В Москву я вернулся весной двадцатого. Поезд тащился из Киева более трех суток и прибыл на Брянский вокзал утром.
Старик паровоз долго и мучительно откашливался, а затем, отхаркнув густые клубы пара и скрипнув своими ревматическими суставами, затих, прижавшись к заплеванной щербатой платформе.
Утро было серым и мутным. Сквозь давно не мытые стекла вагона чернильными пятнами на промокашке расплывались лица выстроившихся вдоль перрона бойцов заградотряда. Они отбирали у мешочников привезенные из благодатных южных краев пшеницу, картошку, яйца. Заградотряды были символом военного коммунизма и продразверстки: «Спекуляцию – к стенке!»
Пассажиры стремительно ринулись к выходу из вагона. Наиболее предприимчивые выскакивали из окон на противоположную сторону, где стоял изукрашенный плакатами агитпоезд. Шмякались на рельсы мешки с хлебом, всполошенно кудахтали обезумевшие от ужаса куры. Вереща и повизгивая, мчался под колесами агитпоезда поросенок. Перрон огласился бабьими воплями, пронзительными свистками и забористым матом. Но заградотрядников было мало, и большей части приезжих удалось прорваться на привокзальную площадь, где их уже поджидали москвичи. В переулках, дворах, подворотнях продовольствие обменивалось на одежду, обувь и мануфактуру.
Столица республики встречала сырым, дующим с реки ветром, промозглым холодом и тяжелым, застоявшимся запахом нежилого, давно покинутого хозяевами дома.
За Москвой-рекой выглянуло и тут же исчезло бледное, изъеденное золотухой солнце. Оно ничем не напоминало сдобное солнце Украины, толстые щеки которого лоснились от сочных галушек, скворчащего на сковородках сала и пышного, как довоенные перины, пшеничного хлеба.
Стены вокзала и прилегающих к площади домов были оклеены ободранными на курево декретами и постановлениями. На фонарном столбе возле трамвайной остановки белел свеженаклеенный листок с изображением Врангеля: «Вам мой фамилий всем известный: их бин фон Врангель, герр барон. Я самый лючший, самый шестный есть кандидат на царский трон».
Длинноносый Врангель сильно смахивал на хорошо знакомого мне содержателя шашлычной на Арбате. Но у того физиономия была более жизнерадостной. Барон же явно от чего-то страдал – то ли от малокровия, то ли от запоров…
Я решил не дожидаться трамвая, а взять извозчика, благо извозчичья биржа располагалась рядом с трамвайной остановкой.
– Сколько до Варварки возьмешь?
Пожилой извозчик оценивающе посмотрел на меня:
– Чем платить будешь? Ежели бумажками, не сойдемся. Нам, гражданин хороший, дензнаки ни к чему. Нам бы что по части пропитания.
Когда я достал из вещевого мешка небольшой шматок сала, он взвесил его на ладони, понюхал, поскреб ногтем:
– Лежалое небось? Да уж ладно. Где наше не пропадало! – Он тщательно завернул сало в платок. – В лучшем виде доставлю, с ветерком!
Насчет ветерка было сказано так, по привычке. И сам извозчик, и его мосластая кобыленка уже давно успели забыть про быструю езду. Лошадь шла валким шагом в меру подвыпившего мастерового, старательно обходя раскинувшиеся вдоль дороги грязевые озера. Изредка она переходила на унылую тряскую рысь. Но это была лишь дань радужным воспоминаниям о дореволюционной жизни, когда московских лошадей кормили не сухой соломой, а сеном и овсом. И каким овсом! Да, жили лошади при покойном государе императоре, царствие ему небесное!
Извозчик разделял стихийный монархизм своей отощавшей кобылы. Когда лошадь привычно замедлила шаг возле здания на углу Плющихи, где некогда размещался излюбленный лихачами трактир «Отрада», а теперь какое-то учреждение, он обернулся ко мне и неопределенно сказал:
– Скотина бессловесная, а понимает… Плохо живем, хуже некуда!
Москва изменилась. И все перемены так или иначе были связаны со словом «исчезать». Исчезли ярко выкрашенные заборы и палисадники, которыми зимой растапливали буржуйки. Исчезли спиленные и превращенные в дрова деревья многочисленных скверов, бульваров и садов. Исчезли висевшие некогда чуть ли не на каждом доме кумачовые флаги.
Заколоченные крест-накрест досками витрины магазинов, дома с облупившейся штукатуркой, унылые очереди у хлебных лавок…
О былом лишь напоминали зеленеющий свежевымытой листвой Пречистенский бульвар да бывшее Александровское юнкерское училище на Знаменке. Основательно пострадавшее в семнадцатом во время штурма красногвардейских отрядов, оно теперь казалось только что отстроенным – сверкающие стекла окон, девственная чистота стен. Над крышей здания развевался красный флаг, а на булыжной мостовой у фасада вытянулась длинная вереница мощных «паккардов», кургузых «ройсов» и вертких «нэпиров».
В училище теперь размещались Реввоенсовет и Главный штаб Красной армии.
Лошаденка покосилась на автомобили и прибавила шагу. То ли ее взбодрил запах керосина – бензин, точно так же, как и овес, исчез в восемнадцатом, – то ли она почуяла долгожданный конец пути, но по Знаменке и Кремлевской набережной мы промчались с обещанным мне ветерком.
А вот и Варварка.
– Какой дом-то? Этот, что ли? – спросил извозчик и, остановившись у глубокой, ведущей во двор кирпичной арки, вяло и безнадежно сказал: – На чаек бы…
С щедростью загулявшего сибирского купца, стремящегося поскорей освободить карманы от избытка золота, я сунул ему триста целковых. Но он лишь презрительно хмыкнул. А по влажным укоризненным глазам лошаденки я понял, что она вновь вспомнила об овсе и покойном государе императоре. Увы, теперь на эти деньги нельзя было выпить ни водки, ни чая, разве что приобрести на Сухаревке коробок спичек или несколько фунтов все той же соломы.
Я достал из мешка два соленых огурца, и лицо извозчика расплылось в улыбке.
– Премного благодарен, – сказал он.
На расположенном в глубине тесного двора двухэтажном особнячке не было никакой вывески. Тем не менее в годы Гражданской войны дорогу сюда хорошо знали сотни людей. Отсюда они направлялись в распоряжение местных подпольных центров на оккупированную немцами Украину, в Поволжье, Крым, Сибирь. Здесь снабжали деньгами, документами, адресами явок и конспиративных квартир. Разрабатывали системы связи и обучали технике конспирации.
Возле особняка охраны не было. Но когда я вошел в подъезд, стоявший за дверью красноармеец придирчиво проверил мои документы.
– Вы к кому, товарищ?
– К Липовецкому.
– Имя?
– Мое?
– Товарища Липовецкого.
– Зигмунд.
– Отчество?
– Брониславович.
– Правильно, – удивился красноармеец, который, кажется, подозревал во мне агента Антанты.
– А кого вы здесь еще знаете?
Я почувствовал, что мое терпение кончается, но все-таки назвал две-три фамилии.
С видимой неохотой он отдал мне документы.
– Надеюсь, все?
– Можете пройти. Второй этаж, комната пятнадцать.
Я поднялся по лестнице и оказался в небольшом зале, посредине которого стоял нелепый кожаный диван, приспособленный для чего угодно, но только не для человеческих ягодиц. Тем не менее два года назад именно на нем я долго беседовал с неким длинноволосым человеком в кургузом пиджаке с протертыми локтями и в мальчишечьих башмаках, которого привела ко мне Роза Штерн.
«Длинноволосый мальчуган», как его тут же окрестил Зигмунд, рвался на Украину, где хотел подготовить покушение на гетмана Скоропадского. Я никогда не был поклонником террора, но считал, что если одним гетманом станет меньше, то ни Россия, ни Украина от этого не пострадают. Расходы же были невелики. По раскладкам моего собеседника, гетмановская голова должна была обойтись партийной кассе сравнительно дешево, не дороже нескольких мешков пшеницы на Сухаревке.
Внешность анархистского боевика и его манера держаться симпатий не вызывали. Он походил на невоспитанного подростка, которого слишком мало секли в детстве и тем самым безвозвратно упустили золотое время. Самоуверенный и честолюбивый, он говорил чересчур громко странным металлическим голосом, излишне часто употребляя местоимение «я».
Однако рекомендация Штерн кое-что да значила. Роза плохо разбиралась в людях, но смыслила в боевиках. И я склонялся к тому, чтобы пойти ему навстречу. Но Зигмунд начисто отверг мое предложение, и «мальчугану» лишь выдали скромную сумму для возвращения на его родную Екатеринославщину.
В дальнейшем я не раз вспоминал о посетителе в кургузом пиджачке, который собирался во славу анархии превратить с помощью адской машины высокородного гетмана в куски кровоточащего мяса, и о нашей беседе на этом продавленном диване. Как-никак, а «длинноволосого мальчугана» звали Нестором. Фамилия же его была Махно…
Любопытно, что о своем неудачном визите на Варварку не забыл и сам батька.
Когда в конце девятнадцатого года махновская «Революционная повстанческая армия Украины», разросшаяся за счет мелких партизанских отрядов до восьмидесяти тысяч, прорвала деникинский фронт и заняла Бердянск, Никополь и Екатеринослав, я был направлен ЦК КП(б)У в ставку строптивого батьки с весьма деликатным поручением – выяснить его ближайшие планы.
После одной из встреч батька вызвал своего казначея и приказал выдать мне под расписку пятьсот рублей керенками, ту сумму, которую мы ему ассигновали в июне 1918-го… «За Нестором Ивановичем никогда не пропадет, – сказал он своим металлическим голосом и обнажил в улыбке крупные желтые зубы. – Как там диван, обновили?»
Диван не обновили. Кожа пришла в полную ветхость. Из дыр торчали ржавые пружины. Если Махно рассчитывал на то, что диван займет почетное место в музее анархии, он ошибался. Скорей всего, диван скоро окажется на свалке. И не исторической – обычной.
Миновав диван, я свернул по коридору налево и распахнул хорошо знакомую мне дверь.
Зигмунд, бородатый и низкорослый, как обычно, сидел за своим просторным столом в глубине комнаты и что-то быстро писал, нервно ерзая локтем по раскиданным на столе бумагам. На скрип двери он поднял голову, уставился на меня близорукими глазами и недовольно буркнул:
– У нас принято стучаться, товарищ!
– Постараюсь учесть.
– Вот-вот, постарайтесь, – сказал он и осекся, поспешно схватив со стола пенсне, нацепил его на переносицу.
– Косачевский?!
Встреча приобретала несколько театральный характер.
– Живой?!
– Живой, – как можно убедительней подтвердил я, опасаясь взрыва эмоций: Зигмунд не был чужд сентиментальности.
Мои опасения подтвердились. Колобком выкатившись из-за стола, Зигмунд подскочил ко мне и вцепился обеими руками в отвороты шинели. Мы поцеловались.
– И впрямь живой, – удивленно сказал он, отстраняясь и заглядывая снизу вверх в мое лицо. – Никак не думал, что еще раз тебя увижу.
– Почему?
– Да тут у меня один сукин сын был… Рассказывал, как тебя расстреляли…
«Сукин сын» было единственным сильным выражением, которое Зигмунд взял себе на вооружение из богатейшего арсенала русских ругательств. И тут, на мой взгляд, сказывалось некоторое пренебрежение к многовековой истории Руси, где этот арсенал трудолюбиво и любовно пополнялся еще со времен татаро-монгольского ига.
– Так что же тебе рассказал этот «сукин сын»?
По старой тюремной привычке Зигмунд ходил по комнате, заложив руки за спину, а я, удобно расположившись в кресле, слушал рассказ о последних часах своей жизни.
Моим убийцей, как выяснилось, был один из участников восстания в Москве левых эсеров, бывший командир отряда ВЧК Дмитрий Попов, который после разгрома восстания нашел себе прибежище у Махно. Узнав о моем приезде в Екатеринослав, Попов якобы посоветовал батьке убрать меня, или, как выражались махновцы, «украсть». Но тот заупрямился. Ему не хотелось из-за какого-то Косачевского осложнять и без того неважные отношения с большевиками, дивизии которых в хвост и в гриву гнали деникинцев. Тогда Попов решил обойтись без батьки. Когда Косачевский возвращался в Киев, в его вагон ворвалось несколько махновцев…
Расстреляли меня на каком-то полустанке, недалеко от насыпи железной дороги.
За исключением того, что перед смертью я запел «Интернационал», все выглядело довольно достоверно, тем более что на совести Попова было немало подобных дел. Но «Интернационал» – это уж слишком.
– Ты же знаешь, что у меня никогда не было ни слуха, ни голоса.
– Что? – Зигмунд остановился, недоумевающе посмотрел на меня. – Ну, знаешь… в такой ситуации иногда появляются и слух и голос. – Он снял пенсне, протер стекла. – Никак не ожидал, что увижу тебя. А ты вот… Даже пощупать можно. Чудеса!
– Еще поцелуемся? – поинтересовался я.
– Иди к чертовой матери!
«К чертовой матери»… Прогрессом не назовешь, но все-таки некоторый сдвиг.
– А ты, оказывается, время зря не терял. Еще что-нибудь освоил?
Он засмеялся:
– О тебе на прошлой неделе Ермаш справлялся. Я ему сказал, что тебя уже давно нет в живых.
Фамилия ничего мне не говорила.
– Кто такой?
– Начальник Центророзыска.
– Ермаш… – После сыпного тифа, который свалил меня в Новозыбкове, память мне порой отказывала, но фамилии я все-таки запоминал неплохо. – Где он раньше работал?
– В ВЧК. А еще раньше – где-то в Сибири или на Урале. Кажется, тоже в ЧК.
– Не помню такого.
– Откуда же он тебя знает?
– Представления не имею.
Липовецкий, отличавшийся дотошностью, наморщил лоб и задумался. Он не выносил, когда что-либо оставалось не выясненным до конца.
– Постой, постой, – сказал он. – Ты же когда-то работал в Совете милиции. Верно?
– Верно.
– И занимался розысками ценностей «Алмазного фонда».
– Собирался заниматься, – уточнил я.
– Ну, собирался. Вот потому-то Ермаш о тебе и спрашивал, – подвел он черту. – Центророзыск интересуется «Фондом».
– Но ведь дело прекращено в восемнадцатом.
– Значит, возобновили.
– В связи с чем?
– Вот чего не знаю, того не знаю, – безразлично сказал он.
Зигмунд, занимавшийся с небольшими перерывами подпольной работой уже добрый десяток лет, считал ее единственным стоящим делом, которым должен заниматься профессиональный революционер. Все остальное в его представлении было второстепенным, не имеющим существенного значения. И конечно же меньше всего Липовецкого могла интересовать судьба каких-то там ценностей. Центр всего и всея находился здесь, на Варварке, все остальное – обочина.
Он поинтересовался моими планами. Они были крайне неопределенны. В связи с наступлением Красной армии сеть подпольных центров на Украине и в Сибири неуклонно уменьшалась. Похоже было на то, что Гражданская война долго не продлится. Поэтому на Варварке делать мне было нечего. Рычалов предлагал работу в Московском Совдепе, но окончательного ответа я ему не дал.
– Недельку передохну, а там видно будет.
Зигмунд неодобрительно хмыкнул: неделю отдыха он считал непозволительной роскошью.
– Остановиться у тебя есть где?
– Нет, конечно. Я же перекати-поле.
– Тогда будешь жить у меня. Я здесь рядом обитаю – во 2-м Доме Советов, бывший «Метрополь».
– У тебя же жена и дочка?
Зигмунд помолчал, а затем неохотно сказал:
– Ида в Ревеле. С месяц, как туда направили. И Машка при ней. Вот так…
– Какие-нибудь известия получал?
– Получал. Недавно товарищ оттуда приезжал. Пока как будто все в порядке.
Зигмунд тщательно протирал стекла пенсне, и я понял, что на эту тему больше говорить не следует.
– Ну так как?
Никаких возражений против 2-го Дома Советов у меня не было.
Если Липовецкий считал, что центр земли находится в двухэтажном особняке на Варварке, то Борин был убежден в том, что весь мир всего лишь филиал сыскной полиции, а в душе каждого скрывается сыщик.
«Не следует забывать, Леонид Борисович, что человек создан по образу и подобию Божьему, – как-то в шутку сказал он, – а Всевышний – великий мастер сыска».
В высказывании Борина имелась доля истины. Видимо, действительно в душе некоторых представителей рода человеческого живет сыщик, который терпеливо дожидается своего часа.
К этим «некоторым», судя по всему, принадлежал и я. Сказанные Липовецким мимоходом слова о том, что Центророзыск вновь заинтересовался «Фондом», не только не пролетели мимо моих ушей, но гвоздем засели в памяти.
Я мысленно перелистывал немногочисленные страницы этого дела, в котором основное место занимал допрос Галицкого.
Галицкого доставили ко мне сразу же после разоружения черной гвардии. Он был взвинчен и раздражен.
«Как вы думаете, Косачевский, – спросил меня после очной ставки с Ритусом бывший командир бывшего партизанского отряда, – чего бы мне сейчас больше всего хотелось?»
Отгадывать желания этого милого молодого человека в мои обязанности не входило. Но Галицкий на это и не рассчитывал.
«Больше всего мне бы хотелось поставить вас к стенке, – любезно объяснил он. – Ведь вы, большевики, разоружили не нас – вы разоружили революцию. – А затем мечтательно добавил: – Может быть, вы сами пустите себе пулю в лоб, Косачевский?»
Я вынужден был его разочаровать: так далеко мои симпатии к нему не заходили.
Естественно, что начавшаяся подобным образом беседа ничем путным закончиться не могла.
Разговорить его не удалось. Он неохотно и односложно отвечал на вопросы. У меня создалось впечатление, что, рассказывая об Эгерт, он чего-то недоговаривает, а говоря о ценностях «Фонда», и просто лжет.
Впрочем, на успех первого допроса я и не рассчитывал. Галицкому надо было дать возможность остыть, трезво взглянуть на происшедшие события, которые не имели никакого отношения к разоружению революции. Но в те суматошные дни, когда я уже приступил к работе на Варварке, я не мог уделить ему достаточно времени. Поэтому результатами нашей встречи были лишь впечатления и изъятая у Галицкого при обыске фотография Елены Эгерт, волоокой женщины с неправдоподобно красивым лицом.
Больше Галицкого никто не допрашивал. А в мае тысяча девятьсот восемнадцатого ему, по ходатайству анархиста Муратова, известного под кличкой Отец, дали возможность беспрепятственно покинуть Москву.
Где теперь этот юноша – бог весть.
Не были «разработаны» ни брат покойного Василия Мессмера, монах Валаамского монастыря Афанасий, ни любовница Галицкого очаровательная Елена Эгерт, ни ее соседи по дому.
Даже частично не проверялась версия о том, что Галицкий солгал и чемодан с ценностями отдал на сохранение не Эгерт, а где-то спрятал. (Никто из соседей не видал среди вещей Эгерт желтого кожаного чемодана с металлическими бляхами.) Повисло в воздухе и предположение Борина о том, что Афанасий, поспешно покинувший в марте восемнадцатого Валаам, имел отношение к исчезновению ценностей «Фонда» и был каким-то образом связан с Эгерт. Между тем это предположение основывалось на показаниях дворника. По его словам, Эгерт в марте дважды навещал человек средних лет в монашеской одежде. Первый раз он приходил один, а вторично с каким-то господином.
И еще одно очень любопытное обстоятельство, о котором я узнал много месяцев спустя в Брянске от сотрудника Зафронтового бюро ЦК КП(б)У Яши Черняка. Он мне рассказывал, что в мае восемнадцатого, когда в Екатеринбурге находилась привезенная из Тобольска царская семья, вокруг которой вертелись всяческие монархисты и плелись нити заговоров, Урал совет принял некоторые предупредительные меры по очистке города. Одной из них была высылка из Екатеринбурга в Алапаевск членов царской фамилии: великого князя Сергея Михайловича, бывшей сербской королевы Елены, сыновей великого князя Константина Константиновича, князя Владимира Палея и сестры царицы Елизаветы Федоровны.
Их привезли в Алапаевск и разместили в школе 20 мая. А в начале июня в городе появился некий монах, который снял квартиру рядом со школой. Звали этого монаха Афанасий, и по описаниям Черняка он очень походил на брата Василия Мессмера.
Черняк, командовавший тогда в Алапаевске интернациональным красногвардейским отрядом, которому впоследствии была поручена охрана школы (вначале члены царской фамилии находились на вольном положении), говорил мне, что Афанасий доставил ему немало хлопот. Монах несколько раз встречался с сестрой царицы и великим князем Сергеем Михайловичем, передавал им деньги, письма. Не чуждался он и благотворительности, которая носила слишком односторонний характер: монах помогал только семьям красногвардейцев, охранявших школу…
Афанасием, разумеется, заинтересовались, но арестовать его не удалось: он успел скрыться.
В ночь с 17 на 18 июля в связи с наступлением белых все члены царской фамилии были расстреляны.
А когда в город вошли белые, здесь вновь объявился вездесущий Афанасий.
Черняк, оставшийся тогда в Алапаевске для подпольной работы, рассказывал, что Афанасий организовал розыск расстрелянных. Тому, кто их найдет, было обещано пять тысяч рублей золотом. А затем он вместе с игуменом Серафимом организовал пышные похороны.
Черняк утверждал, что «благотворительность» и похороны обошлись Афанасию в пятнадцать – двадцать тысяч рублей золотом.
Откуда такие деньги у скромного монаха из Валаамского монастыря?
Семья Мессмеров богатством не отличалась. Их родовое имение в Серпуховском уезде давало более чем скромный доход. Следовательно, Афанасий тратил в Алапаевске не собственные деньги.
А чьи, не «Алмазного ли фонда»? Похоже было на то, что Борин не ошибся и Афанасий действительно навещал Эгерт. К нему, возможно, и перешли ценности, полученные ею от Галицкого.
Но если это так, кто тогда Елена Эгерт, любовница командира партизанского отряда «Смерть мировому капиталу!», и какие нити ее связывали с братом казначея «Алмазного фонда»?
Куда девалась Эгерт и где теперь обитает Афанасий?
Видимо, на все эти вопросы можно было бы найти ответы. Но, к сожалению, после того, как я ушел из Совета милиции, ценностями «Фонда» никто практически не занимался. Специальная группа, созданная для расследования ограбления Патриаршей ризницы, была расформирована, а у Московской уголовно-разыскной милиции, преобразованной к тому времени в уголовно-разыскной подотдел административного отдела Совдепа, забот и без того хватало. Достаточно сказать, что в Москве в 1918 году было зарегистрировано около четырнадцати тысяч преступлений, а вопрос о борьбе с вооруженными грабежами рассматривался под председательством Ленина на заседании Совнаркома.
Но как бы то ни было, а прекращать дело о розыске ценностей «Алмазного фонда», конечно, не следовало.
И вот теперь оно возобновлено Центророзыском.
Любопытно. Весьма любопытно.
– А чего, собственно, любопытного? – пожал плечами Рычалов, которого я навестил в день своего приезда. – Тогда нам было не до жиру, а теперь пришло время ликвидировать прежние огрехи. Все закономерно.
Детерминист по натуре, Рычалов во всем ухитрялся отыскивать закономерности. Случайности он исключал или относился к ним с настороженной подозрительностью человека, который понимает, что его хотят обмануть. В том, что слух о моей смерти не подтвердился, он тоже, кажется, усматривал закономерность. Во всяком случае, мое появление его не удивило и почти не нарушило привычный распорядок дня начальника отдела фронта Московского Совдепа. Рычалов отнюдь не собирался меня целовать – не уверен, что он когда-либо целовался даже с собственной женой. Не прервал он и беседу с командиром, который пытался получить для своей части партию керосиновых ламп.
– Заходи, Косачевский. Значит, живой? – сказал он и, подумав, добавил: – Это хорошо, что живой.
Я не мог не согласиться с ним.
– Садись. Через пять минут мы кончим.
Действительно, ровно через пять минут он проводил посетителя до дверей кабинета. Затем подошел ко мне и с таким видом, будто мы расстались только вчера, спросил:
– Как в Киеве идет сбор сапог для армии?
Второй вопрос касался нательного белья, а третий – портянок. Затем он посмотрел на часы – мое появление распорядком дня не предусматривалось – и предложил работу в отделе фронта.
Работа была не по мне.
– Очень важный участок, – сказал Рычалов, который любую работу рассматривал только с этой точки зрения.
– Липовецкий мне говорил, что Центророзыск занялся «Фондом»?
– Да, – подтвердил он, – постановление о прекращении дела отменено.
Рычалов уделил мне полчаса. И это убедительней любых слов свидетельствовало о том, как он меня любит, ценит и счастлив видеть живым и невредимым. Таким отношением к себе начальника отдела фронта мог похвастаться не каждый.
– Кстати, Ермаш тоже живет во 2-м Доме Советов, – сказал на прощание Рычалов. – Заглянешь к нему?
– Через недельку.
Но встретились мы значительно раньше. Во время обеда в громадной столовой 2-го Дома Советов, где из изящных серебряных мисок разливали в не менее изящные фарфоровые тарелки жидкий чечевичный суп, к нашему столу подошел бритоголовый плотный человек, одетый в кожаную куртку «Правь, Британия!», или, как ее еще именовали в Москве, «Подарочек английского короля» – иронический намек на поспешную эвакуацию английских войск из Мурманска, где на вещевых складах интервентов осталось много обмундирования, в том числе и кожаные куртки.
Это и был начальник Центророзыска республики Фома Васильевич Ермаш.
Архимандриту Димитрию Ермаш бы не понравился. От всего облика этого человека – от его походки, жестов, манеры говорить, слушать – исходила уверенность. А Александр Викентьевич не любил людей, которые слишком уверенно шагают по жизни. В этом, как, впрочем, и во многом другом, мы с ним расходились.
– Косачевский? – спросил Ермаш у Липовецкого и кивнул в мою сторону.
– Косачевский, – буркнул Зигмунд, не отрывая глаз от тарелки. Он терпеть не мог во время еды никаких разговоров. – Ты же небось уже все знаешь.
– Знаю, – подтвердил Ермаш, – мне Рычалов говорил. Ну, будем знакомы.
Он протянул мне руку.
– А ты вовремя воскрес из мертвых. Хочу с тобой поговорить об «Алмазном фонде». Не возражаете, если переберусь к вам?
Не дожидаясь ответа – кажется, Ермаш исходил из того, что его присутствию всегда и все должны быть рады, – он перенес свою тарелку с супом на наш столик.
Во время еды я несколько раз ловил на себе его изучающий взгляд.
После обеда он пригласил меня к себе.
– Если не возражаешь, давай потолкуем. – И точно так же, не дожидаясь ответа, поднялся из-за стола.
Мы отдали свои пустые тарелки судомойке, которая тут же опустила их в серебряную лохань с горячей водой, и поднялись к Ермашу.
Он жил двумя этажами выше. Через всю его комнату была протянута веревка. На ней сушилось выстиранное белье.
– Холостой?
– Как видишь. Только верней будет сказать – вдовец. С восемнадцатого вдовствую. Когда Пермь сдавали, жена брюхатой была… Ну и осталась по недомыслию бабьему… Вот так.
Как я имел возможность убедиться, Ермаш досконально изучил все материалы дознания не только по «Алмазному фонду», но и по Патриаршей ризнице. Он хорошо ориентировался во всех эпизодах дела, помнил фамилии свидетелей, названия драгоценностей и даже даты.
Он рассчитывал получить от меня сведения, которые по каким-либо причинам не были зафиксированы в документах. Но тут его ждало разочарование. Ничего, кроме алапаевской истории, я ему рассказать не мог. А деятельности брата Василия Мессмера в Алапаевске Ермаш особого значения не придал.
– С Афанасием, понятно, попытаемся раскрутить. Но я не очень-то верю, что через него мы на что-нибудь выйдем.
– Недаром же тебя Фомой окрестили, – пошутил я.
Ермаш лениво улыбнулся:
– Фома неверующий? Это ты в точку… А с чего его так прозвали? Когда-то в церковно-приходском учил, да запамятовал.
– Никак не хотел поверить в воскресение Христа, покуда своими собственными руками его раны не ощупал.
– Вот-вот, – кивнул Ермаш. – Так нам и толковали. А ведь правильный был апостол. Ежели все своими руками пощупаешь, не ошибешься.
Я спросил, что послужило поводом к возобновлению дела.
– Про Кустаря небось слышал? Вот от него все и пошло.
Кустарь была кличка Федора Перхотина, происходившего из крестьян Жиздринского уезда Калужской губернии.
До семнадцатого года Перхотин занимался ложкарным промыслом, то есть делал и продавал в Москве деревянные ложки. А после Февральской революции освоил более рискованную, но зато и более выгодную профессию налетчика.
Среди московских бандитов того времени Кустарь занимал довольно скромное положение. Куда ему было до таких прославленных знаменитостей, как Сашка Семинарист, Яков Кошельков, Сабан или Мишка Чума!
Он не участвовал в нападении на машину Ленина, в нашумевшем на всю Россию ограблении Сената, в налете на Народный комиссариат по военным делам. Кустарь предпочитал грабить квартиры и магазины, преимущественно ювелирные. К чужой жизни относился уважительно: на его совести было «всего» пять или шесть убийств.
И все же с этим налетчиком бандотдел МЧК и Московский уголовный розыск намучились больше, чем с Мишкой Чумой, Сашкой Семинаристом и Яковом Кошельковым. Секрет тут заключался не в удачливости, не в особом уме или хитрости ложкаря, а в его основательности.
С той же тщательностью, с какой он некогда вырезал ложки, Кустарь совершал и свои налеты. Иной на удачу понадеется, на русское авось. Другой поленится или лихость захочет показать. А Кустарь все делал на совесть, честно, добросовестно – не придерешься.
И еще. Став налетчиком, Кустарь по своей натуре остался мужиком. Уголовный мир с его обычаями и традициями был ему чужд. Он не посещал притонов Хитровки, не нюхал кокаина, не пользовался услугами профессиональных скупщиков краденого. И за месяц до моего возвращения в Москву Ермаш решил поручить розыск Кустаря своей бригаде «Мобиль», которая занималась особо важными делами.
Так бывший ложкарь удостоился чести оказаться под опекой одного из опытнейших работников сыска, Петра Петровича Борина.
Подход Борина к поставленной перед ним задаче был одновременно и прост, и психологически точен. Он исходил из того, что ни один бандит не может действовать без сообщников. Ему всегда потребуются наводчики и те, что смогут реализовать награбленное. Если Кустарь не имеет никаких дел с профессиональными уголовниками, значит, он пользуется услугами других людей, которым полностью доверяет. Скорей всего, это его земляки. На родине налетчика Борин собрал сведения об односельчанах и родственниках Перхотина.
Список жиздринцев, осевших в разное время в Москве, оказался обширным. Но после отсева в нем осталось несколько фамилий, в том числе фамилия Марии Степановны Улимановой, двоюродной тетки Перхотина, которая некогда занималась сбытом деревянных ложек оптовикам.
Борин установил за домом Улимановой наружное наблюдение. Оно ничего не дало. Тогда он пошел на определенный риск и произвел неожиданный обыск. Его результаты превзошли все ожидания. В обширном темном чулане обнаружили под тряпьем пачки денег, золотые и серебряные вещи. В том, что это добыча Кустаря, не было никаких сомнений. Тогда же в руки Борина попало и письмо, которое послужило поводом к возобновлению дела о розыске ценностей «Алмазного фонда». Это письмо было использовано как оберточная бумага. Аккуратный и педантичный Кустарь завернул в него золотые кольца…
– В том письме «Лучезарная Екатерина» поминается, – объяснил Ермаш. – Вот мы и ухватились.
«Лучезарная Екатерина» среди драгоценностей «Алмазного фонда» занимала такое же почетное место, как «Батуринский Грааль», «Два трона» и «Золотой Марк». Когда я в свое время поинтересовался у профессора Карташова ее стоимостью, он только усмехнулся: «Из тех вещей, что не покупаются и не продаются, Леонид Борисович. Уникум».
– А чье письмо? Кто писал?
– Покуда не установлено.
– Но адресат известен?
– Нет. Копать нужно, Косачевский. Глубоко копать.
– Кто же у тебя занимается… земляными работами?
– Борин и занимается. Кому ж еще?
Ермаш улыбнулся той простодушной улыбкой, которая меньше всего свидетельствует о простодушии.
– А хочешь, чтобы занялся я?
Такого лобового вопроса он не ожидал и несколько опешил.
– А ты не лыком шит, Косачевский.
– Это точно. Не лыком – дратвой.
– Я тут о тебе с Рычаловым беседовал…
– Ну и как?
– Что – как?
– Подхожу тебе?
Ермаш засмеялся:
– Иначе бы с тобой разговора не затевал.
– Ну, разговор-то, положим, затеял я. Ты все возле да около ходил.
– Пойдешь к нам начальником бригады «Мобиль»? – Надо подумать.
– А чего думать? Ты всю эту кашу с «Фондом» заварил, тебе ее и расхлебывать.
– Сними с веревки белье. Высохло.
– А ведь верно, – сказал он, – и впрямь просушилось. Выходит, не зря с тобой толковали: один добрый совет я от тебя уже получил. Ну так как? Договорились? Я поднялся:
– Отложим до завтра.
– Думать будешь?
– Ничего не поделаешь, – извинился я, – привычка.
Из описания драгоценностей «Алмазного фонда», выполненного по указанию заместителя председателя Московского совета народной милиции тов. Косачевского профессором истории изящных искусств Карташовым, приват-доцентом Московского университета Шперком, ювелирами Гейштором, Оглоблинским и Кербелем в апреле 1918 г.
«Лучезарная Екатерина» – первый экземпляр дамского ордена, учрежденного Петром Первым в ознаменование заслуг императрицы Екатерины в Прутском походе.
«Лучезарная Екатерина» сделана по эскизу императора придворным ювелиром Францем Мерлингом.
История ордена святой великомученицы Екатерины, или ордена Освобождения, такова.
Прутский поход сложился для Петра крайне неблагоприятно. Окруженному и прижатому к реке русскому войску грозила гибель. «Извещаю вам… – писал император Сенату 10 июля 1711 года, – что я, без особливыя Божия помощи, ничего инаго предвидеть не могу, кроме совершенного поражения, или что я впаду в турецкий плен».
А через три дня после этого письма турки сняли свои заслоны и беспрепятственно выпустили из прутского лагеря русские войска. Какую именно роль сыграла в происшедшем Екатерина, неизвестно. Но в манифесте о ее коронации Петр указывал: «Наша любезнейшая супруга, государыня императрица Екатерина великою помощницею была… а наипаче в Прутской кампании с турки… о том ведомо всей нашей армии…»
По уставу ордена святой великомученицы Екатерины (Освобождения), разработанному самим императором, «кавалерственные дамы» обязывались «освобождать одного христианина из порабощения варварского, выкупая за собственные деньги», что являлось, видимо, своеобразным намеком на участие самой Екатерины в освобождении окруженной русской армии во время Прутской кампании (по некоторым свидетельствам, Екатерина тогда отдала туркам все свои драгоценности).
Знаками ордена Петр установил крест с изображением святой великомученицы Екатерины и золотую восьмиконечную звезду. Надпись на красной с серебряной каймой ленте гласила: «За любовь и отечество».
По статуту орден не полагалось украшать драгоценными камнями. Однако для императрицы было сделано исключение. Овал в центре креста, который в дальнейшем покрывался обычной эмалью, был заполнен крупным рубином с резным изображением святой Екатерины, держащей в руках крест, а лучи восьмиконечной звезды окантовали бриллиантами весом от одного до двух каратов.
Вышеуказанный рубин, который обычно именуют «Гагаринским», принадлежал губернатору Сибири князю М.П. Гагарину. Губернатор подарил его Меншикову, а последний – Екатерине. «Гагаринский рубин», вес которого определялся в 32 карата, густого темного цвета, относится к числу рубинов, добываемых в Индии в Ратнапуро («Город рубинов»). По своим качествам может соперничать с лучшими рубинами в мире.
После смерти императрицы «Лучезарная Екатерина» (имеется в виду крест с «Гагаринским рубином», звезда была утеряна) перешла к ее брату, бывшему ямщику, получившему в год смерти Екатерины графский титул, Федору Самойловичу Скавронскому, а от него – к двоюродному брату императрицы Елизаветы, графу Мартыну Карловичу Скавронскому.
По слухам, перед революцией «Лучезарная Екатерина» принадлежала князю Юсупову.
Письмо неизвестного, обнаруженное инспектором бригады «Мобиль» то в. Бориным при обыске на квартире гр. Улимановой, имеющей жительство в бывшем доходном доме Оловяшникова по Свиньинскому переулку
Здравствуй, Алексей!
Пересылаю тебе по прежним каналам через Заику уже третье письмо, но от вас, кроме той записки, которая вселила в меня столько надежд, ничего не получил. Впечатление, что цепочка связи где-то порвалась. Надеюсь, произошло это без участия Красавца. Избави бог, чтобы наша почта оказалась у него в руках.
Похоже, он водит вас за нос. Не исключаю и ловушку. Когда снова будете выходить на связь с ним, примите меры предосторожности.
Мое положение улучшилось. Пока это единственный реальный результат. Сижу в одиночке. В нарушение тюремной инструкции мне разрешено днем спать, а также пользоваться чернилами и бумагой. Избиения прекратились. Короче говоря, ко мне относятся, как к курице, которая несет золотые яйца. Покуда она их несет, разумеется…
Допрашивает он меня по-прежнему ежедневно, преимущественно по ночам, но уже без кровопусканий, деликатно. Дает понять, что все это пустая формальность. Пожалуй, так оно и есть.
Допросы начинаются традиционно: кто продавал нам оружие, как я его транспортировал, где находится перевалочная база и так далее. Затем он записывает мои столь же традиционные ответы человека, по ошибке оказавшегося за решеткой.
Закончив официальную часть, Красавец неизменно переходит к разговору «по душам». Темы самые разнообразные, но без «Лучезарной Екатерины», разумеется, не обходится. За время Гражданской войны он поднаторел не только в пытках, но и в ювелирном деле – формы огранки драгоценных камней, скань, финифть…
Несколько раз Красавец исподволь пытался узнать что-нибудь о тебе. Особенно его интересует, находишься ли ты постоянно в городе или бываешь здесь наездами. Это не может не настораживать. Подлец что-то замышляет.
Вчера напомнил ему об его обещании. Он стал сетовать на различные причины, которые связывают ему сейчас руки, а закончил милой шуткой: во сколько я оцениваю свою голову?
Я ответил, что недорого.
«Скромничаете, дорогой, скромничаете!» – И стал перечислять тех, с кем ему нужно будет поделиться.
Список получился длинный…
Боюсь, Алексей, что моя голова окажется тебе не по карману.
Аристократа видел всего лишь раз – на допросе. Они на «ты». Но, кажется, Красавец ему не оченъ-то доверяет. Признаюсь, что Аристократ мне особого доверия тоже не внушает. Такое впечатление, что он успел начисто забыть, для чего его сюда направили. Впрочем, может быть, я к нему несправедлив. Тюрьма обостряет подозрительность.
Но пора кончать. В коридоре шум – похоже, повели на убой очередную партию.
Привет товарищам.
P.S. Если со мной что произойдет, переправь мое письмо матери. Оно у Заики. Выругай меня еще раз за сентиментальность – и переправь.