Через семь лет, одиннадцать месяцев и четырнадцать дней после смерти мамы я прилетел из Лондона в Сан-Франциско, чтобы встретиться с одним нейробиологом в его лаборатории в Стэнфорде. Я отправился на запад, удирая от безотрадной английской зимы, чтобы выяснить, существует ли средство от одной из самых древних и глубоких человеческих эмоций – горя.
Потратив годы на поиски различных решений, я был готов обратиться к способу, который в душе считал глупым. Но крохотная вероятность того, что этот специалист сможет помочь облегчить груз моей утраты, заставила меня полететь через Атлантику, хотя на тот момент он мало знал о моем приезде и еще меньше о том, о чем я собирался его спрашивать.
Его исследование наделало много шума, и в моей голове потенциал того, что он мог предложить – возможность стирания воспоминаний, – перевешивал правдоподобность этого предложения.
Моя собственная память подводит меня с самого начала. Я помню, как мама нашла у себя уплотнение под ключицей. Это было после ужина в пиццерии рядом с моим общежитием в Париже – я учился за границей, а она приехала навестить меня. «Ерунда», – произнесла она успокаивающим голосом, который в течение следующих четырех лет постепенно менялся, становясь все более скептическим. Возможности иссякали, методы лечения не срабатывали, сложная ситуация становилась почти невыносимой. Я помню звонок от папы следующим летом. Мне было девятнадцать, я жил в Париже пытаясь оставаться как можно дальше от реальности дома. «Возможно, уже пора», – сказал он. Я позвонил в авиакомпанию Delta, попросил скидку и вернулся в Спокан[3].
Мама переносила все стоически. Почти всегда. Хотя врачи не хотели называть точные сроки, метастатическая меланома IV стадии представлялась смертельным диагнозом. Возможно, пугающая меланома появилась вследствие англо-германской генетики (бледная кожа, голубые глаза, светлые волосы) и десятилетий, проведенных под палящим солнцем (соревнования по плаванию). Но мама боролась. Она хотела пройти все тесты, все испытания, продержаться еще один день, еще одну секунду. Это означало интерлейкин-2 и ипилимумаб в Сиэтле (ипилимумаб тогда был новейшим лекарством). Это означало экспериментальную терапию лимфоцитами, проникающими в опухоль, в Национальных институтах здравоохранения в Бетесде (штат Мэриленд), а также годы волонтерской работы в занимающейся борьбой с раком некоммерческой организации Swim Across America, ведение блога (Jema Delistraty Updates) и звонки, извещавшие далеко живущих родственников и друзей о прогрессе и регрессе в ее состоянии.
Многого из этого я почти не помню. Когда я думаю об этих моментах, они не оживают в звуках, запахах и переходах от одного к другому. Они похожи на сделанные наспех фотографии. Воспоминания о больничной койке. О линолеуме на полу. Об отце, спящем рядом с мамой на диване. О медсестре, стоящей над ней и вливающей ей в капельницу яд в надежде на спасение.
Однажды ночью я вышел на парковку у больницы и стал кричать, пока не разрыдался.
Поздним вечером 27 февраля 2014 года я сидел в своей бывшей детской. Мама находилась в критическом состоянии, ей оставались не недели, а дни; медсестры хосписа называют это «активным умиранием»: до смерти остаются двадцать четыре – семьдесят два часа, и начинают заметно меняться такие показатели, как уровень кислорода и качество кожи. На этой стадии родственникам говорят: «Пора прощаться». В ночь, когда она умерла, я был за двумя стенами в нескольких футах от нее. Я слышал тихие движения. Около десяти часов вечера отец заглянул в мою комнату и попросил нас с братом прийти в спальню родителей. Мы стояли возле ее тела. Затем раздался стук в дверь – явился парамедик с мешком для трупа.
Если годы болезни мамы были заполнены попытками спасти ее, то большая часть последующего периода не имела столь же четкой цели. Я силился и никак не мог уловить ускользающие контуры горя. Я прокручиваю в голове последние годы жизни матери, стремясь одновременно и восстановить их в деталях, и полностью забыть. Джоан Дидион в книге «Год магического мышления»[4][5] старается упорядочить воспоминания о смерти своего мужа Джона от сердечного приступа. Сколько времени врачи в квартире пытались привести его в чувство? Ей казалось, что пятнадцать-двадцать минут, но, когда она проверила журнал, который вели консьержи ее дома, оказалось, что почти сорок пять. Какими были его последние слова и в каком порядке они шли? Обсуждал ли он шотландский виски, который пил, или беседовал о Первой мировой войне? Я также обнаружил, что отчетливо помню начало и конец события – приезд в больницу, затем отъезд оттуда, однако середина, где происходило действие – лечение, боль, ковыляние в туалет, – часто терялась в тумане.
Отец в течение некоторого времени обращался за помощью в местную церковь. Брат вернулся в колледж в Калифорнии. Я тоже закончил университет и в конце концов улетел обратно в Париж, не планируя писать о том, чего не знал, но больше всего на свете желая оказаться там, где мама в последний раз была здорова.
После того, как ей поставили диагноз, мы сразу выработали планы. Мы действовали, мы надеялись, молились, разрабатывали стратегию выздоровления, сидели с врачами, планируя все аспекты лечения, заполняя десятки желтых блокнотов большого формата. Стремление к планированию, свойственное нашей семье, давало ощущение контроля.
Когда мама умерла, осталась пустота. Дела исчезли. Контролировать стало нечего. Пропал план, которому требовалось следовать. Большинству скорбящих людей говорят, что им нужно двигаться дальше. Устроить запланированные поминки и продолжать жить. «Как только кто-нибудь умирает, начинается бешеное строительство будущего (перестановка мебели и так далее): футуромания», – отметил французский философ Ролан Барт в своем дневнике[6] через два дня после смерти своей матери Генриетты.
Я задавался вопросом, действительно ли кто-нибудь знает, что делать после утраты. У меня хватало ума понять, что должен существовать способ лучше, чем игнорировать ее, в прямом смысле сбежать, улететь от нее, однако я не знал, в чем он может заключаться. Повсюду тщетные попытки справиться с нашим горем, неправильное понимание, которое начало определять этот опыт. В течение первых нескольких лет я перепробовал несколько вещей, о которых мне рассказывали, о которых я слышал в песнях и фильмах и читал в книгах-бестселлерах: я говорил себе, что «принял» случившееся, пытаясь пройти через «пять стадий»[7]. Я воображал, что со временем смогу забыть о потере. Я надеялся достичь того ускользающего ощущения оконченности, когда горе исчезает в зеркале заднего вида.
Это было все, что я знал о горе, и это казалось жалким в самом буквальном смысле этого слова[8] – вызывающим надрыв[9], эмоции. (Другой, менее распространенный перевод греческого слова πάθος – «страдание».) Было грустно и даже больно от того, насколько мало я знаю. Плохо было и то, что, пожалуй, большинство людей знают о горе не больше. Происходит нечто разрушительное, а мы бежим по заранее заготовленному сценарию, который не приносит утешения и никогда на деле не приносил. Вместо этого он в лучшем случае просто загоняет горе вниз – туда, где мы можем продолжать жить, возможно, с трудом, хотя чаще не можем.
Впервые я познакомился с деятельностью Карла Дейссерота в журнальной статье[10], которую прочитал в магистратуре, а затем перечитал спустя годы. В промежутке между этими событиями я перепробовал почти все, что мог придумать, чтобы справиться с горем: от традиционных терапевтических бесед и смехотерапии до общения с ботами, созданными на основе искусственного интеллекта, и изучения потенциальных возможностей фармацевтических препаратов и галлюциногенов. Я занимался самостоятельными исследованиями: двигался туда, где мне было интересно и где, как полагал, можно было найти какое-то решение. На самом деле мало что цепляло, и – хотя я знаю, что это звучит безумно, – мне все больше казалось, что одним из решений может быть полное стирание самых болезненных образов горя.
Фрэнсис Крик[11], один из первооткрывателей структуры ДНК, считал, что большим прорывом в нейронауке станет возможность управлять отдельными клетками – «метод, который позволит ввести вещество в один нейрон, и оно затем четко окрасит все связанные с ним нейроны, и только их». В начале 2000-х годов ученые приблизились к реализации этой идеи, и многие из них обратили внимание на возможность включать и выключать нейроны с помощью света и генетической модификации. Дейссерот, приветливый гений с фотографической памятью и густыми каштановыми волосами, тогда только что стал ассистент-профессором биоинженерии и психиатрии в Стэнфорде. Он начал изучать микробные опсины[12] – белки, содержащиеся в одноклеточных организмах. Один из таких микробных опсинов – белок, названный канальным родопсином, – был обнаружен в тине. После того, как его генетический материал вводится в мозг с помощью безвредных вирусных агентов, он начинает кодировать создание в нейронах самого себя[13], что в конечном итоге позволяет свету проникать в эти клетки. Дейссерот предположил, что, вводя такой генетический материал в мозг пациента, можно управлять активацией определенных нейронов с помощью света.
Если бы эта идея сработала, то активировать и деактивировать нейроны, в которые он ввел белок, можно было бы через подсоединенные к мозгу оптоволоконные кабели; для управления передаваемым по ним светом понадобится лишь стоящий рядом ноутбук. Хотя оптогенетику можно использовать по-разному, теоретически – если бы Дейссерот стимулировал нужные нейроны – он смог бы управлять моторной корой, поведением и даже воспоминаниями.
В решение этой неврологической задачи Дейссерот вложил значительную часть бюджета своей лаборатории; работа длилась десятки лет – серьезный риск. Но если бы нейробиолог преуспел, он получил бы жесткий контроль над первичными строительными блоками содержимого разума, включая память.
Прорыв в области оптогенетики произошел в 2013 году в Массачусетском технологическом институте[14], когда исследователи успешно вживили в мозг мышей воспоминания о страхе. В 2014 году исследователи из Калифорнийского университета в Сан-Диего[15] стерли, а затем восстановили у мышей память, заставив их сперва забыть, а затем вспомнить удары током, которые они получали по лапкам.
Некоторые считают[16], что следующим шагом может стать удаление нежелательных воспоминаний не только у мышей, но и у человека. Мне показалось, что это может означать низвержение власти горя, которое давит на множество людей. Я задумался, нельзя ли удалить горе из мозга с точностью хирургического скальпеля – словно опухоль, которую требуется иссечь.
Философ Артур Шопенгауэр предположил[17], что «частичное или полное отсутствие памяти» можно считать «безумием». Мы изо всех сил пытаемся скорректировать нарратив о нашем прошлом, о себе. Наиболее жестоким является ассоциативный аспект памяти. Всего лишь легкий след определенного запаха может отправить наше сознание в прошлое – к тому или иному месту или к человеку. Иногда это прекрасная прустовская перспектива[18]. Но в случае горя такая связь может оказаться разрушительной.
Сойдя с самолета и отправившись в лабораторию к Дейссероту, я чувствовал, что нахожусь в конце пути. Я потратил годы на подавление своего горя, уехав в далекий город. Я был слишком связан со своим горем, ассоциировал себя с ним так, что идея уйти от него казалась мне такой же невероятной, как сбрасывание собственной кожи.
Как я теперь понимаю, поиск возможных способов лечения во многом был продиктован не только надеждой «справиться» с горем, но и желанием удержать его. Разыскивая решение, я лелеял свое горе. Действительно ли я верил, что смогу удалить свои воспоминания? Имело ли это значение? Поиск решений успокаивал. Это соответствовало известным мне общественным принципам: то, что нарушает порядок, является проблемой, а что следует делать с проблемами, если не устранять их? Рассматривая свое горе как задачу, с которой требуется разобраться, я вернул себя в то время, когда мама еще не умерла, – в период действия и возможностей, а не опустошенности и непонимания, что делать.
Я исследовал и исследовал, и в моем сознании в качестве возможного решения проблемы возникла оптогенетика. Я был убежден, что если смогу избавиться от воспоминаний, то смогу избавиться и от самых болезненных аспектов своего горя. Дейссерот понятия не имел, чего я от него ожидал, но, когда я съехал с автострады 101, каждая миля придавала мне уверенность в том, что каким-то образом все это должно сработать.
По дороге я заехал на заправку. Вдалеке пронесся поезд BART[19]. Задолго до того, как мы узнали о меланоме, я как-то раз поехал с мамой на поезде: около 3:30 утра «Амтрак»[20] отправлялся из Спокана в Сиэтл, рядом с которым жили бабушка и дедушка. Поездка заняла около восьми часов. Сырой и медленный поезд был почти пуст; кондуктор несколько удивился, компостируя билеты маме, брату и мне – словно интересуясь, что мы делаем. Но мама любила ездить на поездах и хотела, чтобы ее дети разделили это увлечение. Возможно, все было так же просто. И это воспоминание я тоже не мог вынести.
Я вернулся на шоссе и подумал о той ночи, когда она умерла, и о том, как сильно мне хотелось избавиться от этого воспоминания. Безжизненное тело на кровати превратилось в ее главный образ.
Как и ежедневно после смерти мамы, я пытался упорядочить свои воспоминания, переписать их, а вскоре – как я надеялся – найти способ забыть их. Но пока я ехал, они продолжали пролетать перед моими глазами, как пейзаж за окном, а настоящий момент колебался и смягчался здесь, в конце этой линии, – такой же хрупкий, как и прежде.