Люди спорили с небом. Небо осени, черное, как погреб, звезд не пожалело, высыпало все, что было в закромах. Так щедрый хозяин кормит в последний раз любимого коня.
Звезд было много, да не им развеивать земную тьму. И люди запалили веселые свои костры. Костры горели цепочкой, будто бы над рекою. Цепочка вилась, петляла. Костры помахивали гривами – видно, разудалый народ подкидывал в огонь дровишки. Искры сыпались огненной метелью, словно на Ивана Купалу папоротник цвел. Только Иван Купала давно уже миновал, пламя костра озаряло ржавую бороду великолепной дубравы, вдоль которой и вилась огненная река. Настоящей же речки поблизости не было. Горели костры по меже. А та межа разделяла народ от народа и царство от царства.
Костры горели у шведов. У русских темно было. Пару костерков жгли, но жгли степенно, без шалости: стрельцы варево варили.
Назавтра, по солнышку, начинался первый свободный день из двух свободных недель. В эти недели все желающие выйти из-под шведской короны могли открыто перейти в русские земли. И кому на Руси не жилось – скатертью дорога.
По Столбовскому миру, заключенному со шведами батюшкой нынешнего царя Алексея государем Михаилом Федоровичем в 1617 году, за единый Великий Новгород, повоеванный шведами, за возвращение славного того города под руку православного царя смиренно отданы были шведской короне многие русские земли с городами: Ям, Копорье, Орешек, Ивангород и все Карелы.
Осталась Россия без моря. Без моря жить – тужить. Жили все-таки. А те русские, что под шведа отошли, с морем и не расставались. Только русскому без родины – головой о стену, чтоб дух вон: тоска поедом ест. Никаким огнем тоску эту не спалишь, никаким питьем не остудишь.
И, поживши чужой жизнью, побежали русские через заставы. Не принять – сердца не хватает, а за прием шведы войной грозят. Повоевали бы, чего там, за православных-то, да беда: до того повыдохлась матушка-Россия – с разбоями управиться не могла. Где уж там царю на царя?
И поехали из Москвы дьяк Алмаз Иванов с боярином Борисом Ивановичем Пушкиным уговариваться со шведами о перебежчиках. Уговорились отворить границу на две недели. И собралось на меже десять тысяч человек. А всего за тридцать один год перебежало из Швеции в Россию больше пятидесяти тысяч.
Против стрелецких уютных костерков палил кострище во всю свою радость купец из города Юрьева Донат Емельянов. У костра, возле груженых телег (пять возов добра вывозил Донат), сидело семейство: жена, пять дочек и сын Доната – Донат. Донат-младший, восемнадцати лет от роду, черноголовый, голубоглазый, высокий, легкий, взглядывал туда, где омутом стояла русская ночь, взглядывал – и голову в колени, а колени руками в обхват, будто обручем…
Выживешь нынче – и наступит завтра. Уснуть бы! Открыл глаза, а ночь позади. И будь здрава во веки веков, родная Русь! А уж коли уснуть нельзя, надобно затаиться.
Выдюжи нынче, вытерпи, и завтра жизнь потечет по-старому вновь. В новь! В такую же неведомую новь, как неведома вековечная старина.
На отца Донат-младший и не глядел, не по нраву показной разгул. Так веселиться – судьбу пытать. Без оглядки верует в звезду свою отец: емельяновская порода.
Донат Емельянов-старший был родным братом псковского купца Федора Емельянова. Купца судят по мошне, а мошна у псковича была столь тяжела, что с ним знался сам государь всея Руси. И в заграницах, в Ревеле, в Юрьеве, Орешке и других торговых городах, высокомерные иноземные купцы признавали Емельянова ровней.
Русским товаром – ярой рожью да пушниной ласковой – кто же побрезгует? А гости высокомерные не брезговали и самим Федором. Да он-то к ним не больно льнул. Не льнул, но себя почитать позволял. Попробуй не почти!
Царь доверил Емельянову ведать псковские таможенные дела, а у Федора каждый свейский[1] гость – ворог земли Русской. Творил он им обиды обидные и неправые. Да ведь и у царя свейские люди в друзьях не хаживали. Оттого и сходили с рук Емельянову все его домогательства. Он-то поначалу теснил купчишек в сердцах, а потом смекнул: порадеть за родину – дело прибыльное. Стал кричать громко: русский, мол, православный, мол, ненавижу, мол, иноземщину. Были такие, кого от голоса того и воротило, а кому-то и нравилось. Государь нахмурился, узнав о шведских обидах, и, нахмурясь, велел купцу Федору Емельянову собирать во Пскове соляную пошлину. Откуп за это право велик, а прибыль тройная.
Криком кричали псковичи, грамоты слали с доносами. Приезжали из Москвы дьяки, допросы Федору чинили… за его хлебосольным нескудеющим столом.
Донат Емельянов-старший другой был человек.
Говаривал Донат: «Слаще меду не бывает. А мед и царь ест, и крестьянин. Были бы ульи. У царей каждый день праздник. Оттого и не живучи. У работника – праздники по праздникам, потому и весело, потому-то и живет он всласть!»
Вот и пил Донат, и плясал Донат возле своего свирепого костра.
Хорошо дела за границей шли. Да за границей-то себя не видать. Народ за границей скудный: зависти к удаче чужой не имеет. А без завидок русскому купцу никак нельзя! Никакого интересу соболеть и пухнуть от жиру без соседской зависти. Продал Донат лавки, дома, корабль и всего с пятью возами бросился в дедовские болота.
Многому заграница научила Доната, а пил-таки по-старому. Безудержно, не щадя ни денег, ни ближних, ни себя, ни вина самого. Вино же границ не разумеет. В такую Донат радость впал, что притащил к своему костру шведского офицера, наемника из немцев Рихарда Зюсса.
Рихард Зюсс, бывалый солдат, пил много, и всегда на дармовщину.
Пил Зюсс и свинел. Норовил кости глоданые Донату в рот сунуть. А Донат не обижался. Он этого Зюсса в губы целовал. Шапку ему соболью подарил. Обещал дочь старшую, Варю, красавицу синеокую, в жены отдать. Зюсс был согласен. Вино пил, еду ел, подарки за пазуху клал и на Варю смотрел немигаючи.
Доната от гульбы вширь несло. Пьет в лесу, а лес не пьян. Гоже ли? Загорелось позвать на пир русских стрельцов.
– Этого никак нельзя! – замотал головой Рихард Зюсс.
– Почему же нельзя-то, дружище ты мой глазастенький? Им небось тоже выпить хотца… Да пойми ты, Зюсс! Они ж братья мне. Они ж свои, родненькие. Пойми ты, Зюсс! Вот земля, – схватил Донат горсть земли, Зюссу под нос тычет, – за межою такая же земля-то. Только у этой – нюхаю, а запаху нет. А за межою, за межою, Зюсс, у земли – дух! Потяни в себя ноздрями – в голове круженье пойдет. Я ту землю, за межой, как хлеб скушаю.
Донат вскочил, бросил под ноги горсть земли, придавил каблуком:
– Пойду землицы той возьму. Не то, Зюсс, помру от нетерпежу, не дождусь утра.
– Назад! – крикнул Рихард Зюсс. – Нужно знать порядок!
– Зюсс, глупый! Ты погляди – небеса-то сереют. Скоро я насовсем уйду на родину, а сейчас только подышу землицей. Со стрельцами, с мужичками нашими чару хвачу.
– Нельзя! – Зюсс поднялся, глаза блестели стеклянно. – Земля пахнет одинаково. Нужно знать порядок.
– Зюсс, дружище! – Донат размахнул руки. – Все радуется нынче. Все поет. А ты – порядок. Пей!
Зачерпнул ковш из ведра, протянул немцу. Тот выпил. Донат взял у него пустой ковш, зачерпнул себе, выхлебал, зачерпнул еще и пошел к тихим русским костеркам.
– Назад! – закричал Зюсс, багровея.
Донат, не оборачиваясь, махнул успокоительно свободной рукой.
Зюсс подбежал к одному из своих солдат, приложился к пищали, прицелился и стал ждать.
Донат подошел к меже. Стал на колени, поклонился родине. Поднялся, шагнул в Россию, и тут грянул выстрел. Ковшик выпал из руки Доната. Донат оглянулся в удивлении и упал на спину. И умер бы, но вспомнил о желании своем: отведать землицы родимой, как хлеба родимого. И он потянулся рукою, и рука птицей полетела по ночи и летела долго, дни и годы, как летают в неведомые края за живою и мертвою водой. И нашла-таки рука землю, и черпнула из нее, и принесла ко рту.
Услышал Донат скрежет отворенной заслонки, пахнуло жаром русской печи, и пахнуло испеченным на дровишках сосновых, на гуще квасной взошедшим, на мельнице, на реке малой смолотым, на поле росном скошенным, на просторе ветровом сеянным, у ребятушек малых отнятым, слезою горькою политым, сладостным русским, русским, русским хлебом.
Стрельцы подбежали к Донату.
Донат был мертв.
Воззрились на Зюсса. Зюсс стоял, скрестив на груди руки, расставив ноги. Он был слугою Порядка и смотрел на русских свысока. Он смотрел не мигая. За спиною его рыдали, небо было серое. Ни кровинки на нем, как и на лице успокоившегося, выполнившего долг солдата из немцев.
И вдруг очутился перед Зюссом Донат-младший. Выхватил у Зюсса из-за пояса шпагу и ткнул ею немцу в грудь.
Солдаты Зюсса и шевельнуться не успели, а Донат матушку за руку – и к своим через границу. За братом и матерью перебежали границу сестры Варя и Агриппина и трое меньших.
Шведские солдаты встрепенулись. Но только один из них склонился над упавшим Зюссом. Остальные ринулись к беспризорным возам убитого купца.
Время живет человеческой жизнью. Катило себе без зацепочки, подремывало, а случилось убийство – полетело кувырком, о пеньки да коряги раздираясь до крови: крик, возня, бестолочь.
Гонец во Псков. Воеводу ночью с постели подняли! Воевода Никифор Сергеевич Собакин спросонья, осердясь, полгорода на ноги поставил. Люди – в поту, с коней – пена. Все при деле, с испугу бумаги пишут, а дела нет.
Наконец, утром уже, солнышко взошло, вспомнили про дворянина Афанасия Лаврентьевича Ордина-Нащокина. Он со шведскими комиссарами думными не один год государственную межу выправлял, языки знает.
У толмача слово мертвое. А когда сам про свое говоришь, когда на глаза – глаза, на окрик – окриком и слезой – на слезу, тут за государственным бессердечием не схоронишься.
Предстал Афанасий Лаврентьевич пред очи Собакина, слушал его одну минуту, все понял. В другую минуту сидел уже на коне, через десять минут выезжал из городских ворот.
Был мрачен дворянин. Приспичило – вспомнили Ордина-Нащокина. Знают: дело будет сделано быстро и с выгодой. Оттого ли вспоминают редко. Дай шустрому ходу – он и тебя обскачет. Ныне Москве занадобились толковые люди. При нынешнем государе толковый человек любого родовитого боярина потеснит. Государь до умных охотник.
И стоят вокруг него родовитейшие, аки цепные некормленые псы. Друг на друга косятся, друг на друга рычат, ну, а коли пришелец объявится – сворой на него: в глотку ему, за ноги, за руки – на части.
Род Нащокиных был велик. Оттого и беден. Дворяне из Опочки. Люди оборотистые, служаки. За государя, за Россию – как дуб за землю. Не где-нибудь – на границе поместья. Из похода воротясь, за таких пьют чашу. За них да без них. На пиру и без них управляются славно.
Афанасий Лаврентьевич среди Нащокиных не из последних. Отец обучил его математике, латинскому и немецкому языкам. Самоучкой овладел Афанасий Лаврентьевич языками польским и молдавским.
Женился не без выгоды, на дочери видного псковского дворянина Василия Колобова: стал опоченец псковичом. Во Пскове воеводами те из бояр, что за царским столом едят. Оттого хоть и ближе Опочка к Москве, а все одно подале Пскова.
Василий Колобов дочку любил – стало быть, о делах зятя думал. Только Богдан Минич Дубровский, казначей приказа Большой казны, – во Псков, а Василий Колобов, старый приятель, уже в дверь стучит.
– Будь здрав, Богдан Минич! Вот он я, а вот – Афанасий Лаврентьевич, хороший человек.
Зятьку и того довольно. Пред любыми очами за себя постоит и себя покажет. Ну а кто у власти да умен, тот не деньги считает – верных людей. Приглянулся Афанасий Лаврентьевич Богдану Миничу, и уже зимой Ордин-Нащокин со шведскими комиссарами межевал спорную границу по рекам Пивже и Меузице.
Не знал псковский дворянин да и думать не смел, что это была не служба – испытание. Года не минуло – очутился Афанасий Лаврентьевич хотя и не за тридевять земель, а далеко: в Яссах, столице молдавского господаря Василия Лупу. То была служба.
Василий Лупу – богач и среди государей хитрец: турецкий данник, а султан сам его просил три года дани не давать. Полякам друг, за литовского князя дочь замуж выдал, а секреты польские да и турецкие заодно продавал русскому царю, под руку которого просился со всею Молдавией. К Василию и послали Ордина-Нащокина, и тот дело свое сделал хорошо. Через князя Василия договорился московский царь Михаил Федорович с турецким султаном о посольстве, и между русскими и турками заключен был желанный мир.
Вернулся Афанасий Лаврентьевич домой во Псков на крыльях. А вспомнили его через год.
Датский королевич Вальдемар, прибывший в Москву жениться на дочери царя Михаила Федоровича, православной веры принять не захотел и за то упрямство получил отказ. Отказать отказали, а отпустить королевича из Москвы тоже не хотели. Всё прикидывали, как да что, каким боком это повернется.
Терпение у датчан было датское, не русское – возьми да лопни. Сговорились с Иеремией Вишневецким, польским магнатом, тот стал армию собирать. По крови Вишневецкий был русский, любил же он Россию, как волк овцу любит.
Поднялась в пограничных уездах паника. Вот и поехал рассудительный Ордин-Нащокин уговаривать людей не бросать домов. Уговорил.
То была служба явная, была и тайная. Приказала Москва точно вызнать, пойдут поляки взаправду войной или пугают. Нашел Ордин-Нащокин верных людей. Верные люди связались с Духовым монастырем в Вильно. Монастырь православный. Готов помочь русским. За то святым отцам серебром и соболями плачено было.
Вести из Вильно – во Псков, из Пскова – в Москву. А в Москве польский посол как петух шпорами гремит. Голос громкий, взгляд наглый, ну а силенок для войны у Речи Посполитой нет. Поляк пугает, а думные дьяки посмеиваются.
За такие службы ждал Афанасий Лаврентьевич – позовут на Москву в Посольский приказ. Не дождался.
Государь Михаил Федорович помер, а у нового царя Алексея Михайловича – свои слуги, свои учителя, свои мудрецы.
Забыли о псковском дворянине. И Афанасий Лаврентьевич пустой мечтой себя не тешил, знал: навсегда забыли.
Выехав за городские ворота, Ордин-Нащокин оглядел сопровождавших его к месту происшествия. Подозвал стрелецкого голову Бухвостова и велел ему, не жалея коня, скакать на границу.
– Человек, отомстивший за отца, если я верно понял Никифора Сергеевича, – сказал Ордин-Нащокин ровным, бесстрастным голосом, – племянник купца Емельянова.
– Емельянова? Федора? – ахнул Бухвостов.
– Ну, если и не Емельянова, все одно. Надо спасти русского человека от шведского суда. Шведы будут требовать выдачи, а нам надо его отстоять. Устрой перебежчика так, чтобы шведский комиссар не наказания просил ему, а милости. Скачи. Бог тебе в помощь.
Бухвостов не торопился исполнять приказ.
– Коли он племянник Федора Емельянова, как же его в яму посадишь али в колоду забьешь?.. Такого надругательства Федор вовек не забудет.
Ордин-Нащокин побледнел, и губы у него стали белы, задрожали, да зло. Так дрожит мошка перед тем, как облепить человека.
– Когда перебежчику и убийце отсекут в Стокгольме голову, я сам попрошу Собакина послать тебя с этим известием к Федору Емельянову. Он тебя отблагодарит.
Бухвостов побагровел и, настегивая коня, ускакал вперед.
Донат-младший был взят под стражу. Младший? Был младшим, да в единочасье старшим стал: пятеро сестер на руках, мать, потерявшая от горя голову, и сам – горемыка государев. Немец Зюсс перед обеими коронами, русской и шведской, чист, по закону человека ухлопал. Доната и люди не осудят, и Бог простит, а тюрьма по нему плачет.
Стрелецкий пятидесятник Прокофий Коза привел его в нежилую избушку и перво-наперво велел накормить. Как по-другому выказать сочувствие парню, Прокофий не знал. И стрельцы его тоже не знали. Понатащили еды.
– Жуй, парень. Обойдется. Подержат под замком да и отпустят. Ты ведь единственный кормилец большой семьи.
Пожалели, по плечам похлопали и, чтобы в рот человеку не глядеть, вышли все на крыльцо. Пусть поест спокойно. Парень хоть и русский, а все в немцах жил. У немцев не еда – беда. У них пузо не от сыта – то пиво прет. Пусть поест парнишка, сколь в силах.
– Вон она как закручивает, жизнь-то, – умничал Прокофий. – С вечеру был паренек при родителе, купце степенном и богатом, стало быть, и сам богат. На родину ехал. Небось радовался. И на́ тебе: гол как сокол, у дверей стража. В толк не возьму. Неужто отец его позабыл, с кем пьет?
Стрелец Никита Сорокоум осердился:
– Оттого и позабыл, что вино ведрами хлебал.
– Нет, братцы! – покрутил головой Прокофий. – Никакое вино у делового человека ума не перешибет. По родной сторонушке стосковался мужик. Радость ему глаза-то и заслонила. С немцем шутки шутить взялся! У немца на службе сердца нет.
– Ты лучше скажи, вернут парня шведам али все ж не выдадут? – спросил мрачно Никита Сорокоум.
Тут и Прокофий рассердился, вскочил даже:
– Я – скажи? Кто я тебе – голова приказной, воевода Собакин?
– Ты не Собакин, – успокоили его, похохатывая, – ты Коза.
Балакали стрельцы, а Донат сидел прямо на черной от копоти лавке.
Не наваливаясь на стол грудью, не ища спине подставки, не сидел – торчал за столом, как истый иноземец.
Доброго расположения к себе не угадал Донат, глядя на груду еды, вываленную перед ним на голый, добела выскребанный ножом стол. Все это парню показалось бессердечной дикостью. В ста шагах от избенки под рогожкой убитый отец лежит. Где-то поблизости матушка, впавшая в беспамятство, – очнулась ли? Сестер бы не обидел кто, Господи! А тут калачи сдобные, домашние, пахнущие вкусно и непривычно. Мяса-то! Мяса!
Тошнота подкатила к горлу. Закрыл глаза, спасаясь от разгула российской еды.
Удивительно пахло соленостями. Должно быть, эти солености хрустят, когда их надкусывают. Любой пакостный дух переборют.
То-то старший Донат, к рюмочке прикладываясь, поминал всегда со вздохом русские закуски.
«Так что же теперь будет со мной?» – спросил себя Донат. И горько усмехнулся. На шведском языке спросил себя самого.
И устыдился Донат. Как это в горе таком о себе думать? Позавидовал: счастливы те люди, которые умеют горевать, плакать, биться головою о стену. Донат знал: ему это не дано. Упрямо повторил вопрос: «Что же будет со мной?»
Дверь в избенку распахнули так, словно собирались сорвать с петель. Втиснулся величавый, кафтан соболем отделан, голова Стрелецкого приказа Бухвостов.
– Где он? – спросил в сенцы.
– Здесь! – ответил Прокофий Коза.
Бухвостов, на Доната не глядя, окинул взором избенку. Сокрушенно покачал головой:
– Не пойдет! А ну, Коза, гони всех рыть яму. Колоду сбейте.
И вдруг шагнул к Донату и, чуть приседая на каждом слове, сказал шепотом почти:
– Все в лучшем виде устрою. Потерпеть придется, ну, да ведь лучше потерпеть, чем… – И Бухвостов хлопнул ребром ладони себе по шее.
Улыбнулся, подмигнул и ушел.
За его спиной мелькнули синие, просящие простить глаза Прокофия Козы.
Донат ничего не понял.
Через границу на Русскую землю, будто клубок роящихся пчел, покатилась первая волна людей, покидавших насиженные места родины ради. Не каждому по силам бросить гнездо свое. Ну, да ведь и не каждая птица стерпит, углядев, что в гнезде чужой копошился.
Эх, когда обрубил конец, поздно бояться: поплыл корабль.
Скрипели телеги веселым скрипом. Приседали, получив кнута, сытые кони. Гоготали хозяева, заливались хозяйки, любому слову русскому радуясь, на всякий оклик отзываясь.
Донат вслушивался в этот таборный гомон с таким напряжением – виски деревенели. Он искал среди смеха плач – голос матери и сестер. Не находил и пугался. Где же они? Что с ними?
Закричать бы: «Мама!»
Да ради них и молчал.
Брошенная изба раем теперь показалась бы. Сидел Донат в яме. На ногах колода: два дубовых пенька, железными обручами соединенных. От колоды – цепь, каждое колечко с ладонь. Этой же цепью скованы руки, запястье к запястью. От рук – цепь на шею. Замкнута на груди пудовым замком.
Тянет груз голову вниз. Каким бы гордым ни был, а согнешься.
Яма свеженькая. Вырыта в мокрой красной глине. От нее веет холодом подземелий. Со стен сочится вода. Глина оползает, превращается на дне ямы в кашицу, кашица затягивает ноги. Посидишь здесь денек-другой – по самую шею засосет. Сверху яма завалена сбитыми крест-накрест бревнами.
Ярость вспрыгнула кошкой на согнутую спину. Куда же ты мчался, оголтелый отец?
Ужаснулся святотатству, но просить прощения у Бога не стал. Больно уж дорого стоила Донату прихоть отца. Русская земля… Утешали, еду тащили – и вдруг молча в яму, в колоду, на цепь. И ведь те же самые люди.
За что? За то, что убийством на убийство ответил? Но виновен ли? Где же суд? Слова некому сказать. Молчком, силком потащили, кинули. Вспомнились стиснутые зубы кузнеца-палача…
Господи! Да есть ли он, правый суд, в темном, таинственном, как погреб, Московском царстве?
Над ямой появились люди.
Стрелецкий голова Бухвостов жестом пригласил кого-то поглядеть на узника. Тотчас увидал Донат богато одетого русского и шведа. Может быть, это был последний шанс просить себе справедливого суда. И все-таки Донат не закричал, прося милости. Кровь стучала в висках, требовала – действуй, а он ждал. И слава его терпению.
Швед разглядел колоду на ногах несчастного, оползающую глину, цепи и, не удержавшись, тихо ахнул. Но он был дипломат, печально улыбнулся и сказал важному русскому:
– Когда видишь подобное несчастье, вспоминаешь о себе самом и радуешься, что Бог избавил тебя от подобных мук.
– Да, – ответил Ордин-Нащокин, – виновник будет наказан строго. Возвращать его шведской короне для суда нет никакой необходимости. Тем более, повторяю, он русский, перешедший по согласию с королевой Швеции под корону русского царя.
– К сожалению, раньше назначенного срока.
– Я думаю, это тоже спорный вопрос. Он, как и отец его, как его мать и сестры, перешел государственную межу в число, разрешенное договором для перехода.
– Но до восхода солнца.
– До восхода, но в разрешенный день.
– Я согласен с вами, – сказал вдруг шведский комиссар. – Дело слишком запутано. Его не нужно усложнять. Тем более, и наша сторона это признает, что имущество, которое по праву должен был унаследовать этот несчастный, потеряно. Наша сторона согласна посчитать эту потерю равной сумме, необходимой для возмещения убытков, понесенных офицером Зюссом, сумме, которая пойдет на лечение его тяжелой раны…
«Не убил! – На Доната вдруг накатило безразличие. – Я его не убил. Отец не отмщен». Услышал, как шведский комиссар, помолчав, сказал:
– У меня к вам личная просьба, господин Ордин-Нащокин. Несчастный слишком молод. Будьте к нему снисходительны.
Ордин-Нащокин в знак почтительности склонил голову перед шведом. Приказал:
– Снимите с узника колоду.
Стрельцы развели над ямой бревна. Появилась лестница. К Донату спустился Прокофий Коза. Подмигивая, отомкнул замок, снял цепи, помог вытащить из колоды ноги.
Через пять минут Донат снова был один. Щупал опухшие ноги. Закрыл глаза. Шведы отказались от него. Никому не нужен.
Сверху плюхнулись ошметки глины. Стрельцы снова раздвигали бревна. Что им еще нужно? В яму спрыгнул все тот же Прокофий Коза.
– Все, парень! Кончилась твоя мука. Обманули шведа.
Доната подхватили за руки, вытянули из ямы. Окружили, помогли добраться до избы. Стащили там с него размокшие сапоги.
– Мы тут для тебя вроде баньки устроили. Мойся. Косточки прогрей. Замерз небось, в яме сидевши. Помоешься – вот сулея. Выпей. Тут водка на травках. От простуды убережет.
Стрельцы поставили перед Донатом деревянную лохань, полную горячей воды.
– Чего смотришь? Раздевайся. Мойся. Во Псков тебя повезут. Там, правда, опять под замок, да Бог милостив!
Донат, ничему уже не удивляясь, ни о чем не думая – катись жизнь как знаешь! – послушно сбросил вымазанную глиной, мокрую одежду, залез в лохань и сел.
Охватило теплом.
Содрогнулся.
– Ничего, – сказал Коза, – согреешься. Вот веничек тебе. Похлещись.
Дал веник и стал развешивать у печи Донатовы одежды.
«А ведь люди здесь и впрямь добрые», – подумал Донат, вспомнил яму и опять содрогнулся.
Увидал на полу свой пояс. Выскочил из лохани. Отнял у Прокофия свои штаны.
– Я сам повешу.
– Мойся уж.
– Нет. Я сам!
– Как хочешь… Выжми штаны-то, просохнуть не успеют.
Прокофий ушел. Донат схватил пояс, прощупал. Тыльной стороной ладони вытер вспотевшее лицо.
«Слава Богу! Целы денежки!»
Повесил на веревку штаны, подвинул кафтан, повесил пояс. Чтоб на глазах был.
Чуя под ногами пол, чуя тело свое, подошел к лохани, сел в теплую воду, умылся.
– Одна тысяча пятьсот и один!..
Государь царь и великий князь Алексей Михайлович в тысяча пятьсот первый раз опустился на колени перед образом Иисуса Христа и, глядя на лик преданными глазами, невинными, как цветущий лен, печальными, как лесные безлюдные озера, заплакал, будто девушка, слезой обильной, привычной, врачующей грустное сердце.
И воскликнул государь:
– Свершись, о чудо! Не для себя прошу – для уставшего от бедности, несчастного народа моего. Не победной войны, возвышающей цесарей, жажду – любезного тебе, Господи, мира! Ищу не славы вечной, царской шапкой обременен, но тишины! Не в разгуле провожу ночи молодости драгоценной – в молитвах. Вразуми!
Царю было двадцать лет, потому и не скупился на поклоны. Силенка взыгрывала, и, опасаясь норова своего, как застоявшегося коня, государь загонял себя в церковь и был в молитве неистов.
Покладистый, за слово свое не цеплялся безумным утопающим – умных людей слушал и слушался. Со стороны – мякиш. Ручеек с кисельными берегами. А про то, что в киселе булат утоплен, может, никто и не знал. И не надо было никому знать. Сам-то Алексей про него помнил всегда, и в том были его крепости.
Государь поклоны бил да посчитывал. И бояре его толстые, государевы поклоны посчитывая, изумлению своему неподдельному радовались безмерно: Романов-то Алексей – первейший среди них. По усердию…
Полторы тысячи ежедневных поклонов – не мал подвиг. Где на земле другого такого государя молитвенного сыщешь? В каких таких счастливых царствах? В немцах, что ли, прости Господи?
Алексей-то, царь, за всю Россию молитвенник! Благословенная, святая страна! Благородный, блаженнейший царь! Целомудренный, счастливый, богобоязненный, угодный Богу народ!
А чуда не совершилось! Нет как нет чуда на Руси. А уж ведь и ждут его! Ни в какой заморщине так ждать не умеют. А уж молят как чудо-то и всё не вымолят. Унижаются нижайше, да все не вынищенствуют, не отъюродствуют. А без чуда можно ли на Руси жить?!
Оттого и не живут – мыкаются.
В том 1650 году без чуда было всему государству Русскому худо. Деньжонок бы! Денег не было. И как добыть их, придумать не умели. Иноземным государствам долги натурой платили: соболями да рожью. А соболь – он с ногами, за ним побегать надо. А рожь – как Господь пошлет: то ли уродится, то ли нет.
В том 1650 году хлеб уродился не хил, да и не хорош. А платить надо.
За пятьдесят тысяч перебежчиков Швеция ожидала выкупа. Стоили православные, сами того не зная, сто девяносто тысяч рублей!
Наскребли же в Москве всего-навсего двадцать тысяч.
Двадцать тысяч – и никакого чуда. И все бояре и думные дьяки глаза в пол.
Православных в лютеранах оставить богомерзко. Не желаешь, царь-государь, взять на душу этот грех, ну так думай!
А что придумаешь?
Кротко глядит царь на мозговитого Алмаза Иванова. Думный дьяк Алмаз Иванов выступает вперед:
– Великий государь, дабы покрыть долг шведской королеве Кристине, нужно продать шведам двенадцать тысяч четей[2] хлеба.
– Хватит ли?
– Но продавать хлеб нужно по псковским порубежным ценам. Хлеб во Пскове дорог. А цены еще можно поднять. Найти умного купца…
– А ведь есть такой! – воскликнул обрадованный государь. Он радовался тому, что знал во Пскове толкового купца. – Есть, есть во Пскове ловкий человек – Федор Емельянов!
Сказал и задумался.
– Дорогой хлеб – народу горе. А ведь ничего не поделаешь. О Господи!
Бояре на царя весело глядели. Порешили дело многохитрое.
Афанасию Лаврентьевичу Ордину-Нащокину во Пскове скучно. Вот сидит он перед окном и пустыми глазами смотрит на запотевшее стекло. На дворе оттепель. Снег сер, на деревьях по веточкам капельки висят.
Галки, закрывая небо черной живой сетью, слетелись со всего света, облепили кровли и кресты церквей, заняли высокие деревья, орут – беду кличут.
Ничто теперь не волнует Афанасия Лаврентьевича. Жизнь не удалась. Все позади – падения и полет. Летал и он. Все-таки летал! Высоко заносило. Нужный был человек. Государям!
Сорок пять лет стукнуло. Не стар, да ведь и не молод. Служба вдали от ласковых глаз государя такова: плохо будешь службу справлять – в шею погонят, хорошо – не заметят. Вся заслуга, все дело твое воеводе зачтется.
Не служил бы, но ведь – дворянин! Можно бы черед справлять – отроду честен. Дурака валять не дано и ума выказать некому. Вот она, беда российских задворок. Умному в Москве место, а вдали от Москвы с умом-то пропадешь. Служба хоть и тайная у Афанасия Лаврентьевича для Посольского приказа, но ничтожная.
Смотрит, смотрит в окошко Афанасий Лаврентьевич, а в глазах – былое.
…Сидит молдавский господарь Василий Лупу, усыпан алмазами, как небо в ясную ночь. Борода черна, глаза черны, слова высокомерны:
– Твой государь презирает меня своим жалованьем. Дивлюсь тому, по какому извещению такая его государева милость?
Афанасий Лаврентьевич полшажка вперед и тоже не без гнева:
– Царево сердце в руце Божии! Где твое обещание Богу радеть и добра хотеть великому государю нашему, его царскому величеству? Во всех концах Вселенной непримолчно благодарят великого государя нашего, его царское величество – единого христианского царя и непорочной истинной веры хранителя!
Хорошо было сказано. Не каждый осмелится так. Да ведь чуять надо миг!
Василий-то после этих слов с трона вскочил, подбежал к образу Спаса и давай за государя Михаила Федоровича на глазах посла молиться. А потом к Афанасию Лаврентьевичу повернулся:
– Пиши в Москву – жить тебе в Молдавской земле до его, государева, указа. Обо всем, что узнаю – о делах султана или короля польского, – немедля буду государю писать. И не токмо в котором государстве какие вести, – лист на дереве потрясется, и мне ведомо будет о том, стало быть, ведомо будет и государю Михаилу Федоровичу…
Десять месяцев жил при дворе молдавского господаря Ордин-Нащокин. Жил тайным обычаем. Про то, что он человек русский, мало кто в Яссах знал. В те поры решались дела тонкие и запутанные. Донские казаки захватили у турок город Азов. Турецкий султан грозил Москве войной, но воевать не хотел. Русские тоже устали от войны с поляками и шведами. Хорошо бы сохранить Азов, но тогда война неизбежна. А война эта на руку магнатам Речи Посполитой: сразу двух зайцев убивают – русские ослабеют и турки.
Мирить Стамбул с Москвою взялся тайно от поляков молдавский господарь, старая лиса Василий Лупу. Да только полякам он тоже был друг, а старшая его дочь была замужем за литовским князем. За таким мирильщиком – глаз да глаз!
Молодой Ордин-Нащокин свет Афанасий Лаврентьевич и был тем оком московского царя…
Звонят.
Господи, ведь давно звонят! Очнулся от грезы:
– Войди!
Вошел слуга, ладный в ладном немецком платье:
– Мой господин, письмо из Москвы!
– Из Москвы?! – Афанасий Лаврентьевич вскрикнул и чуть было не вскочил. Не вскочил. Белая рука медленно поплыла над столом к слуге. – Давай.
Слуга подал письмо и вышел.
Афанасий Лаврентьевич перекрестился, вскрыл письмо.
Посольский приказ потребовал вновь наладить потерявшуюся связь с Духовым монастырем в Вильно.
Слава Богу, появилось Дело!
Афанасий Лаврентьевич затрезвонил в звонок.
– Соболью шубу и шапку! Лучших лошадей в лучший возок! Еду к воеводе.
Окольничий[3] Никифор Сергеевич Собакин заканчивал воеводствовать во Пскове. За свое псковское кормление окольничий изрядно нажился. Теперь же, напоследок, подворачивался большой куш от хлебной торговли, затеянной Федором Емельяновым по приказу Москвы.
Никифор Сергеевич, похаживая по дому, поглядывал, что можно при выезде снять, выдрать, выставить и продать. Одних изразцов на печах вон сколько. Да и железа пудов двадцать, а то и тридцать будет: замки, засовы, цепи, петли, дверные ручки, скобы, пробои, тяги…
До Никифора Сергеевича во Пскове Лыков воеводствовал, ничтожный человек. Уезжая, оставил дом без дверей-окон, разорил, как разбойник разорить не посмеет. Гвозди из полу повыдергал!
Никифор Сергеевич не чета Лыковым. С немцами знался. Гвозди дергать? Петли у дверей отдирать? Выставлять окна? Куда бы ни шло – свое с собою забрать, нажитое. Дом-то ведь не свой, содержание воеводских хором на плечах посадских людей. И бесстыдство бесстыдное – возле дома разоренного Лыков торги устроил: из дома – и на продажу! Такого и пропойце нельзя простить.
Никифор Сергеевич собирался увезти с собою только то, что сам покупал для украшения дома у ливонцев и шведов, и для того, чтобы и на другом месте жить привычно. Ну а железки он выдирать не собирался. Пересчитать пересчитывал и оценял, но не для того, чтобы разорить дом. Железки Никифор Сергеевич собирался продать на месте, скопом. Продать купцу, а тот уж пусть, не выдирая и не ломая ничего, псковичам перепродаст товар. И все останутся при выгоде.
По примеру немцев Никифор Сергеевич в счете был точен. Всякую железяку в книжицу записывал, а против нее – цену. Умеренную.
Ордин-Нащокин попал к воеводе не ко времени – оторвал воеводу от приятных подсчетов, – и принял окольничий простого дворянина вполоборота. За всю беседу так ни разу и не поглядел на Афанасия Лаврентьевича обоими глазами. Как петух, одним косился.
– Деньги для отцов Духова монастыря получишь у дьяка моего, – сразу же, без вежливого разговора ни о чем, сказал Никифор Сергеевич. – Велено проведывать, что у шведов говорят про хлебные торги, которые мы скоро начнем с ними вести… А еще велено узнать, где теперь скрывается лютый враг государя, вор и самозванец Анкудинов, называющий себя сыном царя Василия Шуйского.
– Господин мой Никифор Сергеевич, – сказал вкрадчиво, – все будет исполнено, как велено. Дозволь и тебе, воеводе нашему, сослужить службу.
– Какую же? – Не поворотился, наглец!
– Люди мои каждый день говорят мне с тревогой: Федор Емельянов самоуправничает. Посольским приказом велено ему закупить для поднятия цены на хлеб двенадцать тысяч четей ржи, а Федор скупил все, что мог.
– Откуда известно во Пскове, о чем просит Посольский приказ? Болтовня! Федор Емельянов доверенный человек самого государя!
– Но недовольство растет.
– Для недовольных у меня в кадках иву мочат.
Афанасий Лаврентьевич вспыхнул:
– Мое дело, дело слуги государя, – предупредить: надвигается бунт.
– А мое дело воеводское – бунтовщикам языки рвать.
Афанасий Лаврентьевич поклонился и вышел.
Дом купца Федора Емельянова был велик и уродлив. Дом этот не стоял, хотя о домах принято говорить, что они стоят, не высился, а был он высок, затейлив, с луковками и шпилями, – он выхвалялся. Мещанские, стрелецкие, дворянские и прочие избы и дома отпрянули от него в почтительном страхе.
Земле от этого дома было тяжко. Он давил ее, душил, лез в нее. И все-таки был ненадежен. Страх ослепил его два нижних белокаменных этажа, толстостенных, будто крепость. Страх распялил безумно окна третьего, деревянного, жилого этажа. Где, мол, он, тать, с какого боку ждать? Страх и гордыня. У кого еще в городе столько стекла заморского найдется на окошки-то?
Сын Федора Мирон, первый во всем Пскове дылда и балда – на гусе куриная головка, – подглядывал в щелку за двоюродными сестрицами.
В их курятнике с утра переполох: ждали братца.
Донат-младший сегодня выходил из-под стражи. Взяли его за нападение на шведского офицера Зюсса, и кто знает, сколько бы продержали, когда б не дядюшкины деньги.
Сестрицы кудахтали, каждая про свое и все разом – о братике.
Четверо сестер сидели на одной кровати, под крылышком у старшей, у красавицы Вари, а вторая после нее, Агриппина, тоже красавица, только вся острая, как лисичка, злая, как хорь, металась по комнате в тоске.
– Господи! – шептала она с присвистом. – Зачем мы сюда приехали? Неужто плохо нам жилось там, где люди живут? Чего нам не хватало?
– А что тебе здесь не хватает? – спросила Варя.
– Кофею хочу! Кофею! И общества! Не будь я Агриппиной – при первой же осаде собачьего вашего Пскова убегу к шведам.
– Дура! – крикнула Варя в сердцах. – А ну, всем одеваться!
Возле двери Федор Емельянов своего Мирона за ухо поймал. Приволок в библиотеку домашнюю, ткнул носом в Псалтырь:
– Читай!
– Аз! – взревел Мирон, не видя книги, и попал в точку.
– Ну? Дальше! Дальше! – кричал отец.
Мирон узрел буквицу, напрягся, будто камень лбом спихнуть хотел, и в тот же миг вспотел, ибо слово было длинное и с юсом.
– Аз же… Аз же… Аз же поу…
– Что «поу»?
– …чу. Аз же поучу…
– Дале!
– …ся! – рявкнул Мирон. – Аз же поучуся.
– Тебе сто лет не хватит, чтобы Псалтырь пройти! – Федор захлопнул тяжелую, в медном окладе книгу и грохнул этой книгой по Мироновой башке. Ухнуло, как из бочки. – Смотри, парень! Не женю, покуда грамоты не одолеешь.
– У-у-у! – затрубил Мирон в тоске.
А на улице-то – динь-динь-динь!
Колокольцы.
Тройка, осаженная перед воротами, – фырь да пырх. Из саней Донат выпрыгнул. И бегом в дядюшкины хоромы: матушку обнять, сестриц приголубить.
Слуги, кланяясь, отворяли Донату двери.
Он, легкий от счастья, воли, быстрой езды, в ожидании ласки, веселья, добра, новой жизни, влетел в комнату купца Федора.
Федор, огромный, как отец, стиснул Доната в объятиях, расцеловал, отстранил от себя и посмотрел. От погляда вспрыгнули на спину Донату мурашки, будто ком снега невзначай проглотил.
Дядюшкины глаза приценялись, рылись в нем, как в ворохе тряпья. Рот – властный: хозяин; глаза – дерзкие: мальчишка; лоб – высокий: поумнеет; грудь – широкая: породистый; спина – еще шире: на такого грузить да грузить, не скоро надорвется.
Дядя глядел на Доната, глядел, и Донат все еще улыбался, но радость загнал в закуту, и вместо нее, выставив уши, оскалив зубы, запрыгала в груди злая собачонка обиды.
Федор и улыбку Донатову оценил, и обиду разглядел, но ничего не сказал. Прошел в святой угол, зажег лампаду.
– Помолимся, сынок, за спасение души твоего отца.
Голос был теплый, без фальши. Собачонка в Донатовой душе вильнула хвостом, но зубы не спрятала.
Стали на колени под образами, помолились.
– А теперь садись, Донат, поговорить с тобой хочу.
– Матушку бы повидать, – заикнулся было.
– Увидишь. Это всегда успеется. Сестрицы-то заждались тебя…
Под окнами шумно осадил коня всадник.
– Кого это несет? – Федор недовольно прищурил глаза. – От воеводы, никак? Дьяк его думный.
Дьяк вошел стремительно. Поклонился:
– К тебе, Федор сын Емельянов, от воеводы Никифора Сергеевича с делом государевым и спешным.
Нагло и недоуменно воззрился на Доната.
– Говори! Это мой сын! – приказал купец.
Дьяк недоверчиво покосился на Доната, но прекословить побоялся. Прекословить Емельянову куда как опасно.
– Никифор Сергеевич велел сказать тебе под великим секретом. – Дьяк помешкал, едва заметно плечами пожал: смотри, мол, твое дело, но не почитать тайну…
– Не тяни. – Голоса Емельянов не повысил, бережет свое достоинство, свое мошенничество.
– Никифор Сергеевич велел сказать тебе под великим секретом: не медля ни единого часа, перевози из амбаров своих хлеб в Завеличье. Из Москвы едет швед Нумменс с казной. При нем государевы деньги для шведской королевы. Тебе наказано вести с Нумменсом хлебные торги. Вот царское письмо к тебе.
Дьяк поклонился иконам, достал из-за пазухи письмо, поцеловал краешек, передал Емельянову.
– Давно пора с этой затеей кончать. Народ зол, того и гляди, в амбары полезет, а мы все ждем чего-то.
Дьяк покачал головой: говорить такие дерзкие речи, держа в руках письмо государя? И опять смолчал. На Емельянова даже донос писать страшно. Ему все равно ничего не будет, а тебя, писаку, на дыбу поднимут, а то и в Сибирь упекут.
Федор Емельянов, однако, с письмом обошелся вежливо – опамятовался, видать. Поцеловал письмо, на колени перед образами опустился, потом уже стал читать.
Прочитал, поглядел на дьяка:
– Скажи Никифору Сергеевичу, пусть укажет амбары в Завеличье, я новые обозы туда и заверну. А ночами буду возить хлеб из своих амбаров. Чего зря народ дразнить? Меньше глаз – меньше толков. Не так ли? – обратился вдруг к Донату.
– Так.
– То-то! Народ – дитё малое. Не разумеет, что для его пользы делается. Так? – снова у племянника спросил Федор Емельянов.
– Не так.
– А как же?! – Сел и от любопытства голову свою львиную на руки положил, ожидая ответа.
– Народ знает, когда его дурят. Он умеет терпеть, но терпит до поры, и его не надо выводить из себя.
Глаза у Федора Емельянова заблестели.
– Хвалю тебя, Донат, за ум.
– Не мои слова. Так говорил мой отец.
Федор это мимо ушей пропустил, повернулся к дьяку, спросил:
– Слыхал?
– Слыхал.
– Вот и скажи воеводе: народ, мол, до поры терпит. Его, мол, из себя выводить – себе вредить… Стрельцы по домам сидят. На улицу нос высунуть страшно. Голодранцы, как волки, в стаи сбиваются. Спроси воеводу, чего он ждет? Когда ему в хоромы красного петуха пустят?
Дьяк двинулся к выходу.
– Погоди!
Открыл Федор ларчик на столе, достал три серебряных рубля.
– За великую радость, которую доставил моему дому золотословным царским письмом.
– Благодарствую, Федор Емельянович! – как дворянина, по отечеству, с радости поименовал купца. – Всегда помним твои щедроты и молимся о твоем благе.
Откланялся.
Федор подождал, пока лошадь унесет за ворота дьяка, и пошел из комнаты. Поднялся со стула и Донат.
– Сиди, – приказал ему дядя, – не успели поговорить-то с тобой. Распоряжусь вот.
Донат сел на стул, сел прямо, строго. Почувствовал себя несчастным. Чужой дом!
Хотелось оглядеть эти мрачные, обитые мореным дубом палаты, да гордость не позволила. Смотрел перед собой, на огромный дубовый черный стол, на черный стул с бархатной черной спинкой и в страхе думал: уж не колдун ли дядюшка? В черноте-то явится ли светлая мысль?
Федор вошел стремительно и сразу сел к окну, смотрел жадно, властным движением руки позвал племянника к себе:
– Смотри!
Вдоль по берегу Великой, словно пасть, полная зубов, – стена. Башни по стене круглые, высокие, недоступные.
– Что видишь?
– Вижу, как грозен Псков.
Дядюшка всплеснул руками. Словно две золотые рыбы выпрыгнули из своей стихии и канули. И точно канули: утонули в соболях озлащенные перстнями и кольцами волшебные руки Федора Емельянова. Великие руки купеческие. За этими руками грустная матушка-Русь следила с надеждой. В эти руки лилось, и сыпалось, и падало то, чего не было в бесчисленных, немереных землях русского царя, – серебро и золото.
Дядя, владелец рук своих, еще мгновение назад протягивал их племяннику и вот – упрятал.
Опять заиндевело умное лицо Федора Емельянова. В глазах – пустота, губы подобрались и легли одна на другую проволоками, голос поскучнел, пошли в нем скрипы, словно сосновое полено на лучину щепали. А все из-за того, что племяш не на возы, груженные хлебом, воззрился, а на крепостную стену.
– Хотел спросить тебя, Донат, – прикрикнул дядюшка, – как же это бросил ты отцовское наследство, пять возов отборнейшего иноземного товара: серебро, китайские шелка, китайский фарфор?
– До богатства ли, когда на глазах убили отца?
– Но знаешь ли ты, кем бы ты был во Пскове, и твоя мать, и твои сестры, если бы вы вернулись на родину с вашими возами? И знаешь ли ты, кто вы теперь без этих возов?
– Знаю. Я нищий. – И положил руку на тяжелый свой пояс.
– Ты купец. Купец, на плечах которого осталось хотя бы подобие платья, не теряет надежды разбогатеть… И тряпки можно обменять с выгодой. Но если у купца пять возов драгоценных товаров, он удесятерит свое состояние, а удесятерив, умножит его во сто крат… И тогда является миру купеческий род, богатство которого уравнивает его с силой самых древних княжеских фамилий. – Глаза у Федора Емельянова опять заблестели, но огонек в них сидел свирепый. – Ради одного тычка шпагой ты бросил все, что скопил отец по крохам в ежедневных трудах. Ты предал отца.
– Я? – Не дай Бог, была бы в этот миг у Доната шпага в руках. – Я, который отомстил за смерть отца, предал его?!
– Ведаешь ли ты, как дороги мы, торговые людишки, нашим государям! – закричал Федор. – Если мы улыбаемся – народ ликует, если мы плачем – народ рыдает. Мы – всё! Изобилие и голод, победы и постыдное бегство.
– Но я мстил за смерть отца! Святая месть стоит пяти возов барахла. Можно ли стерпеть…
– Купец должен терпеть. Для купца нет ничего выше, чем его товары. Ибо, говорю я тебе, благополучие купечества – благополучие царства. Понимаешь ли ты это?
– Нет! – Донат топнул в ярости ногой. – Нет!
У Федора поднялись брови. Улыбнулся.
– А кровей ты, парень, наших, емельяновских. Жалею, что не купцом рожден. Те пять возов я тебе не смогу простить, племяш. Оставил мать без куска, без приданого – сестер-невест, дом свой – без имени.
– Я саблей добуду и славу, и хлеб, и приданое.
Федор Емельянов расхохотался:
– Пробуй! Вот тебе писулька. – Достал из ларца заготовленное письмо. – Пойдешь в Стрелецкий приказ. В стрельцы тебя возьмут – мое купеческое имя тебе порукой. Но мой дом отныне для тебя закрыт. Не люблю, когда при мне топают ногами. Дослужишься до полковника – приходи.
Хоть и зол был племянник на дядюшку своего, а письмо взял.
«Умница!» – похвалил его про себя Федор.
А в насмешке не смог отказать своему степенству:
– Вновь поверстанные стрельцы получают жалованья три рубля в год. Прощай! Копи сестрицам на приданое.
Федор отвернулся от Доната и с жадным любопытством прильнул опять к окну.
Через Великую по льду тянулись обозы с хлебом. Большие деньги затратил на этот хлебушек Емельянов.
Другой бы разорился, а Федор уже прикидывает, какая будет ему прибыль от этой «невыгодной» сделки. Красная цена хлебу – девятнадцать алтын за четь. Скупал же его Федор у псковских дворян по тридцать шесть алтын и четыре деньги. Цена высокая, и Москву она радовала. Теперь шведам придется покупать дорогой хлебушек! Правда, денег они платить не будут, хлеб получат в зачет тех ста девяноста тысяч рублей, которые Московское государство должно королеве за перебежчиков… Потому-то и не жалел денег Емельянов. На эти деньги покупалась дружба, спаянная государственной тайной, с самим государем. Да ведь убытки-то купец и не собирался терпеть. Вместо двенадцати тысяч четей он с воеводой Собакиным скупил весь псковский хлеб. А землякам-то есть надо! Голод, говорят, не тетка, и по пятидесяти алтын за четь будут платить… Беднякам, конечно, тяжело придется. А что делать? Всему свету мил не будешь. Дворяне-то, что повиднее да поумнее, за Федора Емельяновича Бога молят. Поднажились! Нащокины, Чиркины, Туровы… Самые сильные люди Псковщины. У них-то теперь в кошельках туго. Стало быть, за Федора грудью пойдут, коли – упаси Бог! – какая смута.
Ухнула бешено дубовая дверь внизу: племянничек дом покинул.
Федор прищурил левый глаз, но улыбнулся. Перебесится парень – человеком будет. Да и ничто не могло рассердить Емельянова в тот счастливый миг. Спорилось дело денежное, купеческое, живое.
Подошел к столу, позвонил в серебряный колокольчик. Тут же протиснулся в дверь десятипудовый страж-слуга, половицы так и заскрипели.
– Доната, племянника моего, запомнил?
– Как не запомнить? – словно гром дальний, пророкотал великан.
– С его головы чтоб ни волоска не пало! Не мешать его делам ни в чем, но чтоб ни волоска… Понял?
– Как не понять?
– Ступай, Сиволапыч.
Половицы вздохнули.
Донат выбежал на улицу. Тяжелый грудастый ветер пошел толкать его, как подвыпивший гуляка. Донат хлебнул холодного воздуха, поперхнулся, опамятовался. Матушкиного благословения не получил, с сестрами перед новой разлукой, не дай Господи вечной, не свиделся, не простился.
Назад побежал Донат в палаты Емельяновы, а в дверях ему Сиволапыч дорогу заслонил:
– Не велено тебе у нас быть!
Детина широк, с дверь, руки по локоть засучены, коротки и толсты: коль обнимет, осерчав, душу выдавит. А Донату уже и черт не страшен. Схватил быка того за бороду левой рукой, а правой – по шее. Рухнул Сиволапыч на колени. Донат мимо него, по лестнице каменной наверх, в деревянные жилые покои.
А матушка, будто чуяла, в сенцах между мужскою половиной и женской, затаясь, ждала сына.
– Донат!
– Матушка!
– Донат, все знаю. Береги себя. Помни, сестры ждут тебя, избавителя… Горек сладкий кус, коль печен в чужой печи. И я тебя жду. Вот возьми золотой на счастье. Ступай! Увидят – на меня гнев Федора падет.
И вдруг – легкие шаги, теплые белые руки: Варя!
– Братик! Жду тебя!
Донат, сдерживая рыдания, бросился вниз по лестнице, мимо отшатнувшегося уважительно Сиволапыча.
Куда он бежал, зачем, Донат не знал. Только все в нем кричало и болело.
«Какую дань тяжелую берешь за единственное право – сказать: «Я твой!» – укорял он. Но кого? Родину? Первый шаг – кровь. Кровь того, кто так к тебе стремился, кто так любил тебя. Кровь отца. Второй шаг – разоренье. Третий – тюрьма. Четвертый шаг – и ты совсем один. Все двери на запоре. Ты – чужой.
«За какие вины наказываешь? За то, быть может, что на чужбине рожден и вскормлен? Но это ведь чудовищная месть!»
И вдруг глаза увидели.
Кровь отлила от головы, и пустое сердце набухло почкой.
Донат стоял на холме.
Перед ним деревянное кружево домов, посыпанное густо серебром.
Оно взросло на воле. Так растет дремучий русский лес: высоко и низко, вкось и вкривь. Не выдуман, не выхожен – сам собою. Потому и сказок в нем, как зверушек, видимо-невидимо.
И, разрывая дебри деревянные, как луговины посреди лесов, стояли белокаменные церкви. Они не возносились над городом. Они вросли в него. Куполами-то не похваливались. Издали купола-то – золотыми капельками. Капельки те дрожали, как слезы, но оторваться, пролиться они не могли. И подумал Донат: пошкурить бы город, не скрыто ли под снегом и деревом золото? Золотое тело золотой души в сермяжной лукавой одежонке!
«Родина, прости сомнения мои! Я – твой! Готов платить до самого конца за это: я – твой».
Забурлило в нем веселое. Побежал он с холма и кинулся прямо в Довмонтов город[4], в Стрелецкий приказ.
В те времена во Пскове было полторы тысячи стрельцов, расписанных по трем стрелецким приказам. Донат пошел в тот, что на дороге первым был: чего выбирать!
На крыльце приказных палат стрельцу, загородившему бердышом дорогу, Донат сунул бумагу:
– От Емельянова! К вашему голове!
Стрелец почтительно покосился на бумагу и пропустил, не читая. Не умел.
В приказе вдоль стен – лавки. Возле трех окон – три стола.
Донат поклонился, спины особенно не утруждая.
– С чем пожаловал? – спросили его.
– Хочу, чтобы меня поверстали в стрельцы.
Палата колыхнулась от громового дружного хохота. Кровь ударила Донату в голову. Схватил огромную дубовую лавку, поднял над головой и швырнул на пол, под ноги гогочущим стрельцам. Лавка рассыпалась, дубовая доска треснула.
Тихо стало. Не видывали еще такого стрельцы. Парнишка молод, а зол, как волк. И ведь силен! В поясе тонок, а сила битюжья.
Никто не нападал. Донат повернулся и пошел прочь. Его остановил высокий, узкобородый стрелец:
– Погоди! – Взял за руку, повернул к сидящим за столами; Донату стыдно было за себя, как овечка, сник. – Видишь?
Донат увидел: у одного поперек лица шрам, у другого глаза нет, третий без уха, четвертый так иссечен, что брови по всему лицу растут: кусочек на щеку съехал, кусочек на лбу, кусочек в переносице застрял.
– Понял? – спросил стрелец.
– Люди вы бывалые, вижу, а почему смеялись, не знаю.
– Вот и они глядят: парень молодой, не шибко понятливый, оттого и не побили… В этом приказе старые стрельцы… Они в два раза лучше нашего брата, новоприборных, – засмеялся вдруг, тыча пальцем на сидящих. Хлопнул Доната по плечу: – Да ты забыл, что ли, меня?
Донат растерянно улыбнулся:
– Не помню.
– Забыл того, кто с тебя колоду сбивал?
Жарко стало парню. Вспомнились ему виноватые синие глаза из-за спины стрелецкого головы.
– Знаю тебя. Только имени своего ты мне не назвал.
– Ну, вот и хорошо, что память у тебя не короткая… Тяжко тебе пришлось, а ничего, не сомлел… Пошли отсюда, от высокородных!
– Куда?
– Со мной. В наш приказ новоприборных. Как зовут? Ты в ту ноченьку тоже со мной не здоровкался.
– Донатом зовут меня.
– А меня Прошкой и Козой. На бороденку-то мою не гляди. За прыткость Козой прозван.
Донат поклонился вдруг старым стрельцам до земли:
– Простите, отцы! Больно много обид выпало мне в нынешний день.
Стрельцы угрюмо помалкивали, а тот, кто больше других иссечен был, простил. Тронутый нежданным смирением парня, руками замахал:
– Чего там! Коли поверстают, приходи. Угостимся на радостях… И ты, Коза, бороденку-то зря задираешь… Кабы мы урезали вам жалованье, а то ведь из Москвы указ.
– Спасибо тебе и на том, Максим Яга, – сказал в сердцах Прокофий и дернул Доната за руку: – Идешь ай нет?
Донат не понимал, о чем говорили стрельцы, да и как понять, когда голова кругом идет. Явился в чужой монастырь со своим уставом, чуть беды не наделал.
На улице Прокофий Коза спросил:
– Ты чей будешь?
– Ничей. Сам по себе.
– Ничей, говоришь. А кто ж тебе писульку дал?
Только тут вспомнил Донат о письме. Остановился, думая, куда девал.
– В зепи[5] она у тебя, – засмеялся Прокофий.
Донат вытащил грамоту, перепрятал на грудь.
– Того, кто дал мне эту грамоту, я убил бы, когда бы не боялся навлечь проклятье на весь род… Тот человек разлучил меня с матерью и сестрами… Я растоптал бы эту грамоту, но она единственная моя надежда стать воином.
– «Воином»! – передразнил Коза. – А знаешь, какое жалованье положено нашему брату?
– Знаю. Три рубля.
– То-то! Я пятидесятник, а мне платят четыре рубля, столько же, сколько простому стрельцу Старого приказа. У них, хрычей, за службы и кровь – прибавка, а у нас убавка. Полтины лишились и пятидесятники, и десятники, и простые стрельцы. Хотели мы челобитную писать от всего стрелецкого войска, а хрычи и слушать про то не хотят. За свое держатся.
– Так вот они почему гоготали!
– Потому и гоготали. Смешливые… Так и не сказал, кто за тебя поручается.
– Дядя мой! Федор Емельянов. Купец.
Прокофий Коза свистнул и сбил шапку на глаза:
– По рукам!
Донат недоверчиво посмотрел на него.
– По рукам, парень! Если Федька тебе враг, так и мне тоже. Он всему Пскову враг, твой дядя.
– Что же он учинил нехорошего?
– Всего не перечесть… Ты у него живешь?
– Я утром в тюрьме жил.
Прокофий нахмурился:
– Долго тебя держали. Из-за тюремного сидения и указал тебе на дверь Федька?
– Нет. Он меня вызволил из тюрьмы. Мы с отцом жили в Швеции, а когда переходили рубеж, немец моего отца…
– Знаю! Значит, ни кола у тебя, ни двора.
Донат пожал плечами.
Прокофий махнул рукой:
– Не горюй, все образуется. Пока у меня поживешь, а там на постой определим. Такую хозяюшку подыщем – любо-дорого! – Подмигнул.
Донат вспыхнул, как зарница-озорница.
Бухвостов, голова Стрелецкого приказа, прочитал письмо Федора Емельянова, и дело было решено: велел Донату снаряжение покупать.
Те, что из купцов простаки, простаки-то меж купцов. Вот и у Доната, кроме материнского дарения – золотого, чеканенного на Московском денежном дворе при царе Василии Шуйском, – поясок кожаный. В том пояске талеры[6] эльзасского эрцгерцога Леопольда. Большие талеры.
Донат хотя и тонок в талии был, а чтобы талерами подпоясаться, их не меньше двух дюжин надобно. Да в кошельке поболе полтины копейками позвякивало…
Купил Донат полное снаряжение стрелецкое, вырядился в новое, позвал товарища своего и начальника Прокофия Козу в кабак, а тот не пошел.
– Вот уж поверстают завтра, тогда и прогуляем твою волю. Да и день уже на скончании, жена дома заждалась. Пошли, утро вечера мудренее.
– Благодарю тебя, Прокофий! Ты первый человек… – Перехватило у Доната горло.
– Э, брось ты! – смутился Прокофий. – Чего тебе далось: «благодарю», «Прокофий»… Прошкой меня зови! Меня друзья Прошкой зовут.
Жил Прошка небогато, а накормил гостя до отвала. Масленица была, а на Масленицу русский человек до еды охоч.
Прошкина жена поставила перед мужчинами две стопы блинов, каждая величиной с сапог:
– На здоровьице!
А к блинам – икры, масла, сметаны, медку!
Пяток блинов Донат съел и наелся:
– Спасибо!
У Прошки чуть глаза не выскочили.
– Как так?! А ну развязывай пояс! Так едать, как ты, – ног таскать не будешь. Немецкое заведение – на голоде сидеть. А ну! Гляди на меня!
И пошел блины в рот кидать.
Как ни упирался Донат, две дюжины умял. Легкое ли дело от Прошки Козы отвязаться? До смерти небось закормил бы, на счастье, пришла к нему девица Евдокия, умершего стрельца дочка. Стал ее хозяин за стол сажать, а она ни в какую.
– Не в гости пришла, по горькой нужде! Спаси, дядя Прокофий! Без хлеба сидим: семеро на моих руках и мать плохая. Деньжонок нет, продать нечего, да и были бы деньжонки, разве купишь нынче хлеб?
Задумался Прошка, на жену глянул. Она сразу словечко и замолвила:
– Чего уж там, надо помочь! Семеро ведь, и все мал мала меньше.
– Про то и думаю, – огрызнулся муж. – Сколько у нас мешков осталось?
– Десять мешков.
– Заверни-ка, жена, ребятам на гостинец блины эти… Ступай домой, дочка! Порадуй малышей, завтра сам привезу вам хлеб. Пять мешков довольно будет?
Пока шел разговор, Донат за лицами следил. Как заговорил Прокофий про мешки-то, Евдокия опустила руки и заплакала. А жена-то Прошкина чуть нахмурилась – больно щедро! – и тут же разрумянилась: рада. Не жаден, не жаден Прошенька ненаглядный. С хорошим человеком хорошо жить.
Захотелось Донату обнять всех. Отца вспомнил. Вот почему так спешил отец к русским людям, вот почему так маялся без них. И вдруг испугался Донат: а не мелок ли он для такой жизни?
Постелили Донату на лавке возле печи. Лавка широкая, на подстилку – шуба, укрыться тулуп дали.
Прокофий, свесив голову с печи, шепотом, чтобы сон не спугнуть, сказал:
– Ты насчет блох не думай, у нас чисто. Летом шубы полынью засыпаем.
– А я и не думаю, – откликнулся Донат, уловив теперь солнцем пропитанный, густой, как само лето, и такой же далекий запах полыни. – Спи, Прокофий. Мне хорошо.
– Ну и слава Богу!
Прокофий пошептался с женою и затих. Уснул.
Донат закрыл глаза, чтобы тоже уснуть, но вдруг понял: он сказал правду – ему было хорошо. А тут еще тихо и нежно запел сверчок.
– Ишь ты! – сказал Донат и улыбнулся.
А вспомнил тюрьму. Как дядюшка ни тряс мошной, судьбу Доната решала Москва. Пока туда гонец, пока оттуда. Дали взятку – не тому. Дали тому – другому тоже надо. Когда во Пскове стало известно, что племяннику Емельянова вышло помилование, вот только нужно написать еще столько-то бумаг, а потом эти бумаги привезти из Москвы псковскому воеводе, Доната перевели в общую келью, к трем незлобивым сидельцам.
В те поры созрела в Донате мысль: назад подаваться, в Европу, в Польшу ли, во Францию или к мунтянам[7], – лишь бы из России. О матери, о сестрах уже не думал. Небось! У дядюшки под крылом, а он всему Пскову хозяин. Бежать! Бежать! Пока голова цела. Русь – она для русских. Ну и пусть с нею носятся. Она Донату славы не прибавит, и он без нее проживет, как прожил восемнадцать лет.
Был среди сидельцев въедливый старичок. Проник он в думы Доната и не одобрил. Парня не ругал, Русь не хвалил. Рассуждал все больше о том, что человеку без дома родного жить нехорошо. Оно, может, воли-то и больше, а человек за родину пуще матери держится. Может, в одиночестве жить и полегше, а человек семью заводит. Кому не понятно: на два рта спину гнуть или на дюжину, а человек детишками спешит обзавестись. Человек, мол, как дерево. Дерево вершиной вверх тянется, к солнцу, а корнями – вглубь. Чтоб уж никакими силами от кормилицы не отодрать. Так и человек: ему и почет нужен, и слава, но он и о потомстве думает. Плодит детей, внуков, чтоб на веки вечные укрепиться на родной земле.
Доната сердили стариковские мудрости, а тот и на окрик не обижался, свое твердил.
И так, мол, бывает. Ни в чем не повинен, а тебе на руки цепи, на ноги колоду. Можно злобой изойти, а коли Бог даст волю, власть и силу, явиться в город на коне и, мстя ему за неправду, сжечь его. И будешь ты проклят, ибо спалил родной дом. И будешь ты свят, коли не меч занесешь над тем городом, а возьмешься за мастерок каменщика. Костер красен и величав, но после него угли. Сад вырастает не сразу, но потом сияет цветами каждую весну…
Лежа теперь морозной ночью в теплой русской избе, под тулупом, пахнущим полынью, касаясь боком теплых кирпичей ласковой русской печи, вспоминал Донат старичка и говорил себе: тюремный его товарищ был зело мудрый человек.
Загорелось Донату встать с лавки, пойти куда-то и такое сделать, чтобы сказано было: молод муж, а умом зрел, не озлобился на родную землю, хотя приняла она его жестоко. Поглядите же на дело рук его.
А сверчок пел и пел, и сомкнулись у Доната глаза. Увидал он себя на коне, а за ним всё знамена да хоругви. Поле широкое. Небо чистое. Далеко видно. А он – впереди, на коне. Остальные – пешие. И вдруг появилась впереди женщина. То ли плывет, то ли летит, но впереди. Погнался за нею Донат – и никак не догонит. Ударил плетью коня. Глянул назад – знамена на краю земли, отстали. Тут женщина сама прыгнула Донату на руки и засмеялась. И лицом хороша, зубы жемчуг, а сердце у Доната заледенело.
– Мама! – закричал он и проснулся.
Над ним стоял Прокофий и чесал всею пятернею затылок.
– Пора к Бухвостову! – сказал. И, видя, что Донат совсем проснулся, быстренько выпалил то самое, отчего голова чесалась: – Ты ему два рубля приготовь. Ему эти два рубля все дают… А коли нет денег, скажи – ребята звякнут копеечкой.
– Деньги у меня есть! – Донат потянулся, сел. – Когда давать-то?
– Как войдешь, так и дашь. Скорее и дело сделается.
Донат был учеником послушным. Как вошел в приказ к Бухвостову, так и дал ему, не смущаясь, два рубля. И тот не смутился.
– Я деньги беру, – сказал, – не для корысти. Для порядку. Чтоб знали: голова приказа не какой-нибудь там мелкий ярыжка.
Собрались стрельцы, помолились. После молитвы Бухвостов прочитал Донату статьи Соборного уложения о стрельцах: «Стрельцов во всяких делах, опричь разбою и татьбы с поличным, судити и управу меж ими чинити в Стрелецком приказе… А буде учнет стрелец на стрельце же искати своего и жены его бесчестия, и доищется…» И так далее до конца.
С тем и отправился новоприборный стрелец Емельянов Донат, прихватив весь десяток с десятником Никитой Сорокоумом да пятидесятников Прошку Козу и Максима Ягу, в кабак.
В кабаке площадный подьячий Томила Слепой писал челобитную мужику из деревни Завелья Ивану Сергушкину.
Сергушкин, огромный, лысый, как блин, с бородой густой и скатанной, словно старая овчина, сидел, подперев голову руками, и думал.
Томила поглядывал на него сердито, ждать уморился, а потом уже с сочувствием:
– Ну что ты закручинился так, Иван Сергушкин? Рассказывай все как есть, а я уж распишу.
– Нет! – отмахнулся Иван. – Я сам тебе про все сказать должен. Что скажу, то и пиши. Я бы сам написал, коли б учен был.
Он опять погрузился в созерцание потолка, но безнадежно махнул рукой:
– Давай, Томила, выпьем сбитню, тогда, может, легче пойдет.
Томила был не прочь.
– Кому писать-то? – спросил подьячий. – Во всегороднюю избу – старостам, архиепископу, воеводе?
– Не-ет! – покрутил головой Сергушкин. – Тут надо выше брать. Мысль у меня огромная.
– Патриарху, государю?
– Патриарх Иосиф больно тихий… К самому пиши, к Алексею Михайловичу, али к жене его, к Марье Ильиничне. Она хоть и царица, а тоже баба – понять должна.
Томила, обрадованный, что дело сдвинулось, проворно заскрипел пером.
«Государыне царице всея Руси холоп твой Ивашко Сергушкин, крестьянин, челом бьет!»
Прочитал написанное мужику, и Сергушкин дернул вдруг себя обеими руками за бороду, отчего повисла она двумя сосульками, и зарокотал на весь кабак:
– Пиши! Томилка! Пиши, мысль пошла! Государыня, мол, царица! Мол, пограблены мы, дети твои, дворянами чертовыми и проклятыми дочиста. Мыши, мол, дохнут от голода по амбарам. Собака хозяин наш отнял у нас весь хлеб и продал с великой для себя корыстью. А у нас дети мрут. Какая, мол, тебе, царица, и твоему мужу, царю, от нас польза, коли дети наши помрут и мы сами помрем? Хозяин, что ли, в поле потащится хлеб сеять, в луга – траву косить, в лес – дрова рубить? Без нас, крестьян, вся Русь пропадет. Потому что мы и работаем, мы и Бога молим, мы и детей рожаем для блага русского. А дворяне, они только и знают, что пить вино, да жирно есть, да на охоту гонять… В бою-то большом они не дюже храбрые. Нас ведь тоже на большую войну водят, и мы тоже кровь льем. А потому нас надо беречь, крестьян твоих, работничков усердных…
Сергушкин умолк, отер рукавом шубы вспотевшее лицо и уставился на пустой почти лист, лежащий перед Томилой.
– Ай не успел записать?.. В другой-то раз я и не скажу так складно.
Томила обнял мужика, поцеловал и кликнул полового:
– Вина! Я плачу!
– Ты чего? – не понял Сергушкин. Он все еще не мог прийти в себя после речи. – Али я неправду сказал?
– Правду, милый человек. За все годы писаний я такого ни от кого не слыхал.
– Ну, так пиши!
– Написать мудрено ли? А куда пойдет твоя челобитная? Ее из Пскова-то не выпустят. Пришлют ее не государыне, а твоему же хозяину. Он тебе большое спасибо за то скажет.
– Это как же? Я ж царице пишу.
– Эх, мужик! Раззадорил ты меня. До слезы прошиб. Давай-ка выпьем.
Иван Сергушкин чару отодвинул.
– Али не горько?
– Горьким горькое не перешибешь.
– Ишь ты какой!
– Уж какой есть. Прощай, пойду, – сказал Сергушкин, подымаясь из-за стола.
– Куда же ты пойдешь?
– В деревню. В Завелье. Думать буду, как известить государя о крестьянской беде.
Засмеялся Томила. Нехорошо засмеялся.
– Уж какой есть, – опять повторил Сергушкин, – ты меня не знаешь. Коли сказал: думать буду – додумаюсь.
Вскочил Томила, поцеловал мужика. Поклонился ему Иван Сергушкин и пошел, не оглядываясь.
Так пошел, что стрельцы в дверях, столкнувшись с ним, отступили в удивлении.
Стрельцов привел Донат.
Бросил на стол кошелек с серебряными копеечками. Крякнули стрельцы, будто выпили уже, покрестились на образа, сели за стол, вина попросили с закусками. Первую чару выпили за здравие царя-батюшки, вторую – за крепости крепкие города древнего и славного Пскова, третью – за здравие старейшего меж стрельцами пятидесятника Максима Ягу, а уж потом и за Доната. После такого быстрого питья потянуло на разговоры.
– Ты, паря, хотя и не робок, а все из тебя пока дрянь стрелец, – начал поучение Максим Яга. – Небось не ведаешь, как порох пахнет, рук в крови не мыл.
Усмехнулся Донат.
– Чего кривишься? К примеру, из пушки по тебе шарахнут – гром, огонь, ядро свистит смертно. Тут бы лечь и Бога молить о животе, а недосуг. Бери в руки протазан[8] и беги на пушкарей и коли их, пока они тебя не прибили. Возле вражеских пушкарей твое спасение. А молодые от одного грома в штаны напустят и улепетывают. А по ним – картечью! И тогда они, сердечные, не бегут, а лежат. Не тебя корю, парень. Поначалу все такие. И мы были не лучше. Наша наука вон чем дается. – На лицо свое показал.
– За шрамы! – поднял чару Донат. А как выпили, сказал: – Только мне сдается, тот боец хорош, кто сам бьет, а не тот, кого бьют.
Максим Яга как рак покраснел. Закричал на Доната:
– Молод нос драть! Придет время – поглядим… Как грудь на грудь на врага пойдешь, поглядим!
Прокофий Коза тоже нахмурился:
– Максимушка в пятнадцатом году, когда шведский король Адольф приходил, в Проломе насмерть стоял!
– Да ведь не про то я! – Донат побагровел от смущения. Вскочил, через стол потянулся к Максиму, поцеловал его в рваные губы: – Прости, отец!
Максим слезу обронил:
– Быть тебе воином! Не побрезговал стариком, и тобою, верь мне, паря, не побрезгуют. А то – правда твоя! Хоть и говорят: за битого двух небитых дают, а под сабли подставляться да пули хватать – дело нехитрое. Куда хитрее и живу быть, и невредиму, и чтоб враг спиной к тебе обернулся!
Сидело, видать, в Донате батюшкино. Загорелось ему за свой стол весь мир усадить. Всех не усадишь, а кабацкий люд, он наготове. Только стрельцы за свой стол никого сажать не позволили. Разговор между ними пошел ого-го-го какой.
– Воевода совсем взбесился. Взятки берет в открытую. У правого берет и у виноватого, а прав у него тот, кто больше дал.
Это Прокофию Козе вино язык развязало.
– К Томиле Слепому надо идти, челобитную на воеводу царю писать, – сказал Никита Сорокоум, десятник Донатов.
– Что толку! – хватил по столу кулаком Максим Яга. – В прошлый раз писали на Лыкова – воеводу – да на Федора Емельянова. Вместо Лыкова Собакин приехал. О Лыкове теперь как об ангеле Божьем вспоминают. Собакин на расправу быстр. А Федька Емельянов и подавно, то грабил по-божески, а теперь хуже черта!
– Ох, добраться бы до Федьки! – Прокофий Коза даже пальцами хрустнул. – Мало ему, что соляную пошлину уже впятеро берет, теперь хлеб скупил. Весь Псков по миру пустит, подлец!
– Тихо, вы! – шикнул на стрельцов Сорокоум и на Доната глазами показал.
Все недоуменно воззрились на парня.
Донат был пьян, но понимал – речь идет о нем. Погрозил стрельцам пальцем:
– Вы дядю моего не трогайте! Он мне на дверь показал – мудрости, мол, купеческой нет во мне. Не трогайте его, ребята, оставьте мне… Погодите, погодите, я вам сейчас важное скажу. – И уронил голову на стол.
Прокофий Коза потряс Доната за плечо:
– Что сказать-то хотел?
– Важное. – И опять заснул.
– Квасу ему дай! – приказал Максим Яга.
Донат пил, проливая квас на новый кафтан.
– Чего важное-то? – приставал к нему Коза.
– Письмо было… Письмо, письмо!
– Какое письмо?
– Царь письмо прислал! – рассердился на непонятливых друзей Донат и стал подниматься из-за стола: поташнивало.
– Проводи его! – сказал Козе Максим.
Донат потряс годовой:
– Швед едет за хлебом. Деньги везет королеве и хлеб заберет… Федору велено хлеб в Завеличье свезти…
Поддерживаемый Козой, Донат вывалился на улицу.
Стрельцы сидели протрезвевшие, глядели на Максима Ягу, ждали, что скажет.
Максим спросил Никиту Сорокоума:
– За что его дядюшка из дома выгнал?
– Не знаю.
Вернулся с улицы Прокофий Коза:
– Маленько прохладится – отойдет! – И на товарищей своих поглядел с прищуром: – Не пора ли, братцы, в сполошный колокол ударить? Увезут хлеб – как мухи зимой этой сдохнем!
– Ты лучше про Доната нам скажи. Мы в открытую болтаем, а он самого Федьки племяш! – Максим Яга был мрачен.
– Доната не бойтесь. У него на дядю зуб.
– За что его Федька из дома выгнал?
– Возы с добром на меже бросил. Немец отца у него пристрелил, а он того немца шпагой ткнул – и к нам. А наши, как водится, чтобы шведов умаслить, в тюрьму парня посадили. Из тюрьмы дядюшка его вызволил, а за то, что добро бросил, не простил.
– Ненасытный волк Федька наш! – усмехнулся Никита Сорокоум. – Дождется, что псковичи на широкий двор его всем городом нагрянут.
– Про какого Донат шведа поминал? – спросил задумчиво Максим Яга.
Тут к стрельцам подошли извозчики новгородские, вино они для кабака привезли.
– Слыхали мы про того немца. Он в Новгороде у воеводы остановился. Нуммеисом зовут. Скоро у вас во Пскове будет. Казну везет большую, охраняют его крепко.
– За весть спасибо, – поклонился извозчикам Максим Яга. – Значит, правду Донат говорил?
– Немца перехватить надо! – сказал зло Прокофий Коза.
– Шумом делу не поможешь, – возразил Яга. – Томилу нужно искать. Пусть он нам челобитную слезную к государю отпишет. Под челобитием-то весь Псков руку приложит.
– Чего меня искать! – откликнулся из угла Томила. Он подремывал в уголке.
– Томила, друг! – обрадовались стрельцы. – Иди к нам. Томила не возражал.
Донату на воздухе полегчало.
Стоял он, прислонясь к стене, на звезды с тоской смотрел: гудела голова.
Тут из кабака выскочили трое мошенников. Глянули туда-сюда – и к Донату с трех сторон: один за грудки и нож к горлу, двое за карманы…
Обчистили бы как миленького, но выбежал на крыльцо купчик молодой.
– Я вас, негодяев! – И пистолет из-за пояса вытащил.
He успели мошенники отпрянуть, схватил их всех троих Бог знает откуда взявшийся человек-медведь. Тряхнул и в ноги Донату бросил.
– Пощады у него просите! – просипел.
– Смилуйся! – завопили мошенники.
– Дураки, – сказал им Донат, перешагнул через ближайшего мошенника и на крыльцо, покачиваясь, поднялся, купчика обнять. – Спасибо, друг мой.
Повернулся, чтобы человека-медведя поблагодарить, а его и след простыл: ни мошенников, ни спасителя, только за углом хрустнуло что-то да собакой взвыло.
– Кто это был? – спросил Донат у купчика.
– Не знаю, – ответил тот, покусывая нижнюю губу.
Донат привел купчика к столу и, не спрашиваясь, посадил его рядом с собой. Стрельцы нахмурились было, а Донат как порох:
– Пить – вместе, а с татями – сам как знаешь?
И непочтительно чаркой по столу хватил.
– Чего стряслось? – удивился Прокофий Коза.
– Трое напали на меня. Один нож к горлу, двое за карманы. Спасибо вот ему, да еще один мужик помог…
Максим Яга недобро зыркнул на Козу черными глазищами:
– Говорили тебе, пригляди за парнем. Прости нас, Донат… Вот тебе моя рука – в любой переделке на помощь пойду, хоть на сотню… А спаситель твой пусть с нами сидит. Все одно о секретах наших завтра весь Псков узнает.
Донат выворотил карманы: что осталось от покупки снаряжения – до копейки на стол.
– Гуляйте! Чем грабителей ублажать, лучше самим от гульбы умориться!
Проснулся Донат и вспомнил вчерашнее. Испугался: никогда хмельного, кроме как на причастии, в рот не брал, а тут столько выдул, что и глаза открыть страшно. А голова не болит. Тепло, мягко. Только вот попробуй угадай, где ты.
И вдруг услышал Донат голоса, мужской и женский. Говорили по-польски.
– Возьмешь дюжину калачей, оденешься, как одеваются торговки. Стоять тебе против паперти церкви Покрова на торгу. Накинь на плечи красный платок, сапоги надень зеленые. Родинку нарисуй на правой щеке. Подойдет к тебе монах, спросит: «Хороши ли калачи?» Ответишь: «Хороши». Спросит: «Сколько в корзине-то?» Отвечай: «Была поутру дюжина. Сколько осталось – все твое». Монах будет торговать калачи с корзиной. Запроси с него по псковским ценам, деньги получи, товар отдай. Корзину держи покрепче от случайных татей. Под калачами мешочек, в мешочке пятьдесят рублей ефимками.
– Все поняла, все запомнила, Афанасий Лаврентьевич.
– Завтра я пришлю тебе шелку, атласу и кружево.
– Я готова служить вам, покуда буду полезна. – Замялась: – Давненько вы не были у меня… Из веры вышла?
– Коли пришел – верю. А не был потому, что не было нужды.
– Афанасий Лаврентьевич, про гостя-то своего говорила я вам…
– Про гостя говорила с порога, а вот про слугу нового умолчала.
– Пан Гулыга давно у меня… Вас не было, я одна в чужом городе. Мне защита нужна, – засмеялась. – Афанасий Лаврентьевич, ну так как прикажете поступить с моим гостем?
Раздались шаги.
Донат чуть разжал веки и увидел высокого человека, чернобородого, узколицего. Небольшие карие глаза остановились на Донате. Взгляд прост, без пронзительности, без прищура, но Донату неуютно стало в мягкой постели. Будто бы, не дотрагиваясь, поднял ему тот человек веки и в душу посмотрел.
Чтобы спастись от этого взгляда, Донат пошевелился, и человек тотчас вышел из комнаты.
– Будь добра к мальчику. Он племянник моего друга. Будь умна с ним: скоро нам нужны будут верные вести про стрелецкие дела и думы… Слугу своего Гулыгу ко мне пришлешь.
Мягко стукнула наружная дверь, и тут же в комнату, где спал Донат, впорхнула настоящая польская пани.
Черные глаза с веселиночкой. Ножки быстрые, руки голые по локоть, белее ситника. Не тонкие, как прутики, – пышны, но не толстые, и ведь гибкие – волна морская. Рот маленький, губы – будто бы вишню ела.
Загляделся Донат на диво сие, а у самого мозги, как жернова, крутятся, и все без толку.
Глаза точно как у того купчика, что спас его вчера, росточка того же, нос, рот, волосы, еще бы бородку с усиками – копия.
Краска бросилась Донату в лицо: Бог весть о чем думает, а о том и не помыслил, что лежит в доме незнакомой женщины.
– Что тебя смутило, рыцарь? – спросила красавица.
У Доната лицо жалкое стало: где, мол, я, объясни!
Засмеялась:
– Ты мой гость, рыцарь. Мой брат просил меня дать тебе ночлег.
– Ах, у тебя есть брат! – обрадовался молодой стрелец: наконец-то все сомнения разрешены. – Но где же он?
– Уехал утром за рубеж по торговым делам.
Хотел подняться, оторвал от подушек голову, но все поплыло перед глазами, и Донат поспешно лег.
Пани опять засмеялась:
– Я принесу тебе квасу. Ты лежи. Мне надо уйти, но я скоро вернусь.
Пани принесла кружку анисового квасу. Донат выпил, закрыл глаза и заснул.
А в городе совершались дела удивительные и шумные. И не знал Донат, что тот шум не без его помощи гулял по Пскову.
Афанасий Лаврентьевич Ордин-Нащокин, в лисьем треухе, надвинутом на глаза, шея замотана платком, этим же платком снизу прикрыто лицо, с посошком, горбат, уходил от пани глухими улочками, а потом в закоулок, а там в избенку.
Избенка подземным ходом сообщалась с домом Ульяна Фадеева, верного человека.
В этом доме, который окнами выходил на Мирожский монастырь, Афанасий Лаврентьевич оставлял лисий треух, посошок, горб, переодевался в неброское городское платье маленького посадского человека и шел в монастырь. Служка пропускал его в келью игумена, а уж из этой кельи являлся холеный, высокомерный дворянин. Шапка высокая, шуба соболья. Идет на человека бородой. Не уступить такому дорогу духу не хватит.
Смешны нам те хитрости, затейливые и непомерные… Время! Простоту любили простые люди. У знатных красивым называли витиеватое, изощренная замысловатость принималась за великий ум и многие учености.
Никак, лет шесть не надевал лисьего треуха Афанасий Лаврентьевич. Этак слуги могут забыть, кому служат.
Вернувшись домой, закрылся в думной комнате и никого пускать не велел к себе.
Дел не делал. С мягкого стульчика в окошко поглядывал. А поглядеть было на что.
На улицах народ сбивался в толпы. Масленица Масленицей, да не на медведей глазеют, не за скоморохами следом бегают.
Да и не бегают вовсе. Собьются, как пчелиный рой, только что друг на друга не лезут, а в середине кто-то один руками машет: стало быть, говорит. Послушают – рассыплются. Глядишь, уже на другом конце улицы облепили кого-то.
Видно, вокруг московского царя думные светочи не горят, а чадят. Разумно ли хлебные нечистые дела вершить во Пскове? Сполошный псковский колокол на язык не туг. Чуть что – на сто верст раззвонится. Голос его и в Опочке слыхать, и во Гдове, а в Печорах, Изборске да Острове подавно.
Для хлебных ухищрений нужно было Гдов избрать. Хоть и легки псковичи на подъем, так ведь все ж не тебе в карман залезли – соседу. Ну, может, и пошумели бы! От крику стекла не лопаются – лопаются от огня. А во Пскове огню быть.
Неужто в Москве забыли, что Псков – крепость? Шведский король Адольф, великий воин, крепость сию не смог побороть. А уж московским воеводам, индюкам безголовым, крепости ли воевать? Меж собою хотя бы разобрались: кто кому приказывает и не вредно ли для родового потомства, для дедовской чести не обидно ли приказу подчиниться?
В бараний рог все Московское царство местничество гнет. Все места вокруг царя заняты, все дороги на Верх охраняются стоглазо.
В дверь постучали.
– Кто? – недовольно спросил Афанасий Лаврентьевич.
За дверью слуга с робостью отвечал:
– Ульян Фадеев ломится к тебе.
– Пусти!
Вошел Ульян:
– Беда, Афанасий Лаврентьевич! Посадские меж собою стакнулись. Хотят к воеводе идти с челобитьем.
– О чем челобитье?
– Мол, в Свейскую землю хлеб увезти не дадут.
– Прытко!
– Куда как прытко, Афанасий Лаврентьевич! Ивану Чиркину, Парамону Турову и – не прогневись, не сам выдумывал – родственникам твоим, Ивану Нащокину с братом, смертью грозят. Делать-то что, Афанасий Лаврентьевич?
«Ждать», – подумал про себя Ордин-Нащокин, а вслух сказал:
– То дело воеводы – смутьянов усмирять… Ступай на улицы, слушай, запоминай. Наше дело впереди!
Ульян ушел.
«Наше дело впереди. Наше дело ждать!» – сказал себе Ордин-Нащокин и, задумчиво поглядывая через оконце на уличные толпы, открыл Библию наугад и с удовольствием прочитал: «Кто любит наставление, тот любит знание, а кто ненавидит обличение, тот невежда».
Двадцать шестого февраля 1650 года во Пскове довольных не было.
Воевода Никифор Сергеевич Собакин места себе не находил.
Псковичи пронюхали о тайном царском письме. Как это им удалось? Попробуй узнай: тут они все заодно, большие люди и малые. Про волю, про вечевой колокол никак забыть не могут. Бивали их не раз, а дурь не вышибли.
Стрельцов на толпу напустить? А стрельцы и сами не прочь гиль затеять.
Что же делать? Ждать?
Прождешь, а из угольков-то пламя может вымахнуть.
Тем, кто в Москве сидит, – хорошо. Денег не нашли – придумали псковским хлебом от шведов откупиться. А о том, как во Пскове аукнется та придумка, заботы мало.
Сердце чуяло – быть беде.
Делать что-то нужно, и немедля! А взяться за дело – руки не слушаются. Боязно.
Боялся воевода псковичей.
А потому грубил им, стращал.
Федор Емельянов тоже в окошко глядел. Глядел и кулаком о подоконник постукивал.
– Не в бирюльки играем! Пора б знать Никифору Сергеевичу, что воеводой он во Пскове.
Толпа перед домом росла.
Где стрельцы? Где охрана человеку, исполняющему тайное царево дело? Что стоит этим горлопанам ворваться в дом, прибить всякого, кто под руку попадет?
На столе стоял ларец. В ларец были сложены самые важные торговые бумаги и две сотни отборных самоцветов.
Федор запер ларец, задвинул потайную пластину: попробуй отыщи замок! Ключ спрятал в ручку ларца. Тоже не сразу разгадаешь секрет.
Поглядывая в окошко, Емельянов сбросил домашнее платье, надел дорожное. Из шкафа достал серебряную сулею с водкой. Выпил чару, крякнул, сел за стол.
Раньше времени бежать – позорно, удачу сокрушишь.
Промедлишь – прибьют. Бежать надо в тот час, когда ноги сами понесут.
В комнату с опаской заглянула жена:
– Федор Емельянович, не видишь ничего, не слышишь?
Федор поглядел на жену сурово:
– Что там еще стряслось? Щи, что ли, простыли без меня? Не хочу есть!
– Ты погоди шуметь! – урезонила мужа; знала себе цену: чай, не из простых, новгородка из богатейшей семьи купцов Стояновых. – Ты послушай!
Емельянов мрачно вскинул брови.
– Твой любимый немчин Арман пожаловал.
– Ахти! – подскочил Федор на стуле. – Спасибо тебе, голубушка, за добрую весть!
Подбежал к жене, поцеловал.
– Где слуги? Шубу мне! Голубушка, ставь на столы все, чем богаты! – Погрозил в окно кулаком: – Голодранцы поедун нагуливают. Чем им оставлять – лучше самим съесть.
Принесли шубу. Сунул руки в рукава, побежал встречать дорогого иноземного гостя. Как же, дела с ним вел!
Угощал Армана Федор широко. За столом был весел. Много ел, много пил. Глядите, мол: силен Федя Емельянов. Ого, как силен! В мире войны, и мор, и глад, а ему, Феде, нипочем. Нипочем купцам мировая беда. Купцы гуляют. А гуляют оттого, что в голове у них порядок. В голове порядок и в лавках тож.
Доната будто толкнули – вскочил. Возле его стрелецкого снаряжения стоял детина. Волосы в кружок. Из-под волос через весь лоб – шрам. Видно было – незваный гость шарил не по своим карманам.
Сабля Доната лежала поверх одежды. Детина глянул на молодца и положил руку на рукоять своей сабли. Дело дрянь. Струсишь – убьет.
Донат схватил тяжелый бархатный стул и кинулся на детину. Швырнул. Детина отскочил, стул разлетелся вдребезги, а в руках у Доната теперь была сабля.
Донат лез напролом. Он был сердит. Какая наглость – рыться в чужих карманах! Донат торопился – не дай Бог, явится прекрасная хозяйка дома, а ее гость фехтует без штанов. Хорошо хоть, рубаха до колен.
Внизу хлопнула дверь.
– Пани пришла! – сказал детина, и в тот же миг сабля, как серебряная птица, выпорхнула из рук Доната. – Прошу пана надеть штаны.
Это было самое благоразумное – одеться. Если он, Донат, кому-то нужен, значит, не убьют. Убить его уже сто раз могли бы.
Когда вошла пани, Донат был почти одет, в сапогах, но без кафтана.
Детина подбежал к ней и припал к ручке.
– Пани, рад сообщить: молодой пан отважен и силен, как лев. Могу также сказать – со временем из него выйдет великий воин. Он не владеет саблей, но сила и ловкость спасают его от неприятностей. Я только дважды имел возможность нанести пану серьезные удары. Для начинающего бойца это великолепно!
Донат поклонился пани и развел руками:
– Я сражался с разбойником, а оказалось – с учителем. Где я? Кто вы?
Пани, смеясь, замахала руками:
– Сколько вопросов!.. Рыцари, я приглашаю вас к столу… Я жду тебя, Донат.
Они удалились, а Донат стал натягивать кафтан. Прежде всего прощупал пояс: деньги были на месте.
«А все-таки в порядочном доме одежды гостя не трясут», – подумал про себя Донат, неловко усаживаясь за стол.
Пани поставила перед собой три серебряных кубка и наполнила их вином.
– Мой брат, – сказала она, обращаясь к Донату, – уезжая, просил дать своему другу приют под этой жалкой кровлей. Я счастлива исполнить просьбу брата.
– Спасибо вашему брату! – воскликнул Донат, вскакивая. – Он спас меня. Он бесстрашен и благороден. Его кров для меня свят. Скажите ваше имя, пани, чтобы я мог весь век молить за вас Господа Бога… Еще вчера я был бездомен, я чувствовал себя на своей родине чужеземцем, а теперь я вижу – во Пскове живут прекрасные люди.
И Донат покосился на мрачно восседавшего за столом пана. Неодобрительно подумал о себе: «Понесло – не остановишь. Чего это я?» И знал, что лжет. Чего? А пани? Черные печальные глаза под золотыми веселыми кудрями. Матовая кожа. Черные брови. Так бы и смотрел, да боязно – стыд сожжет твои же щеки.
– Рыцари, я зову вас поднять кубки за счастье и благополучие, – сказала пани, ласково улыбаясь.
Донат тоже заулыбался, но тут пан вперил в него желтые совиные глаза.
«К черту!» – сказал себе Донат и встал.
– Я не могу сидеть с паном за одним столом, – выпалил и сразу же смягчился: – Не смогу до тех пор, пока пан не соизволит объяснить свое странное поведение.
Пани слегка зарумянилась, а у пана презрительно искривились губы. Ответил без промедления:
– Дорогой друг, я охраняю пани. Ради ее безопасности я должен знать о человеке, ступившем под ее кров, больше, чем он сам знает о себе. Одежда, друг мой, всегда откровеннее своих хозяев… Давай забудем об этом! А вот дерешься ты сердито. Правда, одного желания убить врага мало, это нужно уметь! Но коль ты друг дома, то я научу тебя всем секретам великой польской сабли… Выпьем!
Донат не знал, что отвечать, что думать. Но в нем уже горело желание блистать в поединках. Припал к кубку, глотнул.
– До дна! – крикнул пан, накручивая на палец свой длинный ус.
Донат выпил до дна, и наконец ему стало легче.
– Мой рыцарь, как ты попал в Швецию? – спросила пани.
– Я там родился. Я из тех, кто нынешней осенью перешел границу.
– Значит, ты владеешь шведским языком?
– И шведским, и немецким, и…
И тут Донату подумалось вдруг, что ему, пожалуй, нужно скрыть в этом доме знание польского.
– И? – спросила пани.
Донат улыбнулся:
– Я расхвастался. Я хотел сказать, что умею говорить по-татарски, а на самом деле знаю не больше двух сотен слов.
– Ты знаешь шведский, немецкий, русский, слегка татарский и не знаешь польского?
– Увы!
– Если у рыцаря выдастся свободный часок, я готова заняться с ним польским…
И по-польски пригласила приступить к еде.
Донат смотрел на пани вопросительно.
– Считайте, что это урок первый… Подкрепитесь, рыцарь.
– Пани, ты представь нас друг другу, – сказал пан опять-таки по-польски.
Пани всплеснула руками:
– Я ужасная хозяйка! Я забыла вас познакомить… Это молодой стрелец Донат Емельянов… Правильно? Мне так представил тебя мой брат.
Донат кивнул.
– А это пан Гулыга. Мой соотечественник. Мой телохранитель. Мой добрый гений. Великий Иеремия Вишневецкий говорил о нем: во всем войске Речи Посполитой нет рыцаря, равного пану Гулыге в искусстве владения саблей.
– Все это правда! Но давняя. – Пан Гулыга печально и картинно поник головой. И вдруг он распрямился, глаза блеснули, мол, есть еще порох в пороховницах. – За дружбу!
Молодецки осушил кубок.
– Пани, – вновь осмелился спросить Донат, – ты так и не ответила на мой вопрос. Как же зовут тебя?
– Мне нравится, чтоб меня называли Пани, я вспоминаю, что я полячка. Меня зовут Пани!
– Пани? – Донат вскочил, кубок над головой, в глазах восторг. – За Пани!
К воеводе в думную комнату вбежал дьяк:
– Пришли!
Никифор Сергеевич знал, кто пришел, знал, но брови его поднялись в изумлении от дерзости дьяка. Вбежал, не поклонился, не перекрестился, чина не блюдя, ляпнул свое: «Пришли!» – и бороденкой трясет от страха.
– Выйди, дьяк! Войди, как положено, – сказал Никифор Сергеевич и ткнулся круглым, как репка, носиком своим в ученую, поганого латинского письма книгу.
Дьяк оторопел, и не только бороденка – голова на его плечах закачалась туда-сюда, будто ее успели уже отделить от хорошей, гладкой, как свиной окорок, шеи.
– Никифор Сергеевич, так вить они пришли! – взвизгнул дьяк, но от голоса своего же, противного, высокого, опамятовался, выскочил за дверь и, не успев притворить, распахнул ее.
Стоя на пороге, вместо крестного знамения махнул на себя рукой и выпалил, будто скорописи писал:
– Господин оклыч Никфр Серч! Пришли!
– Что ты бормочешь? – поднял глаза от книги окольничий. – А ну-ка, войди еще разок да объясни толком спешку свою.
Непонятное упрямое спокойствие воеводино надломило дьяка. Шаркая ногами, он вышел за дверь, тяжело ее затворил за собою. Потом несколько раз дергал с той стороны за ручку и, обессилев, не мог отворить. Отворил-таки, пал на колени и застонал:
– Смилуйся, боярин! Воевода наш Никифор Сергеевич, смилуйся, не погуби! Пришли!
– Кто? – спросил Никифор Сергеевич, встал, вышел из-за стола и приказал: – Я стою, встань и ты.
Дьяк поднялся.
– Кто пришел?
– Псковичи, боярин! Толпой! Меня на крыльце за грудки взяли. Спасибо Донату-стрельцу новоприборному: отбил и согнал с крыльца воров.
– Зачем же пришли горожане?
– Смилуйся, боярин, с устным челобитьем к тебе. Говорят, чтоб ты задержал отдачу хлеба в Свейскую землю. Им, псковичам, говорят, хлеба купить негде. Говорят, волен Бог да государь. Говорят, станем-де все у житниц сами, хотя-де велит государь всех их перевешать. А в Свейскую землю, говорят, хлеба из государевых житниц им не давывать.
– Не давывать? – Никифор Сергеевич сощурил глаза. – Говоришь, новоприборный стрелец толпу-то с крыльца прогнал, тебя отбивая?
– Прогнал!
– Так пусть же старые стрельцы гонят весь сброд за ворота.
Дьяк взмахнул, как ворон, руками и вновь грохнулся на колени:
– Боярин, родненький, Никифор Сергеевич! Нельзя гнать! То вить псковичи перед крыльцом твоим!
Поднял молитвенно глаза на воеводу, а воевода в книгу свою, как филин, пялится. Заледенело сердце у дьяка Ивана Харитоныча.
Читаешь, миленький? Читай. Авось зачитаешься. Вышел дьяк к толпе и сказал ей вежливо:
– Воевода, окольничий Никифор Сергеевич Собакин, челобитья вашего не примет.
Фамилию воеводы выкрикнул дьяк по-особенному: глядишь, услышат, глядишь, поверят – дьяк службу служит, а душа его к службе этой не лежит. Собакин – он и есть Собакин.
Максим Яга зазвал Доната в питейное заведение, но пить хмельного не стал и Донату не велел. Сказал он ему слова престранные:
– Видал я тебя сегодня в деле. Не испугался многих – хвалю. Они тебя, молодого петушка, испугались. Нет ничего для стрельца дороже, чем верная служба царю. За службу, за верность – хвала тебе. Но мы ведь тоже, Донат, не пугливые. Кабы шли чужие, а то вить свои шли, суседи и родичи… Ныне дело, Донат, особое, дело псковское. Ты человек пришлый, жизни нашей не разумеешь, а потому мой тебе стариковский совет: заболей-ка денечка на три и на Троицкий двор носа не кажи!
Опустил Донат голову:
– Доброе ли ты дело, Максим Яга, учинить собираешься?
– Доброе! – ответил твердо старый стрелец.
У Доната глаза заблестели, руки к сердцу прижал:
– Я бы послушал тебя, Максим, только клятву переступить не могу. А клятву свою я отцу, царство ему небесное, еще в детстве дал: служить тому верно и до конца, у кого на службе. А пошел я, Максим, на службу к московскому царю, а начальником надо мною окольничий.
Тряхнул седой головой старый стрелец:
– Хорошо сказал. Делай, Донат, как знаешь. Только на рожон не лезь. Быть во Пскове великой смуте. Боюсь за тебя, а ты мне люб.
И они разошлись.
И побежал Донат к полячке своей.
Донат подходил к дому, насвистывая песенку.
А что? Один на толпу вышел, и толпа отступила. На крыльцо воеводское лезли скопом, злы, того и гляди, разорвут. Хоть и говорит Максим Яга, что стрельцы его не из пугливых, перед своими, мол, попятились, суседей бить жалко, а у смелых-то лица будто снежком прихватило… Тут и вышел Донат на толпу с топориком – щенята, кубарем с крыльца. Пятки будто маслом мазаны.
Вкусил человек власти! Видел своими глазами глаза многих, и в тех глазах ничего не осталось, кроме страха. Перед ним.
Твердо наступал на псковскую землю Донат. И легко.
Шел домой. А в доме – Пани. Вот он, двухъярусный, неприметный среди подобных, просторный дом на тихой старой улочке.
Усмехнулся Донат. Вспомнил, как поутру Прокофий Коза по-отцовски руку на плечо ему клал: «Сменишься с караула, пойдем тебя на постой определять». Донат его и огорошил: «Уже встал я на постой, Прокофий. А за память спасибо». – «Дорого ли платишь?» – спросил Коза. «Пустяк!» – отмахнулся Донат и подумал: а ведь надо о цене-то спросить.
То было единственное облачко за весь день, мелькнувшее над головой новоприборного стрельца.
Веселую песенку насвистывал он. И вдруг из сеней его дома, дома Пани, осторожно вышел человек в лисьем треухе. Повел глазами, заметил Доната, отвернулся и юркнул за угол.