корчатся – довольно яростно для улиток – и прячутся в домики, испуская сердитые пенистые пузыри. Мы все облегченно вздыхаем.
– Они свободны! Улитки наверняка рады, – говорит Люпен и переносит их на ветку сирени, где много цветов. – Чтобы быстрее выздоравливали.
– Ну, что там у тебя? – говорит Люпен, деловито вытирая ножницы о штаны.
Улитки по-прежнему испускают агонизирующую пену.
– В городском драматическом ставят «Энни»! – говорю я, размахивая газетой. – Мы уже знаем все реплики! Лучше нас в Вулверхэмптоне «Энни» не знает никто! Нам обязательно надо пойти на прослушивание! Вы с Люпеном сыграете бедных сироток в приюте!
Крисси пристально смотрит на меня.
– Вы сыграете бедных сироток? – переспрашивает он. – Вы? А кого собираешься играть ты?
– Ну…
Выдержав паузу, я говорю:
– Энни.
Крисси рыдает от смеха. Я прямо чувствую, как звуковая волна его смеха разбивается о мое круглое щекастое лицо. О мою тушку – массивную, как у игрока в американский футбол. О мамин лифчик у меня под футболкой – он мне великоват, и пришлось немного его ушить обметочным швом («Шитье для девочек», 1979). Крисси не верит, что я сумею сыграть заморенную голодом, но неунывающую восьмилетнюю американскую сироту во времена Великой депрессии.
– Энни, – повторяю я твердым голосом.
– Мэнни, – говорит Крисси. – К едрене фене.
Но я знаю, что втайне Крисси сам хочет сыграть Энни. Вот поэтому он и смеется.
Все утро мы репетируем «Энни» в саду. Удивительно, но Крисси – тоже, хотя он уже такой взрослый. Он не только отлично справляется с ролью Пеппера, но и читает все реплики мисс Ханниган. Из него получается очень даже убедительная мисс Ханниган. В который раз я горжусь старшим братом. Мы репетируем как одержимые. Я твердо намерена поучаствовать в этом спектакле. Мы будем лучшей компанией сироток из всех возможных претендентов.
Мы делаем небольшой перерыв на обед – крекеры с сыром, которые мы едим, сидя на дереве, словно стайка взлохмаченных толстых птиц.
Потом мы еще репетируем до четырех пополудни, и я звоню в городской драматический театр.
Братья стоят рядом, слушают.
– Добрый день. Я звоню по поводу прослушивания на «Энни», – говорю я своим самым вежливым, самым аристократичным голосом, которым общалась с дяденькой, порывавшимся зарубить Бьянку топором. Это мой голос для «взаимодействия с людьми». Я надеваю его, словно шляпу в церковь, когда говорю с посторонними. – Нас пятеро. Целая труппа! Труппа Морриганов! От новорожденных до пятнадцатилетних! И с нами не нужно много репетировать – мы уже знаем все-все слова.
Я не буду рассказывать, как тетенька из театра сказала, что для участия в спектакле нужно предоставить сертификат о трехлетнем как минимум обучении в танцевальной студии, а также иметь большой опыт любительских постановок, и в этом смысле наша семейная труппа – никакая не труппа, а просто компания толстых, явно тронутых на голову детей, в связи с чем нам предлагается идти лесом.
– Могу вас уверить, что у нас большой опыт в любительстве, – говорю я, когда она упоминает «любительский опыт».
Она не смеется. Никто не смеется над моими шутками. Когда Билл Мюррей говорит что-то подобное, все рыдают от смеха. Жаль, что я не Билл Мюррей. Мне бы очень хотелось им стать. Я надеюсь, что во всех книжках об эволюции, которые я прочитала, все неправда, и я когда-нибудь эволюционирую в Билла Мюррея. Такой у меня план, один из трех.
Я кладу трубку на место и смотрю на братьев. Братья смотрят на меня.
– Вы же помните, что Энни сказала по поводу завтра: «Завтра будет лучше, чем вчера!» – говорю я.
– Я же тебе говорил, что это бред, – бормочет Крисси, снимая парик мисс Ханниган.
На следующий день Крисси приходится признать, что Лесбиянка Дэннис и Герцогиня Йоркская сдохли. Они лежат ссохшиеся внутри своих раковин и не реагируют на внешние раздражители, а именно – на тычки палочками и булавками.
Когда становится ясно, что Герцогиня Йоркская безнадежно мертва, Крисси протыкает ее иголкой насквозь. Он проделывает все спокойно, без суеты – он у нас главный хирург по улиткам, и ему нужно вести медицинские исследования.
Похоронив их обеих, мы еще раз спели «Завтра», и Люпен заплакал.
Но как сказала Марии мать-настоятельница в «Звуках музыки», если Господь закрывает дверь, он открывает окно. Две недели спустя в той же «Express & Star» – нашем единственном портале в большой мир – напечатано объявление.
Под заголовком «Ищем юных Вордсвортов!» сообщается о поэтическом конкурсе для «подающих надежды юных поэтов Мидлендса». Стихотворение на тему «Дружба». Победитель получит чек на 250 фунтов, его стихотворение напечатают в «Express & Star», и у него будет возможность прочесть свое произведение в «Выходных в Мидлендсе» – выходящей по пятницам местной телепрограмме, которую в Западном Мидлендсе смотрят все.
– Тебе надо бы поучаствовать в этом конкурсе, Джоанна, – говорит мама, пока я ем рагу из картошки с тушенкой.
При моей новой скрытности, порожденной тревожностью, я не говорю маме, что уже сочинила две трети стихотворения. Сейчас я стараюсь хранить все в секрете, пытаюсь исправить большую – фатальную, можно сказать, – оплошность, когда я выдала важную тайну, которую точно не стоило выдавать. Собственно, так происходит взросление. Ты обретаешь умение хранить секреты.
Но последние пару дней я потихоньку удвоила усилия по спасению семьи: сидя на страже в прихожей с семи утра до полудня, чтоб погибель не явилась к нам в дом, прячась в плотном коричневатом конверте, я сочиняю стихи. Я исписала уже полблокнота. Не поленилась и сосчитала слова: я написала больше 2200 слов для этого конкурсного стихотворения. Даже смогла срифмовать «подружиться» с «угостить чипсой». Как мне кажется, очень даже эпично.
Если кто-то в Западном Мидлендсе получит приз в поэтическом конкурсе в этом году, то только я. Только я и никто другой. Я получу эти 250 фунтов.
И да. Это я! Я победила. Приходит письмо, все скачут от радости, и мама тут же начинает переживать о том, что я надену на телевидение: «Наденешь папины джинсы, для своих старых ты слишком толстая», – и папа звонит дяде Джиму, просит взаймы сорок фунтов на бензин, «чтоб отвезти нашу девочку в Бирмингем», и покупает бензин на десятку, а оставшиеся тридцать фунтов идут на новые башмаки для Люпена и рыбу с картофелем фри для всех, чтобы отпраздновать радостное событие. Что вполне справедливо.
Всю неделю я нервничаю и дергаюсь. В пятницу я сижу в папиных джинах и смотрю на часы – только и делаю, что смотрю на часы, – и вот наконец на часах пять пополудни, и пора ехать в Бирмингем, с моим стихотворением в папке, подписанной «Джоанна: СТИХОТВОРЕНИЕ».
На подъеме на Брирли-Хилл папа выключает магнитофон, обрубая «Братьев по оружию», и показывает на тихую, освещенную уличными фонарями долину внизу. Пустые заброшенные заводы, извилистые ленты жилых кварталов.
– Когда я был маленьким, мы поднимались на холм, и все это… – Широким жестом он охватывает всю долину. – Все полыхало огнем. Сталелитейные заводы, кузнечные цеха. Керамические заводы. Вся долина светилась – фонтаны искр высотой в полсотни футов. Огонь не гас никогда. Это было похоже на ад. Мордор. Собственно, это и был «Властелин колец». Толкин – он тоже здешний. По сути, он написал о том, как промышленная революция превратила Мидлендс из Хоббитона в Мордор.
Папа рассказывал, что после смены ребята из шахт и горячих цехов шли прямиком в паб и выпивали по четырнадцать пинт зараз.
– И никто не пьянел. Просто они возмещали потерю жидкости. Вот как люди потели, прикинь.
Было много калек. Кто без ноги, кто без руки. А кто-то и вовсе не возвращался со смены. Это был тяжкий труд – бесчеловечный, – мясорубка из механизмов, огня и взрывов перемалывала людей только так.
Каждый раз, когда папа рассказывал о работе своего отца и друзей своего отца, он говорил так, словно сам был не уверен, плохо это или хорошо, что люди уже не стоят, обливаясь трудовым потом, посреди адского пламени.
Как и у многих наших знакомых, у него было двойственное отношение к промышленному спаду в Британии. Как мне кажется, это чем-то похоже на смерть очень суровой и очень психованной матери. Да, она психовала, ругалась и частенько тебя лупила. И все-таки у тебя была мама. Каждому нужна мама. Наверное.
– Для ребят из рабочего класса, если им хочется выбраться из этой дыры, есть один путь: стать футболистом, боксером или рок-звездой, – говорит папа. – Это единственный выход. Как ты понимаешь, я решил стать рок-звездой.
Тут он делает паузу, видимо, размышляя о том, как сложилась – а вернее, пока не сложилась – его музыкальная карьера.
– Но ты, – продолжает он, – ты будешь поэтом, писателем.
– Я сочинила всего одно стихотворение, пап.
– Если ты сочинила одно хорошее стихотворение, то сочинишь что угодно, – твердо говорит он. – Если будешь практиковаться, понемногу, но каждый день, то набьешь руку и сможешь запросто написать тысячу слов… я не знаю… об электрической лампочке. Или о моей заднице.
– О твоей заднице.
– Или о твоей заднице. Ты нашла собственный выход, малышка! – говорит папа и бьет ладонью по рулю. – Собственный выход из этой выгребной ямы. Двести пятьдесят фунтов за одно, ептыть, стихотворение. Отлично сработано. Молодец.
Я жмурюсь от удовольствия – как бездомная кошка, которую кто-то погладил на улице.
В студии «Выходных в Мидлендсе» сплошной белый свет и деловитая суета. Когда попадаешь из тускло освещенного ленивого дома в такой… гудящий улей… это как-то обескураживает. Все вокруг модно одеты, в новеньких туфлях и производят впечатление людей, которые не задерживают оплату счетов, ходят по ресторанам и занимаются сексом.
Я никогда раньше не сталкивалась с таким огромным количеством людей, которые ходят по ресторанам и занимаются сексом. Я никогда не была в ресторане и ни разу не занималась сексом. Ощущение совершенно волшебное и пьянящее. Здесь кипит жизнь.
Женщина по имени Аманда провожает нас с папой в гримерку, но меня никто не гримирует. Я просто сижу, пью лимонад – целых четыре стакана, – и меня накрывает тревожность. Все та же, уже привычная мне тревожность, только как будто воспроизведенная на двойной скорости. Все вокруг кажется нереальным. Я боюсь грохнуться в обморок.
– Все вокруг кажется нереальным. Я боюсь грохнуться в обморок, – говорю я Аманде по пути в студию, где идет съемка. Папа остался в гримерной. Показал мне на прощание два больших пальца.
– Не надо в обморок, – говорит Аманда. – Сразу после тебя выступает австралийский попугай, который умеет кататься на скейтборде, и если ты грохнешься в обморок, то его выступление задержится на шесть минут. Он совершенно неуправляемый. Уже набросился на помощника режиссера.
Программа идет в прямом эфире. Меня ставят перед микрофоном. Я жду, когда ко мне подойдет ведущий. Камеры объезжают меня по кругу, и я вижу себя – через камеры – на мониторах, установленных по периметру студии.
Лучше бы я этого не видела.
У нас дома нет зеркал – ни одного. Мама категорически против: «Они только бьются и приносят несчастья».
Все четырнадцать лет моей жизни мне приходилось… догадываться, как я выгляжу. Я рисую себя в альбомах, как я себя представляю: девчонка с большими глазами и длинными волосами, в красивых платьях с мехом и жемчугами. В конце концов, я могла бы так выглядеть, разве нет? И зачем рисовать себя страшненькой? Симпатичной – гораздо приятнее.
Конечно, я видела свои отражения – смутной тенью – в темных магазинных витринах, но эти витрины совершенно меня не знают, они видят меня лишь секунду, когда я прохожу мимо, и откуда им знать, как я выгляжу на самом деле? Стекло, отражающее меня в спешке, может и ошибаться. И наверняка ошибается.
Но здесь, в телестудии, на мониторах, я вижу себя в полный рост, в цвете – впервые в жизни.
И хотя это могло бы случиться когда угодно и где угодно – в ситуации более драматичной и даже возвышенной, – я смотрю на себя в монитор и чувствую, как у меня разбивается сердце.
Потому что мой самый главный секрет – я скорее умру, чем скажу это вслух, и даже не стану записывать в дневнике, – я хочу быть красивой. Больше всего на свете я хочу быть красивой – потому что тогда я буду защищенной, и мне обязательно повезет в жизни, и вообще это так утомляет, когда ты некрасивая.
И теперь, стоя у микрофона и глядя на себя в монитор, я, обмирая от ужаса, вижу то, что увидит и сразу заметит миллион телезрителей: я некрасивая. Совсем некрасивая.
Я – очень бледная круглолицая девочка со сросшимися на переносице бровями и маленькими глазами. У меня гладкие прямые волосы мышиного цвета, причем мышь явно сдохла, и я совсем некрасивая. К тому же я толстая и квадратная – при моей бледности я похожа на белесый дешевенький холодильник, который выкатили на сцену и нарисовали на нем лицо перепуганного ребенка – просто чтобы поиздеваться.
Я смотрю на себя в монитор и вижу, как я читаю стихотворение, почти не глядя на листочек с текстом, читаю громко и выразительно – потому что мне все равно, как я выгляжу. Я – писатель, поэт, мои слова обращаются напрямую к сердцам и душам людей, меня не волнует красивая внешность, и суетное тщеславие, и симпатичное платье, в котором я тоже была бы посимпатичнее. Да, я страшная, как смертный грех, но сейчас это не важно.
Просто потом надо будет придумать, как это обосновать. Как доказать миру, что это не важно, красивая я или нет. Совершенно не важно.
Ко мне подходит ведущий «Выходных в Мидлендсе» Алан «Уилко» Уилсон. Камеры предвосхищают его передвижение по студии, словно льстивые царедворцы, пятящиеся с поклоном перед государем. Моя тревожность растет, угрожая разорвать меня изнутри. Я вдруг вспоминаю одну очень важную вещь о «Выходных в Мидлендсе». Очень важную вещь.
В Мидлендсе все ненавидят эту программу. Ее смотрят лишь для того, чтобы всласть поглумиться.
Появиться в «Выходных в Мидлендсе» означает в буквальном смысле отдать себя на растерзание всем мидлендским скучающим обывателям, буднично злобным на всех и вся. Они разорвут меня в клочья.
На этом месте у меня, натурально, взрывается мозг.
«Дружба», стихотворение Джоанны Морриган.
Кто мой лучший приятель, мой верный друг?
Такого друга встретишь не вдруг.
Я скажу, верь – не верь,
Но мой лучший друг – зверь,
Моя собака, похожая на Лималя,
Не человек – люди меня пугают,
Люди могут предать,
Люди могут обидеть,
Видят только плохое в тебе,
А хорошего вовсе не видят.
А собака – она не предаст никогда,
Если грянет любая беда,
Она будет рядом,
Моя Вулверхэмптонская волчица,
На тебя я смогу положиться
Всегда,
То есть не переставая.
Мы с тобой – стая, а в стае
Все стоят друг за друга.
Бьянка, ты моя лучшая подруга,
Лапами ты меня не обнимешь,
Я знаю,
Но зато ты обнимешь меня
Глазами.
– Это Джоанна Морриган из Вайнери, пригорода Вулверхэмптона! – говорит Алан, заходя ко мне в кадр. – Что ж, Джоанна, хочу тебя кое о чем спросить.
– Нет, Алан, нам было бы неприлично встречаться наедине.
Я не собиралась этого говорить. Ответ вырвался сам собой, чисто на автомате – мозги отключились от страха. Шутка сама себя выдала, как мы всегда говорим с Крисси.
К моему удивлению, Алан ужасно смущается.
– Ха-ха, Джоанна! Я смотрю, у тебя исключительное чувство юмора, – говорит он, выходя из оцепенения и глядя в камеру. – Значит, ты любишь свою собаку?
– Да, Алан.
– И всегда любила свою собаку?
– Да, Алан.
– Джоанна, на прошлой неделе гостья нашей программы, Джудит Тревалин из городского совета Реддитча, высказала мнение, что собак так называемых «бойцовских» пород – ротвейлеров, доберманов, питбулей и немецких овчарок – следует массово усыпить. Как бы ты отнеслась к тому, если бы твою «волчицу» усыпили?
– Как я написала в стихотворении, Бьянка – мой лучший друг, – говорю я. – Усыпить Бьянку – это все равно что убить лучшего друга.
– Но как бы ты к этому отнеслась?
Я на секунду задумываюсь.
– Я бы взбесилась!
Я не хочу, чтобы это прозвучало слишком серьезно, и делаю комедийное «взбешенное» лицо. Глаза в кучку, лоб сморщен. Общий вид диковатый.
Кажется, этого мало. Алан держит паузу, как будто ждет, что я скажу что-то еще. И мне пришлось говорить:
– Мы как Шэгги и Скуби-Ду. Друзья навек.
Чтобы пояснить свою мысль, я делаю то, чего, как я теперь понимаю, делать нельзя, особенно если ты – фриковатая толстая девочка подросткового возраста, на телевидении в прямом эфире, и переживаешь первый острейший приступ экзистенциальной ненависти к себе, и тебя видят буквально все жители твоего города, и каждый настроен весьма критически.
Без всяких предварительных объяснений я изображаю Скуби-Ду:
– Я хоррроший! Хоррррроший пес!
Делаю глубокий вдох и уже знаю, что будет дальше.
– Скуби-Дуби Дууууу! – вою я в микрофон, вкладывая в представление всю себя. – Скууууби Дууууби Дууууууууу!
Всю дорогу до дома папа молчит. Ехать около часа, и всю дорогу папа молчит. И только когда мы сворачиваем с Пенн-роуд и уже подъезжаем к дому, он говорит:
– Джоанна.
Он смотрит на меня. Я так долго плакала, что весь нос забился соплями. Меня бросает в жар, я вся горю. Я хочу сгореть.
Для этого я застегнула куртку и сижу, генерирую жар. Пусть от меня не останется ничего, лишь горстка пепла на пассажирском сиденье и комок мяса, похожий на обугленный свиной окорок, как на фотографиях останков самовозгоревшихся людей в книге Дженни Рэндл «Необъяснимое?» (Robert Hale, 1985).
Листочек со стихотворением пришлось положить на приборную доску, чтобы он чуть подсох, – я буквально залила его слезами.
– Джоанна, – говорит папа, словно готовясь доверить мне важную информацию, которую должен был сообщить мне давным-давно – наверное, еще при рождении, – но фатально забыл и вспомнил только теперь. Словно во всем, что случилось сегодня, он винит только себя и готов сделать все, чтобы впредь этого не повторилось.
– Джоанна. Наша фамилия «Морриган». Не «Дебил».
Да, я запомню. Я – Морриган. Не дебил.
В следующие две-три недели жизнь значительно осложнилась. Поскольку наш номер есть в телефонном справочнике, небольшая, но упорная группа ребят из моей школы нашла себе развлечение – звонить нам домой, кричать «Скууби Дуууби Дууууу!» и бросать трубку.
Я борюсь с этим, включив все известные мне механизмы выживания: лежу под кроватью в обнимку с собакой, читаю «Маленьких женщин», ем сандвичи с вареньем, запивая их горячим шоколадом быстрого приготовления.
Я думала, все это выдохлось само собой, но две недели спустя папа ворвался в дом, кипя от ярости. Кто-то нарисовал Скуби-Ду на нашей калитке на заднем дворе черной глянцевой краской и написал «Корпорация «Тайна» на боку папиного фургончика.
– Люди рисуют… дебильных американских собак почти прямо на доме, Джоанна, – сказал он с явной угрозой в голосе, словно давал мне последний шанс. – И, блядь, поганят мою машину.
Крисси Макхем, единственный из наших знакомых, кто мог бы нормально закрасить надпись на автофургоне – он очень удачно стырил пневматический краскопульт, когда работал в строительном магазине, – сейчас уехал в Лестер навестить бывшую жену.
Поэтому следующие две недели мы разъезжаем по городу в автофургоне «Корпорации «Тайна», и папе приходится парковаться поближе к заборам и стенам, чтобы скрыть надпись, из-за чего он становится раздражительным и ворчливым.
И особенно в те минуты, когда – бледный с похмелья – он паркуется у мясной лавки, и мясник приветствует его словами:
– Ой, привидение!
И, разумеется, я теперь не могу выйти на улицу. Раньше – до моего совершенно бездарного выступления в «Выходных в Мидлендсе» – по окончании утренней вахты на лестнице в ожидании почты я брала собаку, и мы шли прямиком в библиотеку, где я сидела до вечера, плодотворно общаясь с любимыми авторами.
Но теперь мы с братьями вообще не выходим из дома в светлое время суток. Стоит Люпену показаться на улице, как мальчишки сбегаются со всей округи и кричат: «Эй, Шэгги! Это Шэгги!» Я, с моими очками, выданными по бесплатному рецепту, конечно же, «толстая Велма». Вряд ли можно было бы выбрать более неподходящий мультфильм для упоминания в прямом эфире. Я, блин, гений в умении вручить оружие врагу.
В общем, лето в разгаре, а мы сидим в душном доме, буквально друг у друга на головах. Со мной все обращаются как с идиоткой. И поделом.
Единственное, что радует: призовой чек на 250 фунтов.
Письмо встречено радостными восклицаниями. Я вскрываю конверт – все еще опозоренная, но хотя бы при деньгах. У меня планы на эти деньги. Громадье восхитительных планов. Все же оно того стоило, я не зря осрамилась на весь Мидлендс.
Но неделю спустя в фургончике снова летит сцепление, и папа маячит в дверях моей комнаты.
– Мне нужны эти деньги, малыш, – говорит он.
Он тратит 190 фунтов на ремонт машины, остальное идет на покрытие овердрафта (30 фунтов) и на выпивку в «Красном льве» (30 фунтов).
И вот я, снова нищая, лежу под кроватью и смотрю на нижние пружины в трех дюймах надо мной.
Внизу звонит телефон. Мама берет трубку.
– Да-да, очень смешно. Это сын Барбары Лемон, как я понимаю? Иди к черту.
Еще один Скуби-звонок.
Я себя чувствую Джиной Луизой Финч, когда весь город ополчился на Аттикуса, только я не пыталась спасти безвинно осужденного чернокожего человека от казни на электрическом стуле, я написала стихотворение, в котором представила себя одинокой, чуть ли не прокаженной девственницей, мечтающей заняться сексом со своей собакой, а потом еще изобразила мультяшного пса в прямом телеэфире.
Я не только не заработала денег, чтобы обеспечить безбедное будущее семье – моими стараниями мы стали посмешищем на весь район. Еще большим посмешищем, чем были раньше. А это о многом говорит, если учесть, что наш дом и так-то уже называют «Домиком большого папы» из-за огромной статуи Будды в окне.
«Я капля яда на дне колодца / Отрава, которая не уберется, – печально думаю я. Мне нравится цитировать собственные стихи. – Я спора чумы, что проникнет сквозь стены».
И самая толстая из участников «Выходных в Мидлендсе» за всю историю передачи.
Я лежу под кроватью, и тут меня прошибает простая истина – словно свет фонаря, проникший в барсучью нору под лязг лопат.
Я должна умереть. По-другому никак.