Подтащив к стене рогожный куль, туго набитый сухой глинистой землёй пополам с мелкими камнями, и опустив его на землю, Ванька с трудом выпрямился, переводя дух, а потом, с силой уперевшись руками в поясницу, прогнулся назад, пытаясь унять болезненное ощущение в схваченной судорогой спине. На какие-то секунды помогло, но почти тут же спина заныла снова, плаксиво грозясь грыжами, смещением позвонков и прочими неприятностями, на которые всем, кроме самого Ваньки, плевать.
На руки, с давно и безнадёжно сорванными мозолями, запекшейся под ногтями кровью, беспрестанно артритно ноющие, с гноящимися, воспалившимися царапинами, он старается не смотреть. Рукавиц не полагается – то ли вообще, то ли привлечённым к работе горожанам, то ли, быть может, персонально ему.
Вопросов задавать тоже не полагается. Спросив о рукавицах, он получил символический тычок в клацнувшую челюсть, притом, что показалось ему вдвойне обидней, даже не от унтера, которому он задал вполне резонный, как думалось, вопрос, а от немолодого солдата, приятельски беседовавшего с оным.
Они, рукавицы, так-то есть… но их то ли не хватает, то ли, быть может, солдаты и матросы, составляющие гарнизон Шестого Бастиона, предвидя возможные трудности с поставками, берегут их для себя. А быть может, они видят некую справедливость в том, что горожане, будучи не комбатантами и лицами, временными на передовой, должны претерпевать некие трудности, находиться здесь, на бастионе, в заведомо худших условиях.
Логика у людей военных, воюющих, находящихся на самом острие опасности, и потому обглоданных ПТСР[4] до, наверное, костей черепа, может быть непонятной и даже неприятной человеку гражданскому. Понимая это, Ванька, тем не менее, не имеет ни малейшего желания становиться ни пресловутой отлетевшей щепкой, ни частью исторического перегноя, ни как-то ещё жертвовать собой, своим здоровьем и будущим, а тем более, без малейшей на то необходимости, а только лишь по чьей-то странной прихоти.
– Ну, – прерывая отдых, грубо сказал ему напарник, кряжистый, низкорослый рабочий солдат, сутуловатый и привычный к тяжкому труду, – што встал? Эт тебе не ложки после барина языком полировать, эт…
Но Ванька, не дослушав его, не слушая привычные уже оскорбления, заспешил навстречу флотскому лейтенанту, идущего по бастиону в сопровождении парочки матросов.
– Ваше благородие! – с ходу начал паренёк, вставая навытяжку перед командиром бастиона, – Я человек гражданский, крепостной слуга поручика Баранова, и…
Он успел заметить, как морщится лейтенант… и вот уже, сидя на сырой земле, видит удаляющуюся спину во флотском мундире, а в голове гудит, как в трансформаторе. Послышались обидные смешки, подколки и язвительные комментарии – воякам, и, кажется, некоторым горожанам, ситуация показалась забавной.
Не сразу поднявшись на пошатнувшиеся ноги, потрогал рукой саднящее ухо, совершенно не удивившись обильной крови.
– Ну, понравился тебе ответ Его Благородия? – напарник, подойдя поближе, насмешливо оскалился, и, достав трубочку, начал раскуривать её, пуская дым в лицо, – Поня́л, или мне, значица, повторить?
Не отвечая, Ванька побрёл в сторону мешков, хотя после такого учения ему бы, по хорошему, на больничный денька на три уйти… но реалии здесь, в Российской Империи, вот такие вот, когда чуть что, и в морду!
Скидок на травму, на возраст, на худосочность и на что бы то ли было ещё, ни ему, ни кому бы то ни было другому, никто не делал. Солдаты, матросы и горожане работали с полной отдачей.
Как он сам продержался до позднего вечера, как не упал в обморок, как…
… и вечером, разумеется, никто не отпустил его, хотя некоторые горожане, как он заметил, спокойно разошлись по домам.
Щурясь воспалёнными глазами, в которые за день многажды раз попадала земля, Ванька неловко, полубоком, пристроившись перед неровным земляным выступом, на котором он кое-как поставил выданную миску, ест, черпая похлёбку дрожащими руками и наклонившись пониже, чтобы не расплескать ничего.
– … ты, малой, не гневись ни на Бога, ни на людей, – жужжит под ухом бодрый ещё старикан, поучая жизни, – Подумать ежели как следоват, так ты и сам виноват! Ну кто вот так вот, как ты, поперешничает? Да ты не зыркай, не зыркай… а то ишь!
– Я… – прервавшись, старикан начал раскуривать трубочку, – Я давно живу, и свет повидал так, как ты себе и представить не могёшь! Поперешный ты, парнишка, поперешный! Ох и тяжко тебе будет, ох и тяжко…
Он даже закрутил головой, закатывая глаза и как бы показывая этим, как тяжко придётся Ваньке.
– Небось, при прежнем барине, как сыр в масле катался? – прищурился старик, не дожидаясь ответа, – А сам ён, ну как ты сам, токмо постаревший, хехе…
Не став отвечать, Ванька, чуть повернувшись, только улыбнулся кривовато. Он и так то, в виду воспитания, не стал бы посылать старого человека так далеко, как хотелось бы, так ещё и ложка одолжена Матвей Пахомычем, и говорит он, быть может, так, что аж в мозгах зудит… но так ведь и не со зла! Добра желает человек… так, как понимает его.
– Байстрюкам, – со знанием жизни продолжал рассуждать старикан, окутывая Ваньку клубом на редкость вонючего самосадного дыма, – и так-то в жизни непросто! Они, болезные, за грехи родителей своея жизнью отвечают, так-то!
Как уж там нагрешила давно помершая Ванькина крепостная мама, не имевшая выбора, Бог весть. Спорить он не стал, осторожно кусая чёрствый, тяжёлый, глинистый хлеб и сёрбая жидкую похлёбку, отдающую не то землёй, не то просто сваренную на подгнивших, подпорченных продуктах.
– А ты, небось, рядышком с барчуком рос, – разглагольствует проницательный старикан, – Эт оно сразу видать! А потом, значица, повернулось всё иньше, и ты уже не наособицу, а как все, только што ещё хужей! Ты ж, малой, наособицу привык, высоко себя держишь, а народ, ён такого не любит.
– Ты смиренней будь, смиренней… – ещё раз пыхнув, старикан задумался, – Да молись почаще, вот так вот! Николаю Угоднику самое первое дело, скажу я тебе…
Солдаты и матросы, оставив только часовых, устало разбрелись по казармам, которые здесь, на Шестом Бастионе, в виду главенства флотских, называют кубриками. Бытом горожан должны были озаботиться они сами, и, в общем-то, они справились, прихватив с собой на Бастион и баклаги с водой, и какую-то одежду, и всё, что им было нужно.
Здесь, в осаждённом Севастополе, с нехваткой всего и вся, с самым дурным управлением войсками и воровской властью интендантов, зарабатывающих деньги буквально на крови солдат и обывателей, все уже привыкли надеяться, насколько это вообще возможно, только на себя.
Ванька устроился на рогожных мешках, сложенных близ одной из земляных стен под плохоньким навесом, и, чтоб была хоть какая-то защита от ночного холода, накинул их на себя, сколько смог. Сон между тем не шёл, и он весь извертелся, пытаясь найти положение, в котором спина не будет ныть так сильно, но тщётно.
Усталость страшная, обморочная, но заснуть никак не получается, а в голову, не ко времени, полезли дурные мысли.
«– Мне здесь не нравится всё, и настолько всё, что сил просто нет… – горячечно, обрывочно думал он, стараясь, раз уж всё равно не спится, хотя бы мыслями отгородиться от ноющей боли в мышцах, сорванных ногтей и больной головы, – Вот что я защищаю здесь, на этом бастионе? Пусть даже не по своей воле, пусть… но ведь защищаю!
– Это не моя война, но даже так, попавший сюда, в это время, да и на бастион, без своего желания, я сочувствую, сопереживаю, чувствую некую сопричастность. Чёрт… даже это, как там его? Ла – ла-ла… Севастополь останется русским! Нет, не помню… а давят ведь эти строки, пусть даже и забытые, на патриотизм! Строки забыл, а впечатления от них, слышанных в детстве, остались…»
Он начал было дремать, но, пошевелившись неловко, ерзанул натруженными мышцами спины и снова проснулся, и снова непрошеные мысли…
«– Есть чувство сопричастности, есть… – вяло думал он, – Не такое, наверное, острое, как было бы в Великую Отечественную, но есть!
– А война с Наполеоном? – задумался попаданец, – Да, наверное! Хотя казалось бы, крепостничество и всё такое… а всё равно, народная война! Пропаганда, или…»
Дойдя в итоге до Гросс-Егерсдорфа, Кагула и прочего, решил для себя, что, наверное, отчасти пропаганда, а отчасти – просто времени прошло слишком много, и сознание просто отказывается воспринимать эти времена, ассоциировать те битвы и завоевания с чем-то нужным, с полезным. С Родиной.
Он заснул наконец, но спал плохо, тревожно, и снилась ему всякая дрянь, да и что может сниться под нечастый, но всё ж таки пересвист пуль и баханье пушек, когда настоящее мрачно, а будущее, покрытое туманной пеленой, видится зыбкой тропкой на болоте…
Потому, когда на него уселся кто-то, он, не просыпаясь толком, среагировал резко, отпихнув вместе с покрывавшей его рогожей русского солдата…
… мёртвого.
В обрывистом свете костра, горящего в десятке шагов от него, в мерцающих на ветру факелах, в неверном свете звёзд, под мертвенно-бледной луной, убитый, с мученически искажённым лицом, судорожно схватившийся за рукоять торчащего из груди ножа, страшен и одновременно сюрреалистичен, почти невозможен.
А на Ваньку, ещё сонного и ни черта ни соображающего, навалился уже француз, бешено скаля нехорошие зубы. Сжимая одной рукой горло и пытаясь коленом удерживать Ваньку на месте, давя ему на грудь, свободной рукой он нашаривает тесак, сбившийся в пылу борьбы куда-то назад.
Не в силах вдохнуть, не понимая толком, явь это, или сон, Ванька вяло и бессмысленно трепыхается, и наверное…
… но циновки под ними разъехались, и француз, пытаясь обрести равновесие, ненадолго отпустил горло, дав ему вздохнуть и опомниться.
Судорожно хватая воздух и вспоминая свой недолгий, и, в общем, не слишком удачный опыт занятий смешанными единоборствами в секции при университете, Ванька, уже снова схваченный было за горло, ухитрился-таки сперва сбить руку, а потом, не иначе как чудом, перехватил её на излом.
Вышло скверно, и француз, имея ещё более низкий класс борьбы, имеет абсолютное превосходство в весе и силе, ну и, разумеется, в опыте сражений насмерть, в умении и привычке убивать. Он начал выворачиваться, напрягая все силы, и Ванька, чувствуя, что вот-вот проиграет, уже почти сдался, бессмысленно шаря руками по телу, пхаясь коленями и забыв почти всё, чему его успели научить в секции.
Однако, кое-чему всё-таки научили… Когда француз, уже по сути одержавший победу, на какие-то мгновения оставил борьбу, снова ухватившись за привычный тесак, Ванька исхитрился-таки в отчаянном усилии перехватить вооружённую руку, резко, как только возможно, вывернуть её на излом, и перехватить тесак за отнюдь не бритвенной остроты лезвие.
А потом, не слишком отдавая себе отчёт, он неловко не столько воткнул, сколько надавил на тесак, перехватив его наконец за рукоять и вгоняя в бок француза, снова и снова надавливая и проворачивая оружие. Конвульсивные дёрганья Ванька принимал за борьбу, и расковырял, наверное, весь живот уже мёртвому врагу, а потом, не вполне соображая, что делает, отбросил его с себя и откатился от стены, вскакивая на ноги.
Встрёпанный, окровавленный, сжимая тесак, покрытый кровью, клочками французского мундира и кусочками мёртвой плоти, он пребывал в том пограничном состоянии, когда только бежать…
… и вперёд, или назад, право слово, не слишком важно!
Завидев французов, хозяйничающих на бастионе, и мёртвые тела оплошавших часовых, и назойливого, зудливого старикана Матвея Пахомыча, улёгшегося спать неподалёку, и теперь лежащего в тёмной луже собственной крови, с горлом, разваленным до самых позвонков, Ванька замер было, мельком глянув назад, на циновки, в которые можно, наверное, закопаться и пережить…
… а потом его будто что-то толкнуло, и он, обмирая от смертного ужаса, от неминуемой, уже приближающейся смерти, заорал надрывным хриплым голосом, изо всех сил надрывая связки.
– Тревога! Французы на бастионе!
Почти тут же, секунды не прошло, один из них напрыгнул на него, делая дьявольски быстрый выпад ружьём!
Каким чудом отразив его, отчасти уклонившись, а отчасти парировав тесаком, Ванька и сам не понял. Но, как делал это много раз на тренировках с барчуком, отбил ружьё плоской частью лезвия, извернувшись всем телом, скользяще шагнул вперёд, и сделал, в свою очередь, выпад, разрубив зуаву горло.
А дальше…
… дальше он прыгал, падал, отбивал и рубил, но сам дьявол, наверное, не помог бы Ваньке вспомнить, что же он делал!
Были только обрывки, только эмоции, непрерывное движение, хриплое дыхание… и как он потерял или выбросил тесак, и отбивался дальше уже французской трофейной винтовкой – убей, а не вспомнит!
Убил ли он кого-то ещё, ранил ли кого-то, или может быть, выручил одного из защитников бастиона, отбив предназначавшийся тому удар, неизвестно. Сам он ни черта не помнил… и не вспомнил потом, да может быть, и к лучшему.
А пока…
… отбили.
Сколько уж там потеряли солдат и матросов, сколько вырезали гражданских, Ванька не знал, да и никто не спешил к нему докладом. Здесь, вокруг, мёртвых тел, и русских, и зуавов, предостаточно, но что там на других участках Бастиона? Бог весть…
Последние защитники Бастиона выбегали из кубриков, когда всё уже закончилось, но, взбудораженные, то ли по собственной инициативе, то ли по приказу командиров, начали весьма шумно проверять все закутки, не иначе как ища спрятавшихся зуавов, а после даже сделали вылазку вперёд Бастиона. Нужно ли всё это было, или нет, Ванька не знал, да и не думал об этом, сидя в оцепенении на земле, подтянув ноги к подбородку и обхватив их руками.
– Эй! – его довольно-таки бесцеремонно пхнули сапогом в бок, – Живой? Што расселся-то? А ну, живо…
– … да ты никак поранетый? – спохватился наконец матрос.
– Н-не знаю, – вяло отозвался Ванька, чувствующий себя так паршиво, как никогда в жизни, как не чувствовал даже после порки в поместье, после которой он на три недели слёг в горячке.
– Ну, живой, и слава Богу, – потерял к нему интерес матрос, поспешив к товарищам.
На Бастионе тем временем наводят порядок, а потом начали куда-то бахать из пушек, не частя, но и не слишком редко. Действительно ли французы пытались, имея в авангарде зуавов, подобраться для атаки к Бастиону, или стреляли, что называется, «для порядку», Ванька не знает, и, признаться, ему это решительно неинтересно…
После всех этих событий, хапнув впечатлений и адреналина, наложившихся на скверное самочувствие, его догнал-таки отходняк, и безразличие ко всему, в том числе и к собственной судьбе, окутало его, подобно толстому одеялу.
В расположение поручик Баранов возвращался в самом что ни на есть гадостном расположении духа. Вот попадись ему турок, или зуав, или британский солдат, так располовинит, ей-ей! А пока, не неимением поставленных перед ним врагов Отечества, Его Благородие вымешает досаду на бурьяне, фамильной саблей рубя его в песи! В хузары!
Валятся на пыльную землю пыльные, сухие прошлогодние стебли, напояя воздух горьковатым ароматом. А поручик, свирепо раздувая ноздри, всё не унимается, войдя в воинственный раж и распаляя обиду.
– Всякая блядь… – начал было он, но споткнувшись о камешек, чуть было не упал, отчего вынужден был прервать свой, без сомнения, интересный и содержательный монолог.
Забыв, о чём говорил, обругал камешек, с силой пнув его носком сапога, а потом досталось дороге, военным строителям, Меньшикову и Горчакову, сослуживцам и солдатам под его началом…
… быдлу, которое не понимает, в силу скудомия, как ему, быдлу, повезло дышать одним воздухом с ним, поручиком Барановым! Если бы не всякие завистники…
– Блядь всякая будет фанаберится, – переключился он на больное, – В долг она, видите ли, давать не собирается, и вообще – давать! Мне! Ишь… а кто тебя, блядь, спрашивать будет?! Жёлтый билет есть, вот и изволь… защитников ублаготворять! Мы здесь Россию защищаем, а эта…
Сплюнув, он пошёл дальше на неверных ногах, расставив их, чтоб шатало не так сильно, в широкую матросскую раскоряку, и, идя по шатающей дороге, заполняя её всю, почти без остатка. Изредка, чтобы не упасть, опирается на клинок, что, без сомнения, выглядит очень благородно и воинственно, поскольку показывает, что он не какой-нибудь шпак с тросточкой, а Защитник Отечества! Воин!
Не побывав ни разу ни на одном из Бастионов, да и вообще на передовой, Его Благородие, нисколько не сомневаясь, причисляет себя к защитникам города, к тем, на ком и держится, собственно, Севастополь. Ибо кто, если не он, в решающий момент…
И хотя решающих моментов, да и моментов попроще, в его жизни случалось немало, но всё это были недостаточно решающие моменты, или не на виду у высокого начальства! А без того, чтобы не на виду… увольте! Подвиги надо совершать так, чтоб потом грудь в крестах – раз, и на всю жизнь!
– И Ванька, сукин сын, – переключился он на слугу, – Оставить своего господина без…
Поручик задумался ненадолго, а без чего, собственно, оставил его нерадивый раб? Но думалось ему тяжко, можно даже сказать, вообще не думалось, и, тряхнув головой, он решил, что безо всего!
– Сукин сын, – ещё раз повторил он, – Байстрюк! Да! Бляжий сын! А значит…
– Хм… – мысли его приняли игривое направление, – Раб, да! И мать его… и вообще, разве не хозяин он рабу своему?!
– Пороть, – решил он, – а потом – по греческому обыкновению! А то ишь…
Остановившись возле Ваньки, лейтенант дёрнул щекой и встал, неприязненно разглядывая его. Один из моряков, сопровождавших Шумова, кашлянув в кулак, хотел было, очевидно, сказать что-то, но Алексей Степанович быстро и колюче глянул на него, и слова застряли в горле.
– Лучше бы его вместо Мартыненко, – глядя на Ваньку, неприязненно сказал командир Бастиона, – Какой комендор был! Всякая…
Не договорив, он махнул рукой и зашагал прочь, и поправлять его, рассказывая, что именно Ванька отличился, и если бы не он, то вырезали не только Мартыненко, но и, может быть, самого лейтенанта, никто не стал.
Потому ли, что толком не знали о Ванькиной роли, или же вид у него неподходящий, не геройский, не бравый? Или может быть, потому, что в герои уже назначен кто-то другой…
… или даже не назначен, но всё одно – очень уж неловко выходит, когда сослуживцы, да и ты сам, оплошали, а какой-то штатский, даже не ополченец, а чёрт те кто, спас Шестой Бастион. Ну… пусть даже не спас в полной мере, по-настоящему, но всё-таки, куда это годится!?
Этим, право слово, нельзя гордиться, никак нельзя… и потому, если уж так вышло, то лучше и не говорить. Как и не было ничего.
Ну а Ваньке всё равно… он сейчас и действительность-то не вполне осознает. Как сел тогда, после боя, подтянув к себе колени, так и сидит, и кровь, своя ли, чужая, уже засохла на нём, притом отнюдь не героически, а как-то неряшливо и даже жалко.
Ну какой из него герой?! Сидит себе, воробей ощипанный… Не чирикает, и Бог с ним.
К рассвету суета на Бастионе почти прекратилась, тела убитых и кровь убрали, французскую атаку, если она вообще была, благополучно отразили. Погибших солдат, вместе с зуавами, рачительно раздетыми до исподнего, погрузили на повозки, и убитые отправились в свой последний путь, пятная крымскую землю кровью, как её пятнали уже защитники и завоеватели, меняясь ролями, много тысяч лет до них.
Раненых, обиходив кое-как, отправили чуть погодя в госпиталь. Здесь, на Бастионе, нет ни врача, ни фельдшера, ни…
… согласно Устава, разумеется. Высочайше утверждённого.
Отправился в тыл и Ванька. Ему, как ходячему, места в повозке не нашлось, и он, как и ещё несколько солдат, потихонечку заковылял, безучастно держась за борт повозки и глядя в никуда остановившимися, редко мигающими глазами. Весь в засохшей крови, с начавшими багроветь следами пальцев на горле, выглядит он ужасно, ну да и другие немногим лучше.
В госпиталь отправили только тех, кто никак не сможет воевать, а лёгких, или тех, кого сочли таковыми, оставили пока на Бастионе. К медикам они, быть может, попадут потом, а вернее всего, вся врачебная помощь им ограничится перевязкой не слишком чистой холстиной, под которую положат землю с паутиной, или, быть может, сожжённым порохом. Верное дело, деды плохого не посоветуют!
На передках разномастных повозок пожилые, а может, и не слишком ещё пожилые, но обглоданные службой до седин и морщин фурштатские[5] солдаты из дослуживающих свой долгий срок. Они, повидавшие всё и вся, разом циничны и сочувственны, и живут, да и думают, по особому, военному – так, как человеку гражданскому и не понять.
С Бастиона выехали не то чтобы бодро, но всё ж таки с пониманием, что начальство, оно зрит если не в корень, то очень может быть, в его, обозного, сторону! А потом, подальше от начальства и увесистых чугунных гостинцев, фурштатские, жалея заморенных бескормицей лошадей, заплелись еле-еле, подрёмывая на ходу.
А раненые…
… ну так и лошадок заморить никак нельзя! За лошадок он, фурштатский, своей шкурой отвечает! Ну а раненые…
… все под Богом ходим, все там будем.
Ванька плёлся, припадая на ушибленную ногу и валясь на один бок, отстранившись от всего, и даже от самого себя. Болит, кажется, решительно всё, и боль эта вполне чувствуется, но так отстранённо, будто она, боль, вынесена за скобочки разума.
Он плёлся, не глядя по сторонам, запинаясь иногда, и не видя, а вернее, не осознавая вокруг разрухи, следов огня и обстрелов. Хромая и запинаясь, он дошёл наконец до госпиталя, бывшего некогда дворянским собранием, а сейчас, как и весь осаждённый Севастополь, отданного войне.
Некогда величественное здание, обглоданное огнём, с выщербленными стенами, в которых кое-где торчат осколки снарядов, а то и ядра, сейчас пребывает в сильном беспорядке. А в просторном дворе, да и на прилегающих улицах, полнёхонько раненых и выздоравливающих, фур со всякими грузами, офицеров и военных чиновников, пришедших сюда по каким-то служебным надобностям…
… и гробов, а чаще – просто тел, завёрнутых в полотно или лежащих, дожидаючись этого.
А над всем этим густой, тяжкий, тошнотный запах смерти, страданий и мук, запах крови и гноя…
… и мухи, количество которых кажется неисчислимым.
Старый, потрёпанный службой фельдшер, курящий подле ступеней входа с видом самым невозмутимым и отчасти даже благодушным, при виде подъехавших повозок покривился лицом, и, зажав короткую трубку-носогрейку в костлявом кулаке, пошёл навстречу, распоряжаться и начальствовать.
– Давай-ка, помогай… – начальственно обратился он к Ваньке, не то не желая утруждаться, не то, может быть, привычным глазом, определив в нём человека, способного на такой труд.
– Да аккуратней берись, раззява! – покрикивает он на помощников, не забывая о трубочке, – Вот так вот…
Один из раненых, совсем ещё молодой матросик с раздробленной ногой, но каким-то чудом пребывающий в сознании, обхватив Ваньку за шею, сполз-таки с повозки, где его подхватил ещё один легкораненый, и так, втроём, они и поковыляли в указанную фельдшером сторону.
Миновав холл, заполненный стонущими ранеными, их товарищами и санитарами, они прошли в большую залу, из которой доносились такие адские вопли, которые только можно вообразить, и даже, наверное, нельзя!
Доктора, бледные и угрюмые, с руками, окровавленными по самые локти, в кожаных фартуках, покрытых потёками крови, гноя и всего того, о чём даже думать не хочется, занимаются операциями, и прежде всего – ампутациями. Вместо наркоза – кружка спирта, обмотанная тканью толстая палка в зубы, да санитары, удерживающие мечущееся, окровавленное тело на столе.
Оперируют быстро, почти стремительно, свирепо. Медлить нельзя, иначе раненый умрёт не от кровотечения или внутренних повреждений, а от болевого шока, потому что терпеть это хоть сколько-нибудь долго не в силах человеческих!
– Не надо, не надо, не на-а!! – забился в руках Ваньки с его нечаянным напарником матрос, увидев это преддверие ада, и понимая, что ему предстоит.
А фельдшер у ближнего стола, небрежно кинув куда-то в угол отрезанную человеческую руку, высморкался в горсть, пачкая и без того вурдалачье лицо свежей кровью, и махнул небрежно рукой.
– Давай!
Здесь, в этой обители смерти и страданий, Ванька, не сразу и не вдруг, пришёл-таки в себя. Он всё ещё далёк от того, что можно, пусть даже с превеликой натяжкой, считать нормой, но прежняя безучастность, отстранённость от всего и вся, в том числе и от самой жизни, истаяла, оставив после себя серую туманную вуаль на душе.
Назад, из операционной, он вышел так поспешно, как только мог.
– Постой-ка! – окликнул его фельдшер, бесцеремонно схватив за плечо, – Ну-ка, поворотись…
Он заставил Ваньку повернуться, заглянул тому в глаза, пощупал живот через сюртук.
– Эк тебя… – озадаченно сказал он, – А, ладно! Было бы что чижолое, так и не дошёл бы. Ступай, братец, помойся где-нибудь, да приходи взад!
Куда, как… Такие мелочи фельдшера не волновали, и, дав ценные указания, он удалился по своим, несомненно важным, фельдшерским делам.
– Давай сюда, сидай, – сжалился над Ванькой молодой солдат из выздоравливающих, правящий полупустой повозкой, – я к набережной. Тама, в сторонке, и помоешься, а то, брат, очень уж ты грязен и страшо́н!
Вскарабкавшись на повозку, Ванька погрузился в полудремоту, слушая вполуха рассуждения водителя кобылы, полные больших жизненных надежд и планов. Угукая, не всегда впопад, и не обращая внимания на обидные порой, снисходительные даже не нотки, а слова и предложения, которыми защитник Отечества думает о людях статских, он доехал-таки до пристани.
– Во-она тама… – показал солдатик направление, ссаживая Ваньку.
– Ага… спаси тя Бог, – чуточку неловко отозвался тот, подстраиваясь под говор.
– Назад уж сам как-нибудь доковыляешь, – благодушно отозвался служивый, – Н-но!
– Назад… – пробормотал Ванька, пробираясь по набережной, полной всякого народа, и заваленной грузами, и чёрт те чем, где и заржавленные ядра, сваленные неаккуратными кучами, и бочки с подтухшей рыбой, и уголь, барышни, и лоточники, и матросы с солдатами промеж всего этого, – Мне бы здесь хоть как-то пройти!
– Зараза… – боль, бывшая некогда отстранённой, вернулась в полной мере. Ванька, выискивая место, шёл на морально-волевых, полагая, что никому, вернее всего, и не нужен, и не надеясь на помощь. Зря, конечно…
… но уж такой у него опыт. Негативный.
Найдя наконец не то чтобы безлюдное место, но всё ж таки без множества людей, а главное, без господ, Ванька спустился неловко вниз.
Раздевшись, он, насколько это возможно, осмотрел себя, но кроме знатных синяков, пугающего вида ссадин и кровоподтёков, не нашёл ничего. Успокоившись немного, принялся отмываться в ледяной морской воде.
Сразу же замёрзнув и стуча зубами, он упорно даже не смывает, а скорее – отскребает запёкшуюся чужую кровь. Получается так себе, потому как ссадины и синяки, они ж вот они, да и мышцы с суставами болят так, будто его выкручивали, выжимая досуха.
– Ах ты ж… – то и дело произносит он, переходя потом то на гадючье шипенье, то на незаменимый артикль «Бля», то на чью-то абстрактную, во всём виноватую маму.
Взгляды, если таковые и были, он игнорирует отчасти со скотским равнодушием холопской половинки сознания, а отчасти – с вызовом всему на свете, но и равнодушие, и вызов, были где-то заднем плане.
Впрочем, такие вот сценки не редки, простонародье, по необходимости, особо не стесняется, а уж казарма или матросский кубрик, с их скученностью, предполагают и не такое. Здесь, в военном городе, сценками такого рода не шокировать даже юных и трепетных барышень, которые куриные яйца называют куриными фруктами…
– Эко тебя! – остановился полюбопытствовать немолодой матрос, ведущий себя с тем важным и независимым видом, который, пуще всяких лычек и званий, выдаёт ценного специалиста, ценимого и товарищами, и, пуще того, начальством!
– Где так извожжакался? – поинтересовался он, достав трубочку и явно настраиваясь на бездельную беседу. Сытый, явно подшофе, приятно настроенный, он внезапно зануждался не то чтобы в компании, но в разговоре. Пока трубочка не закончится.
– Шестой Бастион, – стуча зубами, не сразу отозвался Ванька, отдирая ногтями налипшую в волосах кровь. Отдирается плохо, кровь, она такая… да ещё и холодная, мать её ети, вода! Хорошо ещё, солнце пригревает, да ветер, слава Богу, не до костей, а еле-еле.
– Это как тебя угораздило? – поинтересовался матрос, и Ванька, не слишком подробно, отвлекаясь на мат, маму, шипенье и постукивание зубами, рассказал свою эпопею.
– С зуавом справился? – вычленив главное, не поверил Тихон Никитичь.
– Чудом, – не вдаваясь в подробности, ответил Ванька, приседая и наскоро полоская в волнах Чёрного Моря всклокоченную и изодранную ногтями голову.
– То-то и оно, что чудом, – пробормотал тот, скептическим взглядом оценивая тощие Ванькины стати, но спорить, как человек бывалый, не стал. Чудом если, оно и не так бывает!
Помывшись и отчаянно стуча зубами, Ванька столкнулся с дилеммой – одежда-то как была грязная, так и осталась. Постирать, хоть даже кое-как, недолго… а что потом?!
– Да-а… – правильно оценил диспозицию Тихон Никитичь, докуривая и выстукивая трубку о мозолистую ладонь, – Ты вот что, малой! Давай, постирайся, как могёшь, а я сейчас к дружку зайду, он туточки рядом, так придумаем что-нибудь!
– Ага… – чуточку рассеянно отозвался Ванька, – благодарствую!
Не то чтобы он безоговорочно поверил старому матросу, но… одеть на себя вот эту одежду, всю в чужой засохшей крови, он не в силах! Настолько не в силах, что лучше в сыром, лучше на себе сушить, но только не вот это…
Но Тихон Никитичь не подвёл, и не успел ещё Ванька отстираться, как он уже вернулся, да не один, а дружком, ещё более немолодым, отставным, не сильно трезвым, но куда как более решительным.
– На-ка вот, накинь, – едва представившись, приказал дядька Лукич, дав Ваньке старую морскую робу, срока, наверное, пятого, а затем и штаны, такие же застиранные и залатанные, ветхие, но главное – сухие и чистые, – да пошли давай ко мне, малой! Я тут недалеко живу, хозяйка моя уж как-то обиходит тебя!
– Давай… – заторопил он Ваньку, – поспешай! Тебя, я чай, отогревать надо, зяблика!
Получасом позже, сидя скорчившись в старом корыте на заднем дворе, пока хозяйка, немолодая, и от того совершенно беззастенчивая, сухонькая и говорливая, поливала его из ковшика, помогая оттирать голову, он понял вдруг, что плачет. Нет, не рыдая, а так…
Быть может, переживая наконец тот ужас, через который он совсем недавно прошёл…
… а может быть, потому, что здесь, в этом временем, он впервые столкнулся с добрым отношением к себе.