Уставши от впечатлений дня, я бездумно заснул на каменном валаамском ложе.
Резкий звонок пробудил меня на пороге глубокой ночи. Странное ощущение – тревоги, радости… что-то знакомое?.. Будто бы я в гимназии, и старик швейцар, прозванный за кругло-лысую голову Цезарем, возвестил радостным звонком, что латинский урок окончен и можно бежать домой. Но кто-то, таинственный, мешает… будто учитель пения, призывает на спевку – «после уроков – в зал!» И знакомое чувство – как-нибудь увильнуть от спевки, от трудного «Бортнянского», где никак мне не удается «соло», а дома у нас, в саду, дожидается недоделанный каток – остро меня тревожит.
«Пе-нию вре-мя…» – слышится заунывный голос, – «мо-ли-тве ча-а-ас!» – и резкий звонок, за дверью, говорит мне неодолимо, что от спевки не увильнуть. И вот где-то уже поют… и как будто отец диакон церкви Николы в Толмачах, приходивший в гимназию служить панихиды и молебны с гимназическим батюшкой, почему-то грустный, уже возглашает в зале: «Господи Иисусе Христе… Бо-же наш…» – и умолкает. Я хочу спать, но о. диакон не уходит. Я чувствую, что я ему очень нужен, и он где-то стоит за дверью и ждет меня, и опять начинает возглашать: «…Поми-луй на-ас..!» И звонит, и звонит за дверью.
Сколько же лет прошло с той валаамской ночи? Со-рок лет! А я еще слышу этот звонок и возглас. Думалось ли тогда – что будет?! Думал ли я, что о. диакон от Толмачей – не простой диакон, а знаток творений Отцов Церкви и… Достоевского, что он станет иеромонахом, примет схиму, примет великий подвиг русского старчества, как о. Варнава у Троицы, как старец Амвросий Оптинский, как старец Макарий Оптинский, послужившие для Достоевского прообразом старца Зосимы в «Карамазовых»! Думал ли я тогда в прочной российской безмятежности, что придет страшная година и этот о. диакон призван будет из крепкого затвора, из Смоленско-Зосимовой пустыни, как почитаемый православной Русью подвижник иеросхимонах о. Алексий, на Всероссийский Собор, и ему выпадет высокий и строгий жребий – вынуть из-за иконы «Владимирской Богоматери» написанное на бумажке имя Святителя – Патриарха – Мученика Тихона? Думал ли я, что этот звонок и возглас о. диакона: «Время пению, молитве час», как бы приснившийся мне, станет и для меня знамением чего-то?!.
Но вот кто-то, ожидающий за дверью, перестает звонить. Я слышу знакомый голос – и вспоминаю, что нет никакой гимназии, я студент, я на далеком Валааме, вчера приехал, что я женат, что будят к полунощнице и ждут от меня ответа – «аминь». На молитвенный возглас – здесь надо «поаминить». Так вчера наставлял меня послушник, и это ему, пожалуй, голос о. Антоны, гостинника, говорит негромко: «Не буди, Федор, пусть отдохнут с дороги… следуй дале».
Я слышу, как скребут по плитам коридора шаги «будильщика», печальный напев уходит дальше, звонок отдается глуше. Слышно неторопливые шаги по коридору, похлопывают двери келий, проходят богомольцы и служки, напевают вполголоса: «Се Жених грядет в полунощи…», «Заутра услыши глас мой…» Я чиркаю спичкой, смотрю на свои часы – только без пяти час… самая ночь глухая! – и слышу, как ударяют в колокол, будто Святой Ночью! Радостное во мне волнение. Все уходят, надо и мне… – но сон обрывает мысли.
Ясный голубоватый день. Бледно-голубое небо, молочные облачка, тонкие, как кисейка. На выбеленном окне веселые полоски солнца. Может быть, от далекой Ладоги, еще тревожной, бьется бойкое отражение от волн – «зайчик» на потолке. Я раскрываю окно, вижу бархатные леса на скалах, за проливом, вдыхаю воздух… – не воздух, а юность, силу, надежды, радость – вижу и чувствую, в сердце своем таю – «улыбку ясную природы». В цветнике обрызганные росой астры, свежие звезды – голубые, розовые и белые – «земные звезды», пышные георгины, темные, как церковное вино, – все освеженное росистой ночью, все бодрое и, кажется, – все святое. И в кусту отцветающего шиповника – август, а здесь еще не отцвел шиповник! Какая-то пичужка бойко высвистывает короткую песенку малого северного лета. И надо всем, свежим, светлым и радостным, – благословляющий перезвон – к «Достойно». Я делаю перед окном привычные по утрам движения – «комнатную гимнастику» – дышу и дышу, вбираю в себя крепкий настойный воздух с великих далей, с лесов и Ладоги. Такого воздуха нет нигде. Он до того прозрачен, что видно за проливом отдельные деревья, пестрые мхи на камне, трещины и «слойки»… как мотается мачта на монастырской сойме… как чертят по голубому небу черные точки ласточек… как по краю горы, над пристанью, чернью блестит на солнце чугунная решетка.
– Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе Боже наш…
Мы одеты, чего-то ждем, почему-то смущаемся высунуть нос из кельи, и возглас брата Василия восхищает нас. Я кричу радостно: «Аминь!» Брат Василий, умасленный и новый, он теперь мне напоминает молодца-лавочника, вносит… обед! А чай-то как же?
– Рано у нас обедают. Одиннадцать уж, все намолились – наработались. А чаек бывает после ранней, кому желается. Ну, может, отец гостинник и благословит чайком.
Он ставит поднос с мисками. Пахнет ужасно вкусно – будто перловый суп? Я засматриваю по мисочкам: будто и суп, и каша! Монастырская крашеная ложка, с благословляющей ручкой на стебельке, с написанным в выдолбке собором, стоит в похлебке – не падает. По винегрету рассыпаны кружочки лиловой свеклы и глянцевитые рыжички. Брат Василий выглядывает за дверь, не идет ли отец Антипа: видно, хочет поговорить, – московский!
– Хорошо спали-почивали? Это вот хорошо. Пользительный, значит, воздух… – и губы его шевелятся, хоть он и умолкает.
Я спрашиваю его, что это он все шепчет. Он почему-то запинается, но видно, что ему хочется мне ответить.
– Это и вам пользительно. От всяких забеглых мыслей и суемудрия надо творить «Иисусову молитву». Знаете?..
Я не знаю. Он говорит, раздельно: «Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй мя грешного».
– Великая от сей молитвы сила, но надо уметь, чтобы в сердце как ручеек журчал… этого сподобляются только немногие подвижники. А мы, духовная простота, так, походя пока, в себя вбираем, навыкаем. Даже от единого звучанья и то может быть спасение.
Я не понимаю. Я даже спорю, что от «звучанья» не может быть спасения. Брат Василий выглядывает за дверь.
– Надо вас просветить, – вздыхая, говорит он. – По скудоумию нашему Господь снисходит, просвещает даже и звучаньем святого слова. Я уж вам поведаю, какое вразумление мне было. Вы и запомните, для назидания. В миру этого не понимают, а приехали на Валаам – просветитесь для пользы души. Вот, как и вы, спервоначалу и я сомневаться стал. А это мне, значит, от него было искушение. Стал раздумывать, а уж он и поселился в душе, стал нашепчивать: «Не молись походя, не шепчи пустой душой великое слово!» Стал я пугаться… может, это ересь во мне стала, страх-то? Пошел к своему «старцу»… Какому «старцу»-то? И это не знаете?! Обязательно должны знать, как же. Это в миру у вас все беспастушные, как овцы без пригляда, а у нас нельзя. У нас враг спасения о-чень напрягается смущать, ему в монастыре-то особенно хочется победить, а в миру-то – все под его началом. Вот, для спасения души, о. игумен каждому назначает старца, опытного в духовном делании. На всю жизнь старец назначается. А вот мы ему должны все начисто открывать, всякое помышление греховное или сомнение какое, а он и наставит. Будто всю тяготу с души на себя берет, и нам от сего облегчение, как у Христа за пазушкой. И укрепляемся против наступления врага. И пошел я к своему старцу. Мудреющий старичок, очень любвеобильный. Пришел я, а он так на меня и воззрился. И вижу я, что ему известно, что у меня в душе дух злобы гнездо вьет. И говорит мне старец: «Молись, молись, и да не усумнишься!» Будто провидел, сказал-то как: «И да не усумнишься!» Я ему в ноги пал и все ему открыл, усумнение-то мое. Он меня благословил и возвестил. Возвестил-то? А так у нас, на Валааме, всегда говорят – возвестил. Значит – приказал. «Кайся, – говорит. – И вот тебе по пятьсот поклончиков на день, за твое суемудрие. На сорокадневие. Да вот еще я тебе, говорит, во вразумление скажу одно словечко, вроде как притчу». И такую притчу сказал… сразу я проникся понятием смысла. Потому духа высокого мой старец, вроде как прозреватель.
– Какую же притчу? – спросил я, жаждавший узнавать.
– А вот какую, но только вы уж меня не искушайте, не посмейтесь. Была, говорит, у одного архиерея ученая птица, зовомая «попугай», потому что красные перья на хвосте носила. И знал тот попугай многие словеса кричать, наслышан был от того архиерея. А у архиерея была привычка… строгий был архиерей… все так, как кого наставляет: «Не дерзни!» – так все говорил, и очень строго. Попугай и перенял, и полюбилось ему то слово. Все, бывало, его кричал: «Не дерзни!» И случилось тому попугаю отлететь от архиерея… ну, скажем, недосмотрел служка. И взвился тот попугай в самые небеса. А за побег послан был на его ястреб. Цап-царап его сверху, в спинку ему вцепился… Попугай как заверещит со страху, да и крикни, в полную свою глотку: «Не дерзни-и!..» Ястреб как услыха-ал человеческий голос, перепугался да со страху попугая и выпустил! Вот такая притча. Понятно, никто такого не видал, а такая притча, для вразумления. Искуситель змий, враг довечный, как ястреб стерегет, и самый звук имени Господня ему престрашен. Вот он меня и смущал сомнением: «Не молись, не поминай!» Обернуть хотел: дескать, суесловлю я, легкодушно святое Имя в уме держу. И получил наставление…
– Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе Боже наш… – слышится за дверью, и на ответный «аминь» входит озабоченный о. Антипа.
– Чего застрял, суеслов? – шутливо пугнул он брата Василия, – дам вот послушание, недельку помолчать… Отдохнули с дорожки? – спросил он ласково, и его взгляд уставился на блюдечко с окурком. Он вздохнул, но ничего не сказал.
Я знал от богомольцев и читал «правила» на стенке кельи, что курить в монастыре не разрешается. Я возмущался «строгостью», но признавал, что монахи имеют на это право: они меня не звали, я сам приехал, а «в чужой монастырь со своим уставом не суются!» Это мог бы сказать о. Антипа, но не сказал: может быть, не хотелось смущать меня. Я сказал откровенно:
– Простите, батюшка… не воздержался.
– Да-да, слабость греховная. Бывает, и лба не покрестят, как проснутся – за курево. – Я так и делал. – Да не в табачке дело, а в слабости, в плоти угождении. Воздержание первая ступень. Поотдохнули?
– Все очень хорошо, – говорю, – только жестко, бока болят.
– Же-стко?! – укоризненно посмотрел о. Антипа. – А там мягко нам будет? Перины пуховые пагуба. Тело нежится, а душа спит. А псалмопевец какой стих поет, а? Не знаете… «Человек, яко трава дние его, яко цвет сельный, тако отцветает: яко дух пройде в нем, и не будет, и не познает к тому места своего».
– Так что же тут?..
– А вот то же. Не ублажай тела, потому оно – прах, а о душе пекись. Душу-то забываем. У вас дух-то и немощен, против табачку не можете, а что уж, как поважнее что будет. Я к слову так. А теперь надо вам соблюсти устав, к отцу игумену объявиться, благословения на жительство испросить. Я и поведу вас… вы московские, а настоятель наш, игумен Гавриил, маленько московский тоже, земляки будете… вот и поведу.
– Очень рад, – говорю, – с благословения вашего, батюшка, и пойдем… – стараюсь я попасть в монастырский тон, – и чувствую, что выходит нехорошо. О. Антипа машет на меня:
– Да нет, не иеромонах я, не достоин благословлять… монах я простой, гостиничное послушание несу. Тлен, понятно, и греха много, а нельзя обители без хозяйства… вот и хозяйствуем.
После, приглядевшись к нам, о. Антипа немного приоткрылся, и я понял, что тут не послушание только, а подвиг, и трудный подвиг: о. Антипа поборол искушение: искушение, как он говорил, «принять наитруднейший подвиг».
– Какой я иеромонах буду, ежели все среди мирян в гостинице пребуду? Либо иеромонах, либо гостинник. А я попривык к делу. Ну, милостив Господь, потерпит грехам моим.
Он надевает подрясник побелее и ведет нас, «московских – диковинных», к святым воротам, к сердцу обители, к собору.