Лось пил воду из ручья. Ручей звонко бежал сквозь тишину. Была насыщена она радостью, как оправдавшаяся надежда. Стоя на раскинутых ногах, лось растерянно слушал свое сердце. С его влажных пугливых губ падали капли в ручей, рождая призрачные круги по воде. Вдруг он метнулся и канул в лесные сумраки, как камень в омут.
Об этой тайной водопойной тропке ведало, должно быть, все лесное жительство: так читалось по следам у ручья. Из-за дерева выступил корявый старичок. Кроме неба и желтых прошлогодних осок, в воде отразилась собачья шапка да длинные, не по тулову, руки, повисшие из рукавов. Вздувая ноздри, сердито внимал старичок оглушительному гомону пробуждения… В тот крайний час угасающего дня лес начинал хрюкать, лаять, петь, всяк в свою любовную дуду. Первыми застонали зяблики, и где-то в соседнем болотце, укромном месте птичьей любви, проникновенно отозвались бекасы. В позлащенной закатом высоте проплакала скопа о своих жертвах, нарождающихся по земле, горлинка навзрыд звала своего хохлатого супруга, гукнула выпь… и первая звезда, нежнейшая, явилась над болотом. Уже и на старичка простирался колдовской зуд весны, уже и сам готов был скакать и кататься заедино с обезумевшей птищью, но тут северный ветерок скользнул ему в ноздри. Он чихнул, заморщился и отступил в тень. Стоит ноне сохлый можжучный кусток у ручья, и самой неистовой весне не пробудить его.
Дебрь угрюмилась, замолкали любовные хоры, и только те беспечальные лесовые жители, которых успело пригреть апрелем, лениво копошились на своем пригорке. Перед лицом неслыханной беды они предавались суетливому волнению, и одни запирали бревнами входы, а другие прямо ложились, навзничь, торопясь сразиться и погибнуть в борьбе. Багровая суставчатая туча вонзилась в их округлый мирок, – напрасно они тащили ее на расправу к своему нещадному судье. И хотя лишь забава двигала рукою человека, они угомонились не прежде, чем перестало к ним струиться сверху недоброе тепло. Увадьев вынул палец из муравейника и понюхал: он пахнул терпким муравьиным потом.
– Двигай, двигай… – крикнул он спутникам своим на дорогу.
– Да гуж лопнул, – превесело отвечал возница, шаря в передке запасные веревочки. Все веселило его равнодушную старость: и лихая распутица, обязывающая к приятному безделью, и эта нерубленая синь, надежная броня от мирских треволнений, и эти, наконец, беспутные седоки, которых он вез из одной неизвестности в другую. – Дорога!.. пропасть в ней крещеному, как собаке в ярманке. – Но он ухмылялся всей своей волосатой харей и, судя по азарту речи, всемерно одобрял эту зыбучую родную грязь.
Телега плясала на ямах, спрятанных под водой, кнут задевал о ветви; Сузанне казалось, что лошаденка растягивается, передняя ее часть убегает куда-то в окончательное небытие, а нехитрое колесатое сооружение, именуемое подводой российского мужика, так и стоит на месте. Едучи в синюю мглу, Увадьев раздумчиво жевал почку, сорванную с придорожной крушинки; на языке долго держалась душистая, волнительная горечь. «Весна, – кисло думал он, – размазня чувств и душевная неразбериха…» – и мысленно грозил ей кулаком. Он не любил гулливой этой бабы, которая безобразит на дорогах и голос которой простуженно клокочет ручьями; он вообще не любил ничего, что крошилось под грубым рубанком его разума, и, если уцелел в его памяти какой-то весенний овражек, усеянный одуванчиками по скату, он стыдился этой самой сбивчивой своей страницы… Зато и лес встречал без привета этих трех строителей людского блага. Густилась тьма, уже не оживала потревоженная тайна, дорога временами пропадала, и хоть дразнили изредка остожены на полянках, все не объявлялось теплое жилье. Понурый, как черный манатейный монах, выходил на дорогу вечер.
Щуркими от дремоты глазами Увадьев вглядывается в темноту, и воображением дурашливая овладевает сумятица. Продрогшие деревья обнимают друг друга, греясь в исполинских схватках. Темные глазки лесных хозяев перебегают в буреломе. Холод неуклюже копошится в рукавах, и Увадьев медленно догадывается, что девушка вправо от него совсем замерзла. Ее четкий и ненавистный профиль смутно мерцает под полями мужской шляпы; ее высокие сапоги до колен закиданы грязью. Он досадует, что с нею и десятками подобных ей суждено делить труды по великому начинанию. Его злит близость женщины, и он не верит, что это тоже власть весны.
– Водки хотите, товарищ?
Она оборачивается, почти испуганная его заботливостью:
– Спасибо, Увадьев, я не пью водки.
– Что же вы пьете, когда промокнете?
– Я пью только молоко.
Она смеется уже не в первый раз, и ему хочется жевать свой негибкий язык. Тогда за спиной шевелится Фаворов, инженер, третий в подводе; не без словесной красивости он распространяется о Петре, который почти так же, кнутом и бесчисленным количеством свай, осушал пространное российское болото. «Не то, не то, – хочется кричать Увадьеву. – Твой Петр был кустарь, он не имел марксистского подхода…» И опять он ощущает свой язык как суконную стельку, в насмешку засунутую ему в рот. Так идут минуты, и теперь только один возница, наобум тыча кнутом во мрак, дивуется на фаворовское словотечение.
Глуше хлюпают колеса в колеях, меркнет свет в подорожных водах; хрипит надсадно правая чека, в нос вторгаются древние запахи ледяной сыри и разопревшего коня. Дремучее дремлет, утомясь недавним любовным припадком. Таинственно течет лесная ночь, и, как речная в заводи трава, ветви отклоняются по течению. Она въедается все глубже, зараза сна. Мир опрокидывается, и все летит из-под ног. Склонясь к себе на мокрые колени, Увадьев дремлет, но и ночная его греза все о том же.
По бесплодным пространствам Соти несутся смятение и гомон сплава, а невдалеке, подобные чудовищным кристаллам, мерцают заводские корпуса: там, в шести огромных черных ящиках, в тишине укрощенного неистовства происходит медленное рождение целлюлозы. Движутся зубчатые ленты из реки, влача на берег свою ежеминутную добычу; унывно поют стаккеры, ссыпая в темные монбланы мокрый баланс, и Увадьеву любы вдвойне эти стальные неоскудевающие руки. Сам он, Иван Абрамыч Увадьев, идет заводским полем сквозь знойную северную непогодицу; одиночество томит и радует его. Ему навстречу огромным, машинным шагом, невозможным наяву, движутся Бураго и Ренне, отец Сузанны; они почему-то смеются и длинными пальцами указывают в него с высот своего страшного роста. До боли в шее он задирает голову, и ледяная изморось брызжет ему в оголившееся горло. «Спешите, спешите, товарищи, вы строите социализм!» – кричит он вверх, стараясь прочесть в глазах их сокровеннейшие мысли. «Тим-тим…» – басовито и бессмысленно отвечают те, оставляя Увадьева в томительном недоуменье. Опять они идут, и сапоги их пожирают дорогу, как те каменные бегуны на бумажной фабричке, где он родился. «Тим-тим!» – нараспев говорит Бураго, вращая белками глаз, выпуклых, как яичная скорлупа, а Ренне вторит ему отрывистым и важным мычанием. «Тим-тим…» – во внезапной ярости кричит и Увадьев, постигая по-своему смысл начавшейся игры – «тим-тим!». И вот волшебством сна он шагает впереди них, подмигивая ближнему стаккеру, легко и мощно приподнятому над землей; и машина понимает… Потом рвется непрочная оболочка сна, и ознобляющий толчок возвращает Увадьева к яви.
Подвода стоит среди тесной поляны, и черная копна сена на ней – как высокая иноческая скуфья. Звезды пропали, точно ссыпала их в мешок все та же беспутная бабища и сама села на мешке. Дороги нет, под ногами травянисто чвакает весна, и вот уже не разобрать спросонья, в котором веке происходит дело. Ель и ночь. Несколько поодаль Сузанна мужскими словами отчитывает возницу, который тем временем щедрыми охапками натаскивает сена своей клячонке. Увадьев шатко идет к вознице; все еще заслоняют действительность громоздкие образы сна.
Уже не радует мужика вынужденная остановка:
– Эва, конек малость с дороги сошел.
– Сам-то где же был, тим-тим?
– Да там, где и ты: во снах рыбку удил!
Мгновенье злость борется в Увадьеве с дремотой.
– Не чуди, Пантелей. Это ты меня, а не я тебя нанимался везти в Макариху. Ищи теперь дорогу, чертова погонялка!
Мужик странно молчит и вдруг стремительно, не щадя добра, ударяет шапкой оземь:
– Тута, товаришш, ночевать станем. Нельзя ехать: заведут! Тут нечистой силы под каждым корнем напихано! У нас поехал один эдак-то, глянул, а колес-то под ним и нету…
Увадьев упруго вскакивает на передок:
– …кланяйся деткам, Пантелей! – и уже шарит упавшие вожжи.
Держа лошаденку под уздцы и чуть не плача, мужик ведет подводу в крайний мрак ночного бора. Снопы ледяных брызг, хрустких на зубах, извергаются из-под колес. Лошаденка фыркает и шарахается чего-то, недоступного немощному глазу человека. Фаворова, который ушел искать дорогу, все нет; ему кричат, но он не откликается. Спичек нет, ибо курит только Фаворов, а Увадьев пятые сутки жует антикурительные леденцы. Ни ветра, ни неба, ни путеводных звезд на нем, и лишь где-то по верховьям елей гудит и плещется апрель. Телега снова упирается во мрак; расставя руки, Увадьев пытливо шарит тьму и не узнает сперва мокрой, волосатой щеки Пантелея.
– …передеваюсь. Вера у нас такая: заплутался – надо кожух наизнанку вздеть. Ходят… ишь, ишь, выступает как! Эй, кто?.. – жалобно кричит мужик и, как ослепленный, вертит головой.
– Не ори, кому в эту пору в лес охота!
– Они везде, они – где подумал, там и ходят. У нас Пярков эдак-то зашел да двои сутки бездорожно и маялся. Напослед скитаний выдался он эдак на плешинку лесовую, видит: сидит воин на пенышке, лапоток обуват. Тут он сразу и смекнул, что Невский Александр…
– Беглый поди… – угрюмо косится Увадьев, и уже самому ему мнится, будто выступила из-за дерева голая чья-то толстая нога.
– Не, скиток тут его… вот и бродит. Ну, а Пярков-то сам из солдат, подходит, кланяется – дескать, насчет путинки бы! А воин привстал да как маханет его ручкой промеж бровов. Так у него руки-ноги дыбом и встали, у Пяркова-то. Из Епы он, коператив по-вашему, вот святителю дух епиный и не понравился…
Приспустив козырек мехового картуза, Увадьев задумчиво жует карамельку:
– Деток-то много наковырял, дудкин сын?
– Четвертого ожидаем к покрову.
– Быть, значит, и деткам дураками: вся порода в тебя, осиновая. Езжай, букалище!..
Сам он, однако, идет вперед и осторожно, без предупрежденья, хватает смутительную ногу. Та хитра, она не вырывается, не убегает, она ждала нападения, и Увадьев держит лишь осклизлый свежеобструганный брус. Тьму торопливо разгребают руки. Бревенчатый, на насыпи, не на нонешнюю совесть ставленный частокол охраняет сердце леса. В щелке меж кольев мерцает невзрачный огонек, поминутно заслоняемый веткой. Весна спустила своих псов: ветры, тихо скуля, лижут снег. Заблудившаяся телега гремит на выпученных корневищах и цепляется осями за стволы. Просека уводит вниз, и здесь является Фаворов; он напрасно пытается закурить: отсырелый табак не принимает огня. В недолгом свете спичек, негаданный, как наважденье, рождается косой деревянный крест. На карте, которая в кармане у Фаворова, нигде не помечен этот тайный скиток.
Двое недружно бьют сапогами в ворота. Идут какие-то куски времени; ни окрика, ни псиного лая, да и елозящих шорохов за воротами не отличить сперва от разнозвучных журчаний апреля. Потом в проеме квадратного оконца, прорубленного на высоте плеча, возникает рука с фонарем, а за нею тянется кудлатая рыжая голова в скуфейке. Глаза смотрят в глаза. Пантелей шумно крестится и кланяется огню.
– Пошто в ворота бубните?.. грабители аль грабленые? – дерзко кричит монашек: видение женщины ошеломляет его и понукает на эту стремительную дерзость. – Нам и собственных блох прокормить нечем!
– Отпирай, инженеры мы, – глухо говорит Фаворов и тычет пальцем в форменную свою фуражку.
Фонарь качается, и вся вселенная раскачивается вокруг него.
– Дозвольте, у игумена благословлюсь сперва…
Со стуком падает окошко, снова уныние и гулкая весенняя капель. Карамелька во рту Увадьева пахнет скверными духами и прилипает к зубам; украдкой от Сузанны он отдирает ее ногтем. Ворота раскрываются настежь: сутулый и в рваном полушубке поверх манатьи низко кланяется новоприбывшим. И уже не дерзко, а плачевно суетится в фонаре заморенный великопостный огонек.
– За молитв святых отец наших… помилуй нас! – Монах напрасно ждет ответного аминя, а рыжий спутник его гневно потрясает фонарем, но тот отводит его в сторону повелительной рукой и новым поклоном извиняется за неразумие младшего. – Дорогу ищете?
– В Макариху плыли, гражданин игумен, – объясняет Увадьев.
– На полунощнице игумен… а в Макариху, эва, через реку. Только лед опаслив ноне: весь во швах да в промоинах. Сидеть вам тут до воды… – Исподлобья он смотрит на Сузанну, и, видимо, желанье укрыть живых от непогоды превозмогает в нем запреты святителей вводить женщину в обитель. – Пожалуйте, в дом божий все вхожи… – Придерживая визгливую половинку ворот, он дает знак Пантелею ввести подводу.
Отсырелые постройки пахнут мокрым деревом и пронзительным весенним навозом. В крохотной звоннице медноголосо кричит ветер. Через грязь ведут высокие мостки. Непогода усиливается, и тем слаще терпкое тепло келий.
– Могильная у вас тишина, отец, – для почину говорит Увадьев.
– Приличествует монаху могила, – эхом вторит старик, смущая гостя новым поклоном.
– Вы не кланяйтесь, не становой… не люблю.
– Не тебе, а высокому облику, что тебе на подержание дан, поклоняюсь!
Увадьеву хочется возражать много и увесисто, но распахивается дверь в тепло и сон… ослабевшая рука покорно тянется к скобке. Рыжий монашек пропускает гостей вперед. Дверь закрывается, как прочитанная страница, и опять овладевает округой хлопотливая суетня весны.
Стоят леса темные от земли и до неба, а на небе ночь. Незримо глазу положен на небе ковш; ползет ковш ко краю; выливаются на жадную землю сон, покой и тишь. Мир спит, и никому не ведомо в нем про укрывшихся в длинных приземистых избах черных мужиков… Было время, соловьиным щекотом встречал лес буйные весенние набеги, но состарилась лиственная молодь, одолела ее могучая хвоя, и сны иные стали ночевать в их омраченных мудростью верхушках. В ту пору зеленой младости сошлись на этом месте блаженный Мелетий, который умер впоследствии, наколовшись о змею, да еще Спиридон, что значит круглая плетеная корзина. Бегунов из мира, приманила их девическая нетронутость места, они и стали зачинателями этой северной Фиваиды.
К ним, как ручейки к самородному озерку, притекали разные люди, которые тоже не нашли, чем обольститься на этой удивительной земле. Сбежались ручейки воедино, и вышла тихая, угрюмая река; ее истоки затерялись в людских низинках, а устьем приникла она к той обширной голубой чаще, откуда извечно утолял жажду ветхий человек. Жили бедно, жили впроголодь; гнали смолу, продавали меды на спасов, ибо монаху стыдно пчеловодом не быть, и долгие годы ни урядники, ни богомольцы не нарушали обительского уединения. Ночными призраками, бездорожьем, ядовитыми воспареньями болот бог охранял свое гнездовье.
А потом проведали о спасенниках купцы, наезжали пожить наедине с нечистою душою и за недолгий постой дарили скиту мешок ядрицы, либо прибор столярный, либо конька пошелудивее, потому что не храбровать же на нем монаху, либо ситцевых чернот, завалявшихся на складе, а один, именем Барулин, которого здесь и погребли, на медное било расщедрился, плиту в семнадцать пуд; в нее и били, благовествуя праздники или часы отдохновенья. Некрупный шел сюда купец, не удавалась обители мирская слава. Тогда хозяйственный Авенир завел старцев в скиту, и первые воистину обладали даром развязывать незамысловатые мужицкие узлы, а потом измельчало званье, попадали в него не по благодати, а по назначению, и ко времени великого скитского разорения состоял в старцах один лишь безногий Евсевейко.
В давние дни Мелетия обильно бродил здесь лось и путлял медведь, но в начале века, в голодный год, двинулись сюда переселенцы, и многие селились на угодьях, которые от века скитские водители почитали за свои. Так родилась Макариха на Соти, привольная Шоноха на Шуше, Ильюшенско на Голомянке да на Быче Лопский Погост. Сперва терпели вторженье, рассчитывая на их-то спинах и воздвигнуть обительскую славу, но мужик пёр во множестве, голодный и плодущий, как небитая саранча. Последующие наставники, птенцы Авенировой выучки, уже воевали с настырными мужиками, и авва Сергий, к примеру, пойму через сенат оттягал, собираясь строить на ней конный завод, но помер в губернаторской канцелярии, где хлопотал о воспрещении рыбной ловли в Соти; падая, уже неживой, он схватил писаря за хохол, да так и повалился вместе с писарем на пол. Не с того ли и началась гибель империи, которая для скита, без преувеличения, была крушением самой планеты. В тот же год, слегка побунтовав, мужики безобидно пахали скитские земли, рыбу же возили на продажу в городок; зимами, впрочем, они по-прежнему хаживали через лед послушать протяжное иноческое пение. Скит возвратился в прежнюю скудость.
…Стоят леса темные от земли и до́ неба, а на земле сон. Спит все, чему дано это сладкое беспамятство, и даже тягучие вешние воды ленивей текут подо льдом, омывая скитское возгорье. Полунощницу отпев, спят боговы мужики, а среди них престарелый Ювеналий, который безвыходно сидит в келье, как коряга; Феофилакт, всегда обсаленный, точно все обтирали руки об него; Ксенофонт, бегун с Афона; Агапит, всему миру безвредный и бесполезный приятель; Аза, что значит чернота, ибо слеп; рябой Филофей, осадная башня вопреки имени своему; Устин, всегда носящий пыль и ссадины на лбу, следы моленья; еще Филутий, Кукий, Пупсий и некоторые другие, помянутые в ином и лучшем месте.
В угловой покосившейся келье спит на голых досках задушевный казначей Вассиан. Под навесом из трав, на которых проставлены заветные травяные имена, спит он сам, хранитель тридцати обительских рублей, спит, и горькие мечтания баюкают его старый сон; спит, и кошка ему лысину лижет.
Мнятся ему обширные пространства вырубленного леса, а на них цветут благолепные монастырские палаты. Возглавляет их шатровая колоколенка, видная из четырех волостей, строенная по собственной его, Вассиановой, причуде. Кружевные яруса легко взбегают вверх, а вверху развешаны колокола, басовитые деды со звонкими внучатами. И будто бы в знойное утро духова дня, напоенное колокольным плеском и птичьим щебетом, ждет обитель губернаторского приезда… Богомольцами да всякой калечной паствой затоплена соборная площадь; по ней похаживают шустрые монастырские служки, сортируют народ, ибо равно взору и вышнего и земного начальства приятны умильные лица, утверждающие мудрость правителя. Сам он, Вассиан, стоит у ограды, прямо против паперти, слаженной из кованого рисунчатого чугуна, и зорко блюдет порядок и благочиние… И будто всех он знает по имени-отчеству, и его тоже знают все. Потом ветроподобно проскакивают взмыленные кони, и вот сам губернатор, сверкая сановной чешуей, сходит из коляски на хрусткий, незатоптанный песок. Он улыбается, и все улыбаются ему, и даже могучий архангел, который в огненных сапогах изображен на стене собора, смягчает свой немилосердный, темный лик. Губернатора сопровождают чиновники с алчными лицами, чиновников сопровождают жены с желтыми складчатыми шеями, а жен их – вертлявые молодые люди, которые тоже не без удовольствия улыбаются.
«Тим-тим, – приветственно говорит губернатор, кивая по сторонам, – тим-тим!» А Вассиану понятно, что это означает – «дать сему казнохранителю персицких изразцов на лежанку, с конями, цветами и воинами!» Он бежит чуть поодаль, Вассиан, и все смотрит, все смотрит с умилением и тревогой на блистающие губернаторские калоши. И вдруг сквозь радостную жуть восхищения своего он догадывается, что сейчас произойдут похороны, а покойник – это он и есть, шествующий впереди, нарядный и добротный сановник. «Тим-тим, – зябко шепчет Вассиан, кланяясь и забегая сбоку, – тим-тим!» И показывает, придерживая рукав, на ветвистые, полные птиц и прохлады монастырские деревья, под которыми столь приятно и без особой скуки станет гнить тучная губернаторская плоть. «Тим-тим!» – взахлебку звенят колокола, и даже нищий слепец, высунувший из толпы кружку под милостыню, воодушевленно лопочет свое гнусавое «тим-тим».
Уставясь во тьму, Вассиан лежит с открытыми глазами, и нет во тьме ответа смятенным Вассиановым запросам. Сообщница Вассианова уединенья, кошка мягко спрыгивает на пол; она напрасно ищет еды, зевает и возвращается на хозяйскую овчину. Вассиан зажигает свечу и уныло, как кляча – вытертый свой хомут, обводит взором келью. Все в ней, от стоптанных ошметок у порога до подпалинки на иконе от упавшей свечи, вопит о нищете скита. Не склеивается разбитый сон, напрасно Вассиану даются ночи. Он берет с подоконника узкий ящик с землей; бледные ростки овощной рассады тянутся к нему, и он улыбается им безресничными глазами. Именно овощам он подарил остатки своей жизни, и они произрастали у него в изобилии, достигая порой ошеломительных размеров.
– Неслыханно, – дивился не раз Ипат Лукинич, председатель из Макарихи, любитель чинной беседы. – Это уже не редька, а целый продукт!
– Нет, – себе на уме улыбался Вассиан, поглаживая хвостатого своего младенца. – А есть в этой земле нетронутая сила, и никто еще ее не раскопал. Везде я искал, по степу бродил, у башкеров бывал, в горы солдатиком вторгался, а краше Соти не обрел места на земле.
– Хлебушки-то у нас унылые, – возражал председатель, косясь на редьку, ибо пахли у Вассиана овощи.
– Не умеете силу раскопать, а живете, как цыган в палатке, без любви к месту, а все жадничаете, а за боговым тянетесь… – И принимался за повествование, как он сжигал накорчеванные пни, как рыл водоотводные каналы, а тощие, мытые пески ежегодно унаваживал нечистотами, которые растаскивал на собственной спине. В те сроки и пахло же от Вассиана; в трапезной врыт был для него особый стол, который все обходили. «Он злак любит, – говаривал про него хулительный брат Филофей. – Нюхнуть однова́, во́век не отплюёшься!»
…А пересмотрев рассаду, оделся в кожан и вышел на добровольное послушание. Туман наползал на берег, в природе торжественная начиналась ворожба. Он зашел за черпаком и корзиной, уже не пропускавшей жижи, и, помолясь на мысленный восток, двинулся в обход по ямам. Шла средина ночи. Посдвинув крышку, он черпал жидкую черноту, в которой иногда отражались звезды, и относил на грядки. Состарившись наедине с природой, он привык населять свою глушь существами, вычитанными из рукописных цветников; он привык угадывать их всюду, куда не умел добраться разумом, и скорбел сильно, что никогда не доводилось ему встретить беса и сразиться с ним. Близился закат дня его, а все медлил тот, и не удавалась встреча.
Об этом и раздумывал он у ямы, что близ самой кельи Тимолаевой, когда раздался крякот в дощатом нужничке, и оттуда вышел, застегиваясь, черный коренастый мужик в меховом картузе, незнаемый дотоле казначею, Распялив глаза, трепетно ждал Вассиан продолжения видению своему, а туман сгущался, пожирая лес, и на размытом том пространстве один предстоял Вассиан сбывшемуся своему мечтанию.
– Трудишься, отец? – полюбопытствовал бес, причмокивая как бы конфетку. – Видно, и у вас даром-то не кормят!
– Ямы вот чищу, – охрипло отвечал казначей.
– Чего же присматриваешься, аль признал?
– Ты бес… – путаясь в мыслях, сказал Вассиан.
– А бес, – чего же не вопишь? – засмеялся тот, и туман поколебался вокруг, как взбаламученные воды.
– Гласу нет…
Брезгливая горечь отразилась в лике беса.
– Ну, старайся, отец! – и, стуча по мосткам, сокрылся в тумане.
Внезапная немочь разлилась по телу казначея; спотыкаясь, он бежал по цельным грязям и вдруг негаданным образом оказался на берегу. В этот именно час тронулась Соть, а Балунь еще тужилась и синела, как нерожалая баба. Плотными хлопьями туман оседал на ветвях, расстилаясь от реки к реке. Мир покорно и леностно растворялся в нем, и, казалось, наступала та первозданная муть, в которой была разболтана когда-то вся последующая история людей, строительств и городов. Глухой треск наполнял ночь; огонек из Макарихи потерянно сиял в тумане, как заблудившаяся звезденка. Со страхом слушал Вассиан ворчливое пробуждение реки… Книголюбу, ведомы ему были обличье и повадки всех именитых бесов, но этот не походил ни на одного из них; Вассиан тогда не знал, что на деле еще бо́льшая их разделяет пропасть, чем та, которая лежит между чертом и монахом. Уже ссорясь с разумом, все домогался он имени новоявленного беса, а беса звали Б у м а г а.
Утром, заново вылупливаясь из небытия, вещи выглядели с наивной и несмелой новизною; вот так же и человек тотчас по сотворенье умел только петь и пел не краше петуха. Дул гулкий, мокрый ветер; слышалось в нем и сдержанное рычанье вод, и тягучие жалобы лесов, напоенных предвестьем гибели; мягкий, как теплая вода, он озноблял. С обеда Увадьева потянуло на тот песчаный мысок, под которым с Сотью сливалась нешустрая Балунь. Обе они, малые сродницы великой реки, долгие лесные версты текли извилисто, как бы отыскивая друг друга, и самое слияние их походило на робкое объятье двух разлученных однажды сестер. Сюда, на ветхую скамью, часто приходили, наверно, скитские старики любоваться на закаты, величавые, как вечность.
Воистину краше Соти не обрести было Вассиану места на земле. Огромными пространствами владел здесь глаз; они порождали пугающее желание подняться над ними и лететь. Было холодно наедине с этой пустыней и с первобытным небом, повисшим над ней. Увадьев сидел тут долго, изредка потирая охолодевшие руки и созерцая могучую синюю шерсть лесов, в которой только что начали простригать дороги; он сидел неподвижно, точно пришитый гвоздями, и только приход Фаворова всколыхнул его оцепенение.
– Простор-то… прямо хоть Апокалипсис новый пиши! – крикнул он с узкой ступенчатой тропки, внизу которой еще чернел на снегу костяк прошлогоднего парома. – Глаза ломит простором…
– Еще пиво хорошо тут пить, – минуту спустя откликнулся Увадьев.
Фаворов с кроткой неприязнью покосился на этого обмозолившегося человека, которым новорожденная идея замахивалась на обветшалый мир. Самого его восхищала всяческая пустыня своею отреченной красотой и еще той обманчивой свободой развития, которая существует только в природе; он верил, что Увадьев одобрит ее лишь тогда, когда через нее, заасфальтированную, проедут на велосипедах загорелые смеющиеся комсомольцы, и со скукой отвернулся в сторону деревушки. Раскинутая на скатах небольшого холма, она цветом отсырелых кровель, державших кое-где клочья снега, удивительно напоминала разломленный ржаной ломоть, густо посыпанный солью.
– Съедим ломоток-то, – кивнул он потом на обреченную Макариху. – Смотрите, там разместится лесная биржа… вот, где баба идет с ведрами. Варочный корпус будет там, где собака. Стихия… не боязно?
– Ничего, глаза стращают, а руки делают, – все так же без выражения, не своими даже словами, ответил Увадьев, и Фаворов с любопытством обернулся.
Вкруг скамьи, по песку, еще рябому от апрельской капели, лежали узкие, немужские следы; Увадьев изучал их с тяжким и недоверчивым вниманьем. Для обоих имя этой женщины, побывавшей тут часом раньше, звучало одинаково необыкновенно, но в одном оно поселяло волнение почти такое же, как вот эти корявенькие, набухшие прутики бересклета, сбегавшего к реке, а другой был готов глумиться над ним, потому что в этом заключалась его единственная оборона. Вдруг Увадьев встал и мгновенье прислушался к самому себе.
– Пойдем… пучит меня от ихнего гороху.
Горох в эту великопостную неделю был единственной едой в скиту, где порой и вода именовалась пищей.
Здесь-то, на опрятной дороге, засыпанной крупным речным песком, и нагнал их посланец от игумена, тот неласковый рыжак, с которым познакомились ночью. Засунув руки за широкий кожаный пояс, деливший его злое и быстрое тело пополам, он остановился в нескольких шагах и выжидательно молчал.
– Подходи, парень, не бойся. Мы тоже живые… – бросил для начала Увадьев.
– Игумен велел на задушевную беседу привесть.
– Душу мы тут спасать не собираемся! – подзадорил Фаворов.
– Значит, губить ее собираетесь здесь?
Он кидал слова с небрежной силой и, раскидав скудный запас, сбирался бежать, но Увадьев задержал его мимолетным вопросом, и они пошли вместе.
– Парень молодой, тебе бы в миру куролесить!
– Ношу бремя мое, пока ног хватит, – недружелюбно усмехнулся монах.
– Что ж, в ногах ума нет. Как зовут-то тебя?
– Геласий я.
– Вот и имя-то тебе какое приклепали, чудное. Даже как-то на алюминий похоже!
– Геласий – значит смеющийся, – резко и вызывающе сказал дикарь.
Увадьев многозначительно переглянулся с Фаворовым.
– Над чем же ты смеешься в жизни своей, Геласий?
Тот понял насмешку, и рыжая грива его стала еще краснее. Теперь он шел прямо по грязям и наступал с маху, точно хотел забрызгать спутников своих.
– Над всем, что в мире! Жулики да дураки… за волосья друг дружку теребят, а правда так и лежит в сторонке… и красы нет. В тебе, что ль, правда? – очень тихо спросил он, и Увадьев, дрогнув, заинтересованно покосился в его сторону. – Врешь, она не любит мордастых, она их за версту бежит, правда-то.
– Ага, вот какой оборот, – посмеивался Увадьев. – Ликом я действительно не удался! – Длинные бороды ползучего мха свисали с деревьев; сорвав одну из них, все старался он приспособить из нее хоть веревочку, но не удавалась веревочка никак. – А ты красы да правды не в дырке этой ищи, а в живых. Живые-то в мире живут… – Ему все хотелось вывести разговор из закоулка на более просторную дорогу, и опять рвалась непрочная веревочка.
– Ноне и мертвые ходят, – жестко бросил Геласий, и худая рука его схватила воздух. – Там, где живому боязно, мертвому нипочем… – И, точно избегая увадьевских возражений, он прыгнул в лес через канавку и пропал; только мелькнула черная скуфья, которой не под силу было сдерживать его вьющихся бунтовского цвета волос, да хрустнула по пути обломленная ветка.
– Люблю злых, – минуту спустя сказал Увадьев. – Тугая, настоящая пружина в них, годная ко всякому механизму. Злых люблю, обиженных, поднимающих руку люблю.
– Вы умеете выпить яйцо, не разбивая скорлупы, – непонятно пошутил Фаворов. – Люди этого не прощают!
– Мое от меня не уйдет.
Просека кончилась. Дежурный вратарь, по-бабьи задрав рясу, подбежал к ним из сторожки подтвердить повеление игумена. Имея достаточно времени, они решили принять приглашенье, а тогда к ним присоединилась и Сузанна. В последнюю минуту, однако, Фаворов чуть не отказался; нянька пугала его в детстве монахами, и он навсегда сохранил брезгливую неприязнь к людям, одетым в эти нелепые долгополые одежды. Кроме того, его делом было строить, а дробить и мять людскую глину он по справедливости предоставлял Увадьеву. Превозмогло то же самое любопытство, которое влекло и его спутников.
Четыре изгнивших ступеньки сводили к толстой двери в игуменскую землянку; было ясно, чем властней стучалась в эту дверь весна, тем исправней, разбухая от влаги, выполняла она свое назначение. Сузанна гадливо толкнула ее ногой, но дверь открывалась наружу, и ей пришлось взяться рукой за осклизлое железо скобки. Не ладан, которого беспричинно боялся Увадьев, а тот кислый, как бы из капустной кади, запах, когда мужики много и бездельно сидят в тесноте, пахнул ему в лицо. Кир, игумен, ждал, не один, и Увадьев привычно, как на митинге, поискавший хоть одно молодое лицо, испытал легкое смущение. Вдоль бревенчатой стены, низкой и без единого окна, сидели старики числом до двенадцати, водители и камни этой человеческой пустыни. Все они были носителями каких-нибудь душевных искривлений, пригнавших их сюда, и оттого Сузанна с изумлением видела ноздратые носы, вислые уши, пылающие глаза, или, напротив, способные утушить пламя других глаз, огромные цинготные рты, разодранные немым криком, раздутые руки или руки, такие выразительные в худобе своей, точно их подчеркнуто лепил иронический художник. Сам игумен толстыми закопченными пальцами оправлял пламя светца; огонь облеплял его пальцы, от волненья не замечавшие ожога.
– Здорово, отцы, – кивнул Увадьев, сгибаясь и пролезая в нору. Одновременно со спутниками он подумал, что игумен нарочно зазвал их в эту яму, где почти вопила скитская скудость. – Как попрыгиваете? – повторил он на всякий случай.
– Дрожим! – отвечали ему из глубины кельи.
– Не мудрено, в эку щель залезли, – безобидно улыбнулся Увадьев. – Тут и мокруша поди чихает…
Все помолчали, пока гости усаживались на заранее поставленную для них скамью.
– Ты шапочку-то сыми, тута не простудишься. Эка надышали! – поскрипел ближний старик, и, хотя не слышалось пока ни вражды, ни порицания, Увадьев решил не идти ни на какую уступку.
– Не серчайте, граждане монахи. Голова у меня в войне контужена, и от воздуха как бы дрожание на нее находит. Я иной раз и сплю в шапке, такое обстоятельство! – Он мельком взглянул на Сузанну, но та не одобрила, кажется, его выдумки.
Тут, шаркая стоптанными сапогами, сухонький монашек внес большой медный чайник; белый пар бился из носка. На растопыренных пальцах он держал стаканы по числу гостей; наспех обмахнув стол полой своей замусоленной рясы, он налил в стаканы густого березового чая и поспешно удалился.
– Вот, грейтесь чайком. Хоть и ночные, а всё гости, – поклонился Кир, придвигая три серых от времени куска сахару, сохранявшихся, видимо, вместе с рублями в обительской сокровищнице. – Самим-то нам правило не велит, да и отвыкли…
– Чаек обожаю, – просто сказал Увадьев; соскоблив с куска грязцу и налипший на него русый волоc, он неторопливо отправил его в рот. – Волос сладости не убавляет! – взмахнул он бровью, почитая и грязцу за нарочную выходку Кира.
– Вот и славно, – приветливо продолжал игумен, – давайте ознакомимся сперва. От века признавали мы берлогу по желтой проплешине в снегу под вывороченным корнем; советских людей по обличью признаем. – Он поклонился, как бы извиняясь за свое ненамеренное оскорбление. – А мы мужики. А до пострига зверя тут промышляли, лис били, лосей загоняли. Михейко, эва, у медведицы дитенка крал, она ему малость ляжку поела: так и хромат доселе на одно колесо. – Видимо, он волновался; пальцы его бегло обжимали пламя, как бы пытаясь вылепить из него знак, достаточный для устрашения Увадьева. – А сам-то я живописец был. И я исправный, сказывают, был живописец. Успенье, дорогой мой, в ноготь мог написать. Иконка, и молиться можно, а вся в ноготь. Шешнадцать человек, и кажный с личиком, и у кажного в глазике соседик отразился.
– Очень интересно, – молвил Увадьев, приступая к чаю. Он пил его с видимым удовольствием, невзирая на явный березовый привкус, пил не спеша, и даже легкая испаринка проступила у него на лбу. Игумену он не возражал до поры, справедливо угадывая, что карьере игумена предшествовала многолетняя деятельность скитского духовника.
– … а сам я сюда пришел от неправды людской, – тянул Кир, озираясь на братию. – Братца у меня повесили, обожаемого братца. Удавили на Костроме…
– Кто же его так нехорошо, братца вашего?.. – вступил в беседу Фаворов.
– Кто!.. У кого власть, у того и петля. Царишко удавил, ему пределу нет.
– Правды, что ли, добивался? – надоумясь недавним разговором с Геласием, любопытствовал Фаворов.
Игумен засуетился; в движениях его скользнуло кратковременное раскаяние, что не воздержался от упоминания о братце.
– Как тебе сказать, дорогой мой?.. Людишек он побивал. Ведь поискать, так и праведника в петлю вставишь. Без греховинки-то вон огнь един, да и тот жжется… – И опять он продолжал говорить, цветистой многословностью своей вызывая негодование братии, а Увадьев все пил и, бережно отставив в сторону допитый стакан, принялся за другой, от которого отказался Фаворов.
Монахи терпеливо глядели ему в рот, напрасно выжидая, что вот он сам обнаружит, много ли власти возложено на него, много ли беды привез с собою. Волновались они не зря: уже творились в округе вещи, несообразные с древним обликом Соти. Еще с зимы в Макариху стали собираться многолюдные артели рабочих, которые тут же и расселялись по мужицким избам. Толком никто ничего не знал, а десятники и техники лишь перемигивались на скороспелые тревоги черноризцев. Не меньше двухсот подвод, нанятых из окрестных деревень, ежедневно везли со станции бутовый камень, алебастр, железо всех сортов, паклю, стекло, гвозди; они везли и вязли в добротных российских грязях: распутица вконец разъела зимники. Одновременно с этим свыше четырехсот мужицких топоров да лопат прокладывали грунтовую дорогу на Шоноху, прочерченную каким-то сумасшедшим чертежником прямо через болотистые леса. Чуть не по колено в воде, тотчас за метчиками, шли рубщики, открывая мостовщикам и дерновщикам широкую, шестиметровую тропу; они безжалостно врубались в дебрь, от топоров переняв свою повадку, и там, где раньше щебетала птищь да путлял сонливый зверь, встали ныне хлипкая брань да железный клекот. На виду у всех по слепительному весеннему насту ежедневно бродили кучки людей с треногами и всё искали в трубаках нивелиров тот безвестный лысый бугор с часовенкой, при которой от века существовал монах, собиравший даяния со всяких мимоезжих людей. Вечерами они возвращались злые и молчаливые; ели так, точно в утробе у каждого сидело по батальону солдат; спали так, что и пушками не пробудишь. Округа терялась в темных догадках, и даже сам Лука Сорокаветов, родитель макарихинского председателя, присяжный отгадчик мировых тайн, только руками разводил на запросы однодеревенцев. Явствовало лишь, что по проложенной дороге прикатит вскорости лютая машина, которая неминуемо пожрет и несуесловную прелесть места, и тишину – наследие дедов, а вместе с ней и Мелетиево детище.
Еле переводя дыхание, Кир смотрел украдкой на эту невозмутимую глыбу, свалившуюся ему на голову, на его большие в темном пушке руки, такие же широкие в запястьях, как и в ладони, на его костистые, вроде наковален, колени и, хотя не делил с ним чайного удовольствия, такая же испарина проступала у него по лицу. А тот все пил, наевшись селедки в обед, и цвет его причудливо менялся, как у стали в закалке. «Эка, чай-то хлещет, ровно на каменку в бане льет!»
– Какие вас сюды ветры завеяли? – не вытерпел он наконец.
– А нас не ветры, мы сами, – очень строго произнесла Сузанна, и все посмотрели на нее с осуждением, точно совершила явную непристойность.
– То-то, сами… Ты, бабочка, сиди; баба посля всех тварей сотворена была, не с тобой речь! – твердо обрезал игумен, а Увадьев даже от стакана оторвался, чтоб удостовериться, не начался ли уже скандал: все пока обстояло благополучно. – И Геласия-то сутемень напугала. Да и сами в страхе живем! Соглядатаи с трубами по полям ходят, в трубы ищут, а чего искать? Мест много, на все места людей не хватит!
– Мы не таких местов ищем, – вставил Увадьев, неуверенно берясь за третий стакан, и тотчас Кир оживился:
– Каких же местов вы ищете?.. Для поправки, так на Соленгу езжайте; там и калеки ходят, и бесплодны рожают, как поживут. Домой-те приедешь, а начальство и не узнает: рожа-то чисто вымя коровье станет. А коли охотных местов надо, так это на осьмидесятой отсель версте, местность Креуша. Все идите, все идите, сперва сухопутьем, а там болотце встренется, вы и его прейдите! Добычники сказывают, лоси-то прямо на опушках табунятся…
– Рыжички там хороши, – нечаянно проговорился один, с маленьким лицом, совсем увязшим в бороде, и вдруг зашелся в оглушительном простудном кашле.
– Рыжички тоже очень хорошо, – поддержал Увадьев, когда все пришло в прежнюю стройность.
Кир опустил глаза, а пальцы его стремительней побежали по лестовке.
– А то поживите бельцами у нас, моленьем да ладаном не поневолим. У каждого своя вера, как ему гибнуть написано. Гуляйте, скоро уж и черемухи запоют… – Он так и не заметил своей оговорки. Вдруг он поднял слезящийся взор, тоскливо и тускло светилась в нем беда. – Мятежно в скиту стало, и не вы, гости ночные, мятеж к нам привезли. Уж дороги ведут, железо везут, а мы не ропщем, а мы поем богу нашему, дондеже есмы. Назад тому ста годов более воздвиглась тут, у мочажков, черная Максимова изба, мать киновии нашей. А был Максим не барин, не штабской сын, не купцовой жены племянник, был он солдат беглой. Двадцать лет воевал врагов царских, не одну бадью крови отдал, а в отмету службы велено было забить Максимку палками, он и убег сюда, чтоб тут Мелетием зваться. Вот мы и живем как вареники в масле, корье жуем да всяку лобуду лесную, еще воздухом дышим, за сирых бога молим, за помин рупь в год берем… за ту единую вину нашу простите нас, гости ночные…
– Чего ты юлишь, пускай они юлят да право свое покажут! – шепнул гневно ближний старик, несравнимо косматый. – Наше право вот оно… – и совал Фаворову в руки скрипучую грамоту с восковой печатью; в красном воске виднелась благословляющая рука.
Фаворов, посмотрев бумагу, сказал м е р с и и отдал назад.
– Бога-те отсель взашей, а на его место свояка посадишь? – бурчал все тот же старик. – Что ж, коли непьющий, может, и сойдет.
И тотчас, как по сговору, монахи засмеялись, задвигались, заговорили. Они всяко хаяли свое место, и один разумно указывал на дикость людей и лесов здешних, а другие упирали на то, что допрежь ни царь, ни его верные псы не трогали священного убежища. Кто-то крикнул со стороны, что царь-де ременной плеткой стегал, а этот поди железную привез, и тогда сразу наступила тишина, точно перед строем в барабан ударили. Увадьев сосредоточенно жевал карамельку; подозревая, что скиток мог иметь крепкие корни в окрестных мужиках, он до времени избегал ссоры, но по лицу его достаточно было видно, что царишко ему не резон. Уже грозила нахлынуть буря на этот непроглядный человеческий лес, но тут неожиданно в действие вступил Фаворов, и развязка этой опасной встречи затянулась.
– А, кстати, что это такое, ваш бог? – заинтересовался инженер и полез было за папироской, но вспомнил исключительность места и вынул лишь носовой платок.
– Бог – это все, что есть, а чего нет – тоже бог, – спокойно сказал молчавший дотоле молодой монах, и Увадьев удивился, как это он проглядел его раньше. – Начало вещам – он, он же и конец, ему же и поклонись.
– Скажи, скажи им, Виссарьон, – обрадованно сунулся Кир. – Порадуй батюшку!
– О несуществующем не может быть и мысли, – улыбчато метнулся Фаворов, соображая – про какого батюшку помянул игумен. – Но хорошо… ваш бог… имеет ли он вес, объем, величину?
– Нет.
– Что же он такое?
– Бог!
– Это Парменид, но только в русских смазных сапогах! – громко сказал Сузанне Фаворов, а Увадьев, не подозревавший в нем таких знаний, легонько подтолкнул его ногой, чтоб уж не сдавался. – Где же о н живет?
– Везде.
– Значит, о н постоянно движется?
– Нет, неподвижно божество, и не подобает ему перебегать с места на место. Тот, кто сам конечен, всему домогается конца найти…
– Ксенофан! – блеснул глазами Фаворов. Ему нравилась эта безрезультатная, годная хотя бы и для древней Александрии словесная пря. До начала большой работы оставалось еще несколько дней ледохода, и он не прочь был размять в этом споре затекшие от скитской скуки мозги. – Что же он делает, или чего жаждет о н?
– Жажда – смертности нашей основа. Он не имеет жажды.
– Значит, он – мертвый?
– Нет, но вечный… – скрипел фаворовский противник, заслонясь испытанными элейскими щитами. Может быть, он нарочно обращал на себя внимание этим спором, слишком неподходящим к такой именно мужицкой Фиваиде; все видели, что он слишком много знает о боге, чтоб верить в него. Одежда его была неряшливей, чем у других, но руки его, тонкие и чистые, достойные зависти любого архимандрита, на странные наводили подозренья; их он прятал тщательней, чем глаза, рассаженные глубоко в подбровных ямках. Из впалых щек его отвесно, как у китайского архата, текла борода, и ему, видимо, еще не наскучило изредка гладить ее ладонью. Кроме явных и просторных этажей, имелся в этом человеке какой-то душевный подвальчик, и Фаворов решил когда-нибудь еще поговорить с ним на досуге.
– Вы – образованный человек, вам стыдно быть здесь, – заметил он вскользь.
– На протяжении веков господь побивал нашу землю не только дураками, он карал ее и умниками… – обиженно бросил Виссарион, смутясь пристального Сузаннина взгляда, и вдруг поспешно вышел из землянки.
Его проводили неуклюжим испуганным молчанием: никому другому не было под силу продолжать незавершенный поединок. Снова грозила начаться рукопашная, и Кир, не дожидаясь, пока улягутся нахлынувшие страсти, осторожно приступал к своим хозяйским обязанностям.
– Вот и живите у нас… погуляете, поспорите. Спор, он проясняет. А надоедят серячки наши, в Макариху поедете. Деревушка веселящая, все и старухи-то, прости господи, танцухи… – Вместе с тем, страшась утерять до срока увадьевское расположение, он постарался свести беседу на более безопасные вещи. – Молодая-т – женка, что ль, твоя? – уже ласковей кивнул он на Сузанну.
Увадьев, который зевал втихомолку, так и недозевнул до конца.
– Не, женка у меня там, далеко… – неопределенно махнул он, и все поняли, что разлуку с ней он переносит без особого вреда для здоровья. – А это техническая помощница наша, химичка и вообще… – И э т о т второй его жест был еще непонятней первого.
– Ишь ты… и жалованьишко поди получаешь! – мямлил Кир, глядя на ногb Сузанны. – Не обижает хозяин-то?
Но прежде чем Сузанна успела ответить, случился тот беспримерный в истории скита скандал, который и обнаружил истинные настроения Мелетиева стада. Не обронивший ни слова с самого начала, грузно поднялся с места рябой Филофей, и Увадьеву нетрудно было понять, что этого не переменишь, что с этим придется драться до конца. Он был кузнецом когда-то, но променял на моленье славное свое ремесло, и теперь только большие черные руки его можно еще было уважать в нем. Наверно, он умышленно шел на открытую распрю, потрясая огромной головой и даже в этом, малом, подражая тому неистовому Аввакуму, которого положил как печать в сердце своем.
– В каких трудах помощница-т… во днях аль в нощи? – с хрипотцой спросил он. И все вокруг опять засмеялись резким звуком распиливаемого дерева, а он стоял посреди, как гора среди малых холмов, обдуваемая ветерками. Старики задвигались, пламя закачалось в плошке, как маятник, по бревенчатой стене заскакали угловатые тени – целые вереницы гримасничающих теней.
– Уймись, Филофеюшко, не срами… – только и умел крикнуть Кир хулительному брату.
– Кол, кол сунь в гортань мою, не перестану. – И вытянутый палец, как ружье, наставлял в старинного врага своего, Кира. – Полно блекотать-то! Свету како общенье с тьмой?.. Ты его чаишком поишь, а он, эвон, ржет, аки жребя! – махнул он на Фаворова, который откровенно улыбался на эту внезапную волну страстей. – Ты мне, Кирушко, перстом не грози! Ежедень бей меня святым кулаком да по окаянной шее… и побьешь, и во чрево мне песок насыпешь, и умру… да восстану, да оживу в сотне уст, да опять вопить буду. А опять побьешь, мертвый смердеть стану, псиной тебя задушу…
– Псы-то по естеству смердят, а в тебе дух воняет! – Усталость мешала игумену удерживать долее достоинство власти.
– Пес есмь солнца моего, лаю, поколе жив… хвостом обижен, ино и хвостом бы вилял. В Соловецки-те времена, бывало, наедут, башку отмахнут, да и отпустят, а ноне душу самую в тиски смятения смертного закрутят. А в конечный день, как тряхнется земля и колынется небо, утерявшее цвет свой, разумы-т людские ровно тыквы лопаться почнут… заревет труба, на гору положена… тоды я тебя вопрошу, Кирушко, старого балдака: хде был?.. Летучие самокаты бегли, пену да пал из железных морд пущали, драконы со змейчихами в обнимку шли пить сок людского сердца, потребный вышнему, а ты им сединкой своей путь разметал? Эх, метла-метелка; балы, машкарады, смрад их тебя прельстил? Танцуй, танцуй под ихнюю свирель!..
Так, брызгаясь и грохоча, он громил тот, уже отошедший век, останком которого был сам. Подземным чутьем мужика он угадывал, что великий бунт людской несет ему еще неслыханное посрамленье. Легче было воображать мир по-прежнему каменной залой, где при догорающих солнцах кружатся обезумевшие пары и сидит розовый овеществленный блуд. Этот мир сжигал и Увадьев и вместе с Филофеем плясал бы на развалинах его, если б только при разрушенье уцелел сам Филофей. Предчувствуя это, оттого-то и грозил Филофей, что всех их отставят от насиженного места, оттого и избивал словесным бичом кроткое обреченное стадо.
– Рассеемся тогда, – сказал слепой Аза в тишине всеобщего испуга. – Кость в поле лежит, много ли ей надо? И ветерком обдует, и дождик вымоет, и солнышко погреет… А может, хороших людей обижаешь?
Как будто только этого возраженья и ждал Филофей.
– Молчи, мертвяк! – сызнова воспалился он. – Ты годок у братца погостюешь, а там почнешь по серебряным облакам с тросточкой гулять… А моя смерть у твоей еще титьку сосет. Ноне все хорошие, все с ружьями… Эй, горемыки миленькие, кланяйтесь ему, хорошему!.. – Вскочив, он громоздко поклонился Увадьеву и опять повалился на место, а братия раздалась в стороны, как от камня вода.
Последнее и злейшее, чем крик, наступило молчанье, но все еще металось в перекрестных дыханьях нестойкое пламя светца. Увадьев обстоятельно изучал свою ладонь, что случалось с ним лишь в приступы крайнего гнева.
– …за чаёк я и заплатить могу, – сказал он потом, приподнимаясь с места. – Нехорошо у вас вышло, отцы. Теперь будем говорить так. С богом нам пока на Соти не тесно, рано вздымаетесь. Я смирных не люблю, но и занапрасну их не трогаю. Больше говорить не о чем, смекайте сами ваш привет…
И уж готов был покинуть негостеприимную эту яму, но всего за мгновение до его ухода что-то заворочалось на койке в углу, и старики озабоченно переглянулись. Неожиданный смрадик объявился в келье, но, как Фаворов ни приглядывался, нигде не виднелось ни падали, ни мертвеца. Запах слабо щекотал ноздри, одурял, позывал на рвоту, ежесекундно усиливаясь, и вдруг из тряпья, как попало сваленного на койке, высунулась тощая голая рука. Недолго покачавшись и не найдя, за что уцепиться, она бессильно свесилась, почти упала к полу. Тогда, понукаемый кивками и шепотом стариков, Кир попытался как бы сломать ее и водворить обратно, но рука усердно отбивалась детским кулачком, потому что не хотела назад, в свое смрадное уединение. Кир отступил, и только тут гости поняли, почему именно сюда, а не в просторную трапезную, например, призвал их на собеседование игумен.
То и был Евсевий – старец, врачеватель душевных недугов и сокровище скита. Разбитый какой-то давней и вонючей болезнью, он безвыходно лежал здесь многие годы, и никто из живых не помнил его самостоятельно ходящим по земле. По установившемуся обычаю правящий игумен служил ему добровольным келейником; он его и кашкой кормил, и обмывал по временам теплой водицей, хотя больше всего в жизни не терпел Евсевий воды. Еще не переносил он никакого моленья, и ему потрафляли, потому что жил он единственно затем, чтоб привлекать в скит скудные денежные средства. Сюда, в темень и смрад, приходили к нему мужики за поученьем, в простоте душевной полагая, что чем страшней она, внешняя мерзость, тем выше внутренняя благодать.
Про него говорили, что и он вдоволь побродил по гиблому донышку жизни и радости не обрел по плечу себе. Ему приписывали и мудрость, и высокое происхожденье, а он сам был простой наемный косец и, кроме искусства безустанной косьбы, не имел ничего. Он ходил от села к селу, нанимаясь в богатые дворы, и его не особенно обижали, пока не произошло несчастье. Потный, он купался раз в коряжистой Енге, и что-то шершавое скользнуло ему по ногам; с этого началось, и Гордий, шестой по счету преемник Мелетия, подобрал его, уже обезноженного, с дороги. Его положили в землянке, и первое время он лежал в забвении, пока не надоумился вышереченный авва Авенир извлекать из него пользу. Из поколения в поколение он стал переходить, как достояние и бремя, а со временем и сам привык ко всеобщим заботам и к подневольной роли прозорливца. Один век сменился другим, за иное страдали люди, а он все лежал и, кажется, только теперь начинал постигать торжественную радость бытия.
Лишь малая часть разговора с гостями доходила в Евсевиевы потемки, многого он не уразумел по ветхости разума, но, видимо, учуял необычность происходившей распри. Жизнь шла мимо него, и он не вынес наконец могильного своего одиночества. Столпясь в дверях, гости наблюдали стариковскую суету и не уходили.
– Кирюха, Кирюха!.. – капризно и тоненько закричал из норы своей Евсевий. – Чего ж Виссарьонушко-те смолк? Когти́, когти́ ихнюю мать…
– Убежал он, батюшко, може живот с капусты заныл! – в тон ему прокричал игумен, складывая руки дудкой и наклоняясь над незримым существом.
– Кирюха… куда ты прячешься от меня, Кирюха?
– Тут я, тут, батюшка! – Он хлопотливо поискал глазами и, схватив кусок сахару, сбирался сунуть его в руку старца, но сахар выпал из дрожащих пальцев, а поднимать его с полу стало уже некогда.
– Что, что в миру-то? – с томлением, как бы издалека вопрошал Евсевий.
– А дым, дым в миру идет, ничего не видать за дымом! – забывая о присутствии чужих людей, отвечал Кир.
Некоторое время ушло на то, чтоб дошли до Евсевиева уха сказанные рядом слова.
– Дым-то, откеда он?
– Из людей дым, батюшка!
– Сколько веков полыхаит… – плаксиво рассудил Евсевий, и сердитый кулачок разжался. – Благодетели живы ли?
– Благодетели-то ноне сами копеечке ради… – горько признался Кир.
Так прошло несколько минут; старики шептались, рука бездействовала, шел копотный воздух от светца, и в нем слоисто колыхался мрак. Вдруг койка заскрипела, точно лез наружу святой, соскучась о жизни и людях.
– Что… что они строить-то будут?.. больницу, что ли?.. Да откройте меня, жулики… кобели, откройте меня!
– Баба тут, батюшка, – совсем потерянно сообщил Кир. – Баба, живая…
Окончательно смущенные бунтом Евсевия, старики просительно взирали теперь на Увадьева, которому одному дано было удовлетворить скандальное любопытство старца, но тот безмолвствовал, лишь покачивая головой, и ничем не выражал намерения вмешаться вновь. Тогда Сузанна двинулась с места, и всем показалось, что лицо ее не предвещает доброго. Старики опять зашумели, ибо в прорыв, который свершала Сузанна, неминуемо должны были хлынуть новые полчища людей, любопытствующих о тайне. Закрыв руками незрячие глаза, хныкал Аза в уголке, и не понять было, плакал он или смеялся; Вассиан пучил скошенные глаза в сторону, точно ждал оттуда сабельного удара; вдруг вскочил Ювеналий и опрометью, подобный летучей мыши, бросился в дверь, а задетый чайник с грохотом покатился за ним.
Старики кричали:
– Зададут теперь сырынаду!
– Псыня на падаль бежит…
– Храните Евсевейку!..
Никто, однако, не посмел остановить ее на полпути к ложу Евсевия.
– Откройте его!
Голос ее надломился, и повелительность не удалась, но рябой Филофей тотчас же сдвинулся с места и, поднеся огонь, разворошил тряпки на Евсевейке. Сверкали Филофеевы глаза.
– Зри… эва, какой молодчик лежит!
Лишь немного привыкнув к теплоте тленья, исходившей из дыры и колебавшей пламя, она заглянула. Там, в колодце из грязной ветоши, ворочалось маленькое, сплошь заросшее как бы шерстью лицо человека, а ей показалось – мохом. Должно быть, уже сама земля просвечивала сквозь истончавшую кожу лба. Нижняя губа его капризно выдавалась вперед, а глаза были закрыты; святого слепил свет, и густейшие брови его дрожали от напряженья. Вдруг волосы, росшие как попало и во всех направлениях, распахнулись: Евсевий открыл глаза. Было ей так, будто заглянула в самое чрево земли сквозь ту непостоянную, бегучую протоплазму, в которую цветисто разряжен мир. Теперь Сузанна не удивилась бы, если б этот первобытный дикарь рассказал вдруг про ту доисторическую метель, которая когда-то в отсутствие людей вилась над Сотью. Она защурилась и отступила.
– …и блохи едят, и вонь томит, – жалобно просвистел святой, всячески приноравливаясь к свету. – Баба! – прошелестел он потом, хотя вряд ли различал лицо Сузанны, и сразу весь затормошился, как бы намереваясь бежать от приступившего зла; не бежал он вовсе не оттого, что утерял свою власть над ногами. – Бабочка… мази принеси мне… какой ни есть мази. Кожа у меня на ногах расседается. Лежать-то надоело, ой, кои веки невосклонно лежу…
Он так и не успел израсходовать до конца Филофееву милость; башнеподобный накинул на него дерюжку, вроде домотканого половичка, и голос с другого берега прекратился.
– На ножки он ослабел, попортились у него ножки… – торопливо зашептал Вассиан, пытаясь коснуться Сузанниной руки. – А уж такой, сказывают, бегун был…
Та в раздумье кусала свои отвердевшие губы:
– Бегун-то бегун… На воздух бы его, отцы. Больного человека в этакой вони содержите!
– Так ведь на воздухе-то ноне самая простуда и ходит, а вонь… своя-то вонь каждому мила! – все домогался ее улыбки казначей. – И ты не гляди, что малодушье обуяло святого. И гора плачет, как ее кирками бьют…
– Я не гляжу, не гляжу, – улыбнулась наконец она, но совсем не так, как хотелось Вассиану. Минуту спустя она спросила тихо: – Этот… брат Виссарион давно у вас поселился?
– Четвертый год, маточка… Евсевию больно полюбился, души не чает в нем! – заюлил Вассиан, а она уже взялась за скобку.
Фаворов тотчас же, как гайдук, последовал за ней, и один Увадьев в непостижимом оцепенении все еще наблюдал чуждое ему происшествие. Созерцание этих людей в горящем доме поселяло в нем не враждебность, пожалуй, а какое-то брезгливое сочувствие; было что-то очень понятное ему в этом наивном куске семнадцатого века. Глаза его раскосились, он не ожидал встретить здесь такую человеческую пустыню, но тут кашлянул Аза невзначай, и Увадьев медленно пошел в сенцы; здесь и догнал его Кир, игумен.
– …слушай-ка, постой, обожаемый товарищ! – В потемках цинготный рот его произносил не те слова, которые он заготовил впопыхах, за короткую минуту передышки. – Возьми-ка вот, спрячь… Там, в миру, и табачишку надо купить, и колечко женке… женки-то ноне, ух, форсливы, а какое у вас жалованьишко. Бери, бери, от чужого добра не обеднеешь! А мы вам завтра и лошадку срядим, и вы и поедете… будто искали, да не нашли, а? – Он совал что-то в бок Увадьеву, не нож, но и не пустую руку, а тот все хмурился и не понимал. – Мы бы и больше дали, да нету! Тут двадцать два, ты посчитай-ка, двадцать два рубля тут…
Грозово наливаясь бешенством, Увадьев неуклюже полез за карамелькой.
– Сам я, отец, не курю, и тебе не советую, а жую вот конфетки. На, попробуй, сладкие! – Открыв жестянку, он положил один леденец, как копейку, в протянутую руку Кира и снова сунул ее себе в карман. – Пососи вот… А на деньги эти купи себе облигацию крестьянского займа. Процент большой, да и выигрыш попадается. Ну… будь умник!
Поскрипел кирпичик на блоке, и дверь захлопнулась, а Кир все стоял с увадьевским угощением в ладони. Кто-то тряс его за рукав, кто-то заглянул в глаза, но торчали там лишь бессмысленные белки. Леденец, вырезанный сердечком, розово играл в корявой ямке ладони. Потом как бы трещина раздвоила лицо Кира, и обе половинки жестоко затерлись одна о другую: он плакал. Тут же, невдалеке, стоял Филофей и усмешливо почесывал тяжкую свою, увесистую, как деревянный ковш, челюсть.
Беда приблизилась вплотную, и уже не отвратить ее стало от скита… Бывало, забредали повальные моры в округу; деревни лежали в бреду, и ни одно колесо не шумело по дороге: можно было отсидеться за частоколом. Бывали пожары; шли огненные потоки, клокотал дым едкий, а над несжатыми полями топотал в поганом плясе рыжий дед, соломенный огонь; можно было рыть канавы и тем одним ограничить место непотребного его веселия. Напала раз преждевременная весна; деревья распустились до срока, ручьи гремели вчетверо против обычного, бесилась птица в высоте, а монахи в дырявых лодках пускались к бабам в Макариху: двое и погибли в водополье. Тогдашний Иов выписал музыкальный ящик; в час, когда потемки бором идут, вставлял в него Иов хрусткое подобие железного блина, и блин побулькивал разные безгреховные напевы. Впоследствии сменял эту музыку Авенир на холст Ипату Лукиничу из Макарихи: служа в швейцарах у одной питерской баронессы, раз в год наезжал тот домой, выпивал, заводил музыку и благоговейно созерцал мелодическое вертенье блина. Набегала туча, и прояснялось небо, и снова моталась жизнь, как нитка на веретено.
– Не быть нам боле, – плача, сказал Кир, и братия поняла, что не ему, немощному и уже низверженному, а башнеподобному Филофею правительствовать впредь на Соти.
Вырытого в эту встречу глубокого оврага так до самого отъезда гостей и не переходил никто; еду носил им из трапезной за особую приплату скромный и запуганный чем-то инок Тимолай. У него при случае спросил раз Увадьев о Геласии, но тот смутился, покраснел и нехотя сообщил, что на него наложена Филофеем епитимья – мыть полы по всей обители; дознаться сущности Геласиева проступка Увадьеву не удалось. В ожиданье дня, когда начнет действовать перевоз, гости шатались по еще не обсохшему лесу, и Увадьев по-прежнему уходил один, а Фаворов не роптал на доставшееся ему одному бремя – сопровождать Сузанну. Увадьев ходил много и не без пользы; в одно из своих странствий он набрел на замечательный песок, великолепный для бетона, а в другой раз, в лесной сторожке, отыскал газету на стене, напомнившую ему с огромной силой тот год, когда он впервые, еще учеником, пришел в революцию. Это оказался тот самый тридцать пятый номер «Русского государства», в котором впервые был напечатан обвинительный акт против лейтенанта Шмидта. Осторожно содрав пожелтевшую бумагу, он потащился с нею на полюбившийся ему обрыв и там застал Геласия; стиснув виски руками, инок щурко гляделся в пространство перед собой; ветерок шевелил путаную, медного цвета гриву. Скуфейка его жалким комочком валялась рядом, на лавке. Внизу, скрежеща и мерцая, шел лед. Уже стемнело, и сквозь суматошные волны облаков, подобно камню, выпущенному из пращи, стремглавая летела луна.
Посдвинув палочкой Геласиеву скуфью, Увадьев присел рядом, и оттого, что глаза уже не справлялись с выцветшей газетной печатью, попытался продолжить старый разговор о красоте и правде; но тот отвечал скупо, хотя и без особой брани. Все же из мелких Геласиевых оговорок ему удалось вызнать кое-что, и прежде всего то заманчивое обстоятельство, что за восьмилетнее пребывание в скиту Геласий так и не свыкся с необходимостью душевного самооскопленья. Посреди разговора он поднялся и ушел, а Увадьев, хотя по старинной слабости и считал себя ловцом человеков, не остановил его ни звуком; в дикарской борьбе, которую в эту пору вел сам с собой Геласий, он все равно не смог бы помочь ему ничем.
Он был рад, в сущности, и тому немногому, что разгадал в Геласии. Сюда привела его еще мать, забитая солдатка, привела мальчика на годичный срок, то ли желая снять с себя непосильную обузу, то ли надеясь, что хоть отсюда сын достучится в немилосердную дверь правды. Ее задавило поездом в соседнем уезде, а мальчик так и остался в скиту. Первые годы Ганька батрачил подпаском в окрестных селах, принося в обитель свою скудную долю, и сначала ему нравились и ряска, которую ему тут же сшили по росту, и суровый уклад скита, по которому с него, как со взрослого, требовали труда и молитвы. Подросши, он держал перевоз на реке и, долгими часами выжидая какого-нибудь шального путешественника, вдоволь имел времени поразмыслить над книгой или над судьбой. Книги в большинстве попадались церковные, и во всех с такой страстной ненавистью живописалось о женщине, что ко времени событий на Соти у него только и мыслей было, что об этом сладком и неминуемом ужасе. Воображение мучило его; он видел ее всяко: в бреду сновидений и в беспамятстве голодного тифа, драконом и огненной ямой, пушистым красным облаком и длинной, пронзающей иглой; в ее истинном виде он не знал ее ни разу. Осенью он иногда убегал, неделю бродил где-то в неизвестности, и только холода пригоняли его на теплое место, назад; весной, когда самый воздух бывал заражен протяжным шумом и желанием, он верил, что это грех и воет на бору, встав голой мордой на восток…
Появление Сузанны не походило на то, как описывалось это в темных, источенных жуками патериках: не в огне, не в облаке, не в обольстительной наготе… а скрипучую телегу Пантелея трудно было бы принять и пьяному за апокалипсическую колесницу!.. но она явилась ночью, в таинственный час весны, когда каждый сучок в лесу коробило смутительным ветром пробуждения. Рыбу бьют острогой, когда она спит; ад засылал за ним своих гонцов в виде, который не будил подозрений. Ночи Геласия стали тревожны; оранжевый пар выходил из стены и обволакивал ему руки; он пил воду, и она вызывала в нем ядовитую отрыжку; он схватил снега в горсть, и самый снег был ему оранжев. Стало так, точно река неслась вдесятеро быстрее, дразня своими хмелекипящими водоворотами, и один, самый близкий, был стремительнее остальных…
Геласий пытался говорить с Тимолаем, с которым связывала не столько дружба, сколько одинаковая судьба; они вместе когда-то пастушили на Лопском Погосте.
– …видел, а? – И Тимолай сразу понял, что речь о приезжей. – Руки-то видел ее? Легкие, поди пуха легше…
– Персты тонкостны, действенны… – оторопело согласился Тимолай, застигнутый врасплох.
– А губы-то черные… как хлеб черные, видал ты?
Тимолай недоверчиво глядел на помраченного в разуме.
– Что ты… они не бывают черные! – И бежал, страшась последнего, что имел сказать ему Геласий.
Через сутки Геласий пошел к Филофею, который был его духовником. Тот чинил замок и давал распоряжения Вассиану; глаза его уже нуждались в помощи стекол, но очков в уездном городке не нашлось, оттуда выслали пенсне со шнурочком; было забавно Геласию видеть стеклянные крылышки на его квадратном носу.
– …с Красильникова за сапоги получено? – допрашивал Филофей.
– Вот Геласий завтра комиссара повезет, кстати и получит.
– А с Шибалкина за колоду?
– Половину уплатил, а на другую мясца сулил прислать на праздниках.
– Впредь деньгами бери, без баловства. – Он внушительно посмотрел на Геласия, с темным лицом стоявшего на пороге. – Нажрутся мяса – цепями их потом не удержишь. Нам чиниться надо, изветшал корабль, а ноне и на гроб даром леса не дадут. Стыдно живем: крыши текут, в иконостасе птицы гнездятся, стою надысь, – на нос капнуло. С часовни ничего не присылали?
– Вот, всё тут… – И казначей высыпал перед ним детскую горстку меди. – Гривенничек царской чеканки попался. Ноне и бога-то норовят надуть!
– Глядеть надо! – зыкнул Филофей и с грозным лицом вклепывал в замок новый стерженек для ключа. Пересчитав даяния верных, он прогнал казначея, тогда на Вассианово место неробко уселся Геласий. – Навестить зашел? – поднял он голос и, мельком взглянув на высокий, весь в прыщах лоб Геласия, должно быть, уловил сущность Геласиева смущенья. – Где это тебе дьявол рожу-то заплевал? Ишь, в небе звезд мене, чем на тебе этой дряни…
– Жажда палит, – сипло ответствовал тот.
– Жажда… – И крылышки отпали от его вздувшегося носа. – Человек, он земляного составу. Потому никаких морей не хватит напоить землю, когда жаждет она. – И опустил глаза, радуясь аскетической красоте образа.
– Каб не жаждала, не рожала бы столько! – тряхнул головой инок.
Филофей омраченно усмехнулся и, как бы приготовляясь к врачеванию души, вытер о передник руки, рыжие от керосина и ржавчины.
– Небось думаешь, – осторожно начал он, упираясь локтем куда-то в пах себе, – что стар я, волосами зарос? А и доселе, быват, распалюсь – хоть в землю себя зарывай для остуженья. – Он глубоко захлебнул воздух, и в груди его скрипнуло что-то. – А потом прочту в книге, как все это уже бывало и как прошло… и отойдет!
И впрямь, еще не истаял в его ушах рассыпчатый смех трактирщицы Аграфены Петровны, муж которой заказал однажды кузнецу рессоры к таратайке, а получил вдобавок и пискуна. В свое время он вдосталь нахлебался жизни и теперь с неуклюжим жаром топтал радость именно за то, что она не обманула, да и не насытила его. Голос его крепчал, взвивался в нем бич, и слова громыхали, как звенья якорной цепи; целые полчища одичалых Антониев Великих толпились в обширной его груди: добровольным истреблением воли призывал он бороть смерть, а Геласий видел распластанного на траве жеребеночка и его с тоской откинутую морду. Сцена эта навсегда отпечатлелась в сердце Геласия. Пастушонком он проходил мимо кузнечного двора и случайно видел, как жеребенка приспособляли на службу человеку. Связанный по ногам, с губой, до крови вкрученной в лещетку, конек лежал смирно, кося глазами и сосредоточась на ожидании казни, а Федот уже заносил над ним равнодушную руку коновала. Игристого этого конька больше всех любил в своем стаде Ганька, – с того и возненавидел кузнеца.
Вдруг с утроенной силой пробудилась детская ненависть, и в самом грозном месте поученья, когда сверкало Филофеево слово, как топор, вскинутый над шеей нечестивца, принялся Геласий отстукивать сапогом песенку о ножку стола.
– …не стучи, не скалься!
– Штучка одна меня смешит, – совсем неробко признался тог и подмигнул, останавливая в разбеге гремучий Филофеев поток. – Вспомнилося вот, как Грушка в кузню к тебе бегала… там ребята в стене паклю повыдергали и засматривали в дырочку. Мы ее, Грушку, кулебячкой прозвали… так и смеялись: во, опять кузнец кулебячку ест!
Духовник сидел красный, и можно было ждать, что вот сейчас что-то расплавится в нем и, прожигая дерево, чадно потечет в подполье. Точно стремясь оторваться от ладони, шевелились на столе хваткие пальцы коновала; вдруг они окрутились вкруг тяжелого рашпиля, и туг должен был произойти еще не слыханный в летописи скита эпизод, но Геласий вовремя поднялся и пошел к двери, беззащитной своей спиной смиряя Филофееву ярость. Еще не пели в нем птицы, и густей, чем весенний туман, облекал его страх. Ничто не рассеивало в нем уверенности, что приезжая гостья и есть то орудие, которым ад положил продырявить его целомудрие; как ни доброжелательно относился Увадьев к монашку, он расхохотался бы тогда, у обрыва, на его признанье… Уйдя, Геласий до сумерек бродил по лесу, следя из засады за дверью Сузанниной кельи. К вечеру напала на него лихорадка.
В стенах этой кельи прятались целые поколенья клопов, простоватые предки которых питались, наверно, еще блаженным Спиридоном; предвидя прелести деревенского житья, Сузанна захватила с собой гамак. Полулежа в нем с книжкой, она рассеянно глядела на угольный тлен в печурке, распространявший сухое, жесткое тепло. Приятная немота вливалась в ноги, вещи распахнулись в каких-то неожиданных и неуловимых смыслах, зримый мир переставал существовать, а взамен явилось другое. Застылая река, из-за сугробов летят пронзительные стрелы мороза, и будто Савка поит коней у дымящейся проруби, приплясывая от стужи, а за спиной его побрякивает обрезанная винтовка… Упавшая книга не разбудила ее; она проснулась, когда иной холод, не условный холод сна, засочился к ней из двери. В потемках она не узнала воспаленных и просительных глаз Геласия; страшно было не то, что чудовище вошло к ней, а те минуты, в течение которых оно обнюхивало ее, спящую.
– Лежи, лежи!.. – И шепот странным образом сочетался с въедливым запахом лука и кожи. – Это я, Геласий… вот я пришел. – Стыд душил его. – Давай, давай… как это делается?.. давай!..
Келья сразу стала вдесятеро теснее; напирали самые стены. Оранжевое тепло печки, только теперь оправданное в воображении Геласия, выделяло из темноты одну ее обнаженную коленку. Он не шатался, но мог упасть в любую минуту. Взгляду его представало то неспелое, вяжущего вкуса яблоко, к которому потянулась однажды и неумелая рука Адама. Оно дразнило его сны, внушая право именно на такое ночное вторженье, оно гонялось за ним по пятам, и даже в грудах Вассиановой репы, которую он накануне перебирал от прели, лукаво и множественно мнилось ему то же самое естество.
– Вымойся сперва… – гадливо произнесла она и, вскочив, быстро подтянула спустившийся чулок.
Он не уходил, потому что она не гнала его смехом; еще он не уходил потому, что трехминутное пребывание здесь не утолило его трехдневного жара. Ошеломительней всего было, почему грех отказывается от его безоговорочной сдачи?.. Он стоял с опущенными руками, и пятна стыда на его лице были намалеваны как бы красной сажей. Померкшие его глаза остановились на ивняковой ветке в крынке; глянцевитая зелень несмело тянулась к свету.
– Что это?
– Верба.
Он повторил:
– …верба. Зачем?
– Так, для красоты.
Он подозрительно коснулся ветки, не разумея в ней чуда, ради которого стоило бы нести ее сюда.
– Какая ж в ней… краса?
– Весна… начинает жить.
– …жить, – повторил он. Тут за толстой стеной глухо, точно в шапку, закашлял Аза, и Геласий, как бы пробуждаясь, провел ладонью по лицу.
Внешне ничем не отразилось на нем случившееся преображенье. Утром он вместе с Тимолаем смолил лодку, на которой завтра должен был отвезти Увадьева, был скромней обычного, но зато сон и прожорливость напали на него. Остаток дня он провалялся у себя, а Филофеева епитимья так и осталась неисполненной… На мутной, вихрящейся воде качалась лодка. Геласий прыгнул в нее первым и ждал, прилаживая руки к веслам. Старую, неустойчивую скорлупу относило от берега. Увадьеву пришлось сделать несколько шагов по воде. Тотчас что-то хрустнуло в борту, булькнуло под днищем, Геласий оттолкнулся веслом от берега, покидаемого навсегда, и вот течением рвануло лодку.
– Заплеснет аль подтекать станет – вычерпывай. Вон и баночка тебе для упражненья! – кивнул Геласий на деревянную бадейку, всячески сторонясь упорного увадьевского взгляда.
Едва вышли из заводи, сразу все переменилось вокруг; несмотря на Геласиевы усилья, лодка стояла ровно и смирно, точно повисшая на якорях, а по сторонам закружилась бешеная вода, увлекая в глубину грязные, источенные льдинки. Зато стремглав неслись берега, и Увадьев еще не успел рассмотреть толком серую цаплю близ куста, в столбняке застывшую на полувзлете, как уже увидел ястреба. Сидя на кочке, весь на ветру, он надменно и лениво чистил крыло, раскинутое во весь его вольный мах. Тогда, бросив весло, Геласий замахал на него шапкой, но тот не улетел, словно верил, что в этот день его нельзя истребить целиком.
– Греби, греби, опрокинешь еще! – недовольно пробурчал Увадьев.
– А ты вычерпывай, вычерпывай…
Увадьеву показалось, что Геласий улыбается, а вместе с ним и ястреб; он подумал и взялся за неминучую бадейку. Лодка выходила на середину реки, и хотя Геласий хитрил, переправляясь наискосок, все же проигрывал в единоборстве. Мало-помалу пот начал проступать на его рыжих висках, и тогда Увадьев решился продолжить незаконченный разговор.
– Ну, так как же, парень, а?
– Да все так же… ура, советская власть, – небрежно кинул тот. – Вычерпывай, твое дело невелико!
День был встрепанный, резвый; в облачных проемах густилась синь, и чем гуще она становилась, тем величественней казалась спокойная мощь реки.
– Вот ты в прошлый раз выразил, что на свете, дескать, только жулики да дураки… А известно ли тебе, что есть еще другие люди, которые справедливости ищут и кровь за нее отдают?
– Это которы хлеб у мужиков отбирали? – почти равнодушно переспросил Геласий, но сбился с весла, и брызги густо хлестнули в Увадьева. – Один из ваших и досель в болотце гниет, куда его Березятов засунул. Не слыхал про Березятова? Очень т а к о й человек был, солдат. Справедливость-те от красоты идет, а красота из тишины рождается, а вы ее ломом, тишину-те, корежите…
Покачивая головой, Увадьев зачерпнул воды в ладонь и пытался сжать в руке эту частицу стихии, которую предстояло покорять.
– Не твои слова, Геласий. Твои проще…
– Красота – мое слово! – вскинулся тот.
– Чудаковое слово – красота!.. Вот мы встанем на этом месте, на берегу, где старики сидят… видишь? Будем строить большой завод, каких праведники твои и в видениях не имели. На том заводе станем мы делать целлюлозу из простой ели, которая вот она, пропасть, без дела стоит. Из нее станут люди бумагу делать – для науки, пороха – чтоб отбиваться от врагов, и многое другое на потребу живым, а между прочим и шелк. К тому времени ты сбежишь из своей червоточины, потому что еще успеешь сгнить, не торопись!.. и станешь ты вольный, трудовой гражданин, на работу поступишь, зазнобину себе заведешь первый сорт… и будет она, Шура, скажем, или Аня, мой шелк на себе носить. И отсюда поведется красота!
В машинных движениях Геласия появилась какая-то презрительность; все чаще соскальзывало весло, и если бы не кожанка, до берега Увадьев добрался бы совсем мокрым.
– Это все так, это для прикрытия сраму, а душа… душу куда определишь? Она что гвоздь: полежит без дела – заржавеет!
Увадьев перестал отчерпывать воду; в этот миг он отвечал не одному только Геласию:
– Душа, еще одно чудно́е слово. Видишь ли, я знаю ситец, хлеб, бумагу, мыло… я делал их, или ел, или держал в руках… я знаю их на цвет и на ощупь. Видишь ли, я не знаю, что такое душа. Из чего это делают?.. где это продают?
– Как же я рыбине объясню, зачем мне ноги дадены! Она и без ног свою малявку сыщет…
До берега оставалось все еще далеко, а спор близился к концу: обоих начинала сердить эта обоюдная несговорчивость.
– …а ты с ногами не отыщешь. Восемь лет в дырке сидишь, а что ты отыскал, покажи! Молодости твоей мне жалко.
– Обречен я на младость вечную…
– Вот именно, обречен… А какая-то бабеночка ждет тебя в свете: может, и плачет, что запаздываешь.
Весло стало злей зарываться в воду, Геласий терял власть над собой.
– …с чего ты мне все про бабеночку твердишь? Сестренку, что ль, заблудящую имеешь, приладить ко мне хочешь? – закричал он сквозь сжатые зубы и вдруг, прежде чем Увадьев успел остановить его, вскочил с места. Скинув шапку, еле удерживая равновесие, он низко и порывисто кланялся своему пассажиру: – Прости… за брань и за шумность мою прости. Злой я, злой… злой…
Не насытясь одним поклоном, он кланялся все размашистей, пружинно сгибаясь в пояснице и нарочно раскачивая лодку. Вода захлестнула через борт, лодка неслась по самой средине реки, а Увадьев лишь щурился на одержимого и, может быть, любовался на него украдкой. Проскочив сажен полтораста, лодка стала поперек теченья; и в эту крайнюю минуту Геласий ловко подхватил весла.
– Плаваешь, видно, хорошо, парень, – через силу усмехнулся Увадьев, когда уже подходили к берегу. – Выйдет из тебя прок, но долго тебе гореть, пока твой прок выплавится. И когда невтерпеж тебе станет от огня и воя твоего, приходи… днем и ночью, всегда приходи. Ну, гуляй, пока не встренемся! – сказал он на прощанье.
– В пекле, может, и встренемся! – откликнулся Геласий, вытягивая лодку на берег.
…Там на бревнах сидели макарихинские старики, подсушивая ветерком слежавшиеся за зиму бороды.
– Эх, так и не черпнула! – с сожалением зевнул один, и зевок его затянулся настолько, что сосед успел свернуть цигарку. – Нет, что ни говори, а жисть наша все-таки ску-ушная…
С того момента, как Увадьев вступил на берег, и был кинут вызов Соти, а вместе с ней и всему старинному обычаю, в русле которого она текла. Он шел, и, кажется, самая земля под ним была ему враждебна. Прежде всего он встретил косого мальчишку; примостясь на завалинке, мазал тот неопределенной мазью огромные отцовские сапоги.
– Здорово, гражданин, – пошутил Увадьев. – Как дела?
– Вот, нефта плохая стала, – куда-то в воздух произнес мальчишка. – Ране не в пример маслянистей была…
– А ты откуда помнишь, шкет, какая ране была? Тебя поди и в проекте еще не было!
– Ходи, ходи мимо! – проворчал мальчишка, гоня взглядом, как нищего.
Рабочие ютились в дырявых сараях в дальнем горелом углу деревни, и убогим очагам не под силу было бороться с весенними холодами. Такие же лапотники, они жаловались на здешних мужиков, которые, вопреки устоявшейся славе сотинского гостеприимства, драли и за молоко и за угол, а вначале приняли чуть не в колья. Пока не обсохла топкая апрельская хлябь, работы велись замедленно; ветку успели провести всего на три километра из одиннадцати, назначенных по плану; грунтовая дорога двигалась не быстрей. Не обходилось и без российских приключений; в Благовещенье ходили молодые рабочие в Шоноху и угощались в складчину у прославленных тамошних шинкарей, угощались до ночи, а утром уронили с насыпи подсобный паровичок, подвозивший материалы. Когда добрался туда Увадьев, человек тридцать, стоя по щиколотку в ростепельной жиже, вытягивали на канатах злосчастную машину, но той уже полюбилась покойная сотинская грязь. Тогда люди усердно материли ее, как бы стараясь пристыдить, а потом долго, зябкими на ветру голосами пели вековечную «Дубинушку»; пели уже полтора суток – достаточный срок, чтоб убаюкать и не такое.
Наскочив вихрем, Увадьев сбирался разругать производителя работ, но тот лежал в Шонохе с воспалением легких, а десятник увиливал и всех святых призывал в свидетели, что пьян не был; и действительно, до той степени, когда человек лежит и ворон ему глаза клюет, а тот не слышит, десятник в Благовещенье не доходил; паровичок же скинулся якобы сам, чему содействовали весенние воды. Раскостерив десятника до изнеможения, Увадьев помчался на другие работы и везде встречал непорядки: цемент складывали под открытым небом, моторы везли не прикрытыми от непогоды; поверх стекла грузили ящики с гвоздями. Агитнув где следует, а порою и пригрозив, Увадьев воротился к вечеру в Макариху усталый и мрачный и, засев в чайной, ждал Лукинича, председателя, который все еще не возвращался.
По заслеженному, щербатому полу ходил петух в чаянье какого-нибудь объедка. Косясь на него, трое строительных рабочих раскупоривали консервную коробку, а на них поглядывал мужик с сухой ногой, сидя просто так; вытянув сухую ногу, как шлагбаум, он играл прутиком с котенком. Пушистый этот зверек принадлежал, по заключению Увадьева, девочке, которая тут же деловито протирала большой белый чайник с цветами, а отец ее, совершенный жулик по лицу, щелкал на счетах за покривившейся конторкой; внизу были видны его опорки, вскинутые на босу ногу. Когда петух приближался, нога пыталась шибануть его, но тот был изворотливей. Люди, проходя через трактир, месили два разнородных запаха – махорки и кислых щей, но те не смешивались никак. Соблазнясь ароматом, Увадьев съел тарелку капустного варева и сбирался предаться чаю, – тут-то и появился Лукинич…
Наступили сумерки; трактирную посуду выпукло и багрово раскрасил закат. Уклоняясь от света, Лукинич сел в тень, но Увадьев рассмотрел его и здесь: был то некрупный, неопределенного возраста мужик, с грустным и плоским, как у полевого сверчка, лицом, одетый в старую военную шинель с отстегнутым хлястиком, снабженный доброкачественными усами, мужик показался Увадьеву моложавым. Молодила его как раз шинель.
– Задержался, ребеночка перекладал, – виновато сообщил Лукинич. – Мать-то у него закопали два месяца тому, так вот и живем – я да дите, да еще дед, родитель мой, обитает. Может, видали его на лавочке, на берегу?.. который на евангелиста-т смахивает? Он и есть Лука, такая оказия! – Лицо его при этом стало еще грустнее, но Увадьеву почему-то все это нравилось. – Чего ж вы так, без чаю и сидите? Эй, Серпион Петрович, подкинь нам малость для подкрепления… выпиваете? – деловито осведомился он. – А то… для первого знакомства.
– Нет, уж я лучше чайку, – решил воздержаться Увадьев, хоть и чувствовал нехорошую влажность в сапогах.
– А то пейте: где власть, там и сласть, надо пользоваться! – Не боясь занозить ладони, председатель прилежно смахивал крошки со стола, и петух уже отправлявшийся на насест, вернулся с полдороги. – А то, если конфузу боитесь, домой поедем. У меня пьян-мелодико есть, музыка такая, от монахов откупил, приятно гремит… Скукотно живем, знаете! – Болтая без умолку, он вместе с тем прощупывал гостя и раз даже, как бы ненароком, положил свою ладонь поверх увадьевской; прикосновенье председателя было холодное и влажное, точно земляной глыбы. – А то и тут, запрем как бы на переучет товаров и гульнем, а? Эй, Серпиоша, ты нам цейлонского, да погуще завари!
– Цейлонский карасином залили, – заметил Серпион, изображая оживленье.
– Что ж, чаек после щец хорошо, – подделываясь под равнодушие, начал Увадьев и даже зевнул для вящей конспирации. – Как у вас тут, к свету знания-то тянутся?
Председатель разливал чай и сделал вид, что не заметил маневра.
– Тянулись бы, да некуда. Прошлу осень погорельцы пришли с Енги. С малыми детьми, а дело осеннее… ну, и разместили в школе. А они, знаете, с горя-то самогон почали варить… а школа-то древяная, а огонь древо любит. Ну, знаете, и полыхнуло! – Ему неприятен был, видимо, этот разговор. – Ты, Серпион, хоть бы в баретки какие обулся… товарищ-то не за налогом приехал. Азият ты, Серпиоша! – Когда он снова поднял глаза, они были ясны, прозрачны и ласковы. – Вы как любите, погуще, внакладку?
– Мне… погуще, – хмурясь, промычал Увадьев. Лукинич же, напротив, веселился:
– Школа подгадила… да ведь и у вас не слаще: паровичок-то все лежит! Ничего не поделаешь, весна, ее не оштрафуешь.
– Работу какую-нибудь ведете… или как? – мрачнел Увадьев.
– Какая же работа, вон наша вся работа! – Он кивнул за окно, где рядком, в тесноте и под сенью двух столетних ветел ютились Центроспирт, исполком и сберкасса. Увадьев тяжело и строго поглядел на председателя, но тот бесстрашно выдержал его взгляд и даже нашел силы усы покрутить. – В скиту, извиняюсь, устроились? А мы вас с той стороны ждали!
– Да, мы на Нерчемскую фабрику заезжали… дело было. Давно в председателях?
– На Парижскую коммуну два года было. Я и ране во властях ходил, знаете: швейцаром у барыни служил. Между прочим, ничего, но трудная работа. Стоишь, как кочан в одежках, да все крюка ищешь… куда новую шубу повесить. По двести человек бывало! А потом, как барыню покончили, так я и поехал сюда, строить новую жисть. Вы пейте чаек-то! С лимончиком бы, да не растут у мужиков лимончики, а то с лимончиком бы хорошо…
Уже минуты три барабанил Увадьев по столу, еле сдерживаясь, но вдруг качнуло его вперед и гневом застлало сознанье.
– Хороший бы из тебя черносотенец вышел, товарищ!
– …а вы не доводите нас до этого, – так же, залпом, выпалил тот, но тотчас спохватился; видно было, что такие оговорки случались у него не часто.
И тогда, как бы желая загладить неудобную для первой встречи шероховатость, кинуло его на нескончаемую болтовню, временами походившую и на доносную сплетню. Тут выяснилось, что к Савину Гаврилу, лучшему в волости бедняку, ходит в праздники брат, сторож из лесничества; они пьют сообща, после чего надевают старые картузы и идут драться на улицу и дерутся до клочьев, после чего, испив водицы, расходятся миролюбиво. С истории о загубленных рубахах перескочил он на Лышева Петьку, секретаря местной взаимопомощи, который набрал из кооперации товаров на трешницу, а денег не платит, ссылаясь на бедность; на увещания должностною лица, чтоб занял хоть у приятеля, отвечал злодей превесело, что ежели и даст ему под пьяную руку знакомец, то и сам недоплатит столько же. И еще рассказал он про молодого Жеребякина, который, чтоб в Красную Армию не идти, все искал заболеть дурной болезнью, для чего ездил в город и возвратился с удовольствием. Лукинич не щадил языка, и от прежнего казенного благополучия не осталось и тени, а Увадьев, когда наскучила ему эта словесная кутерьма, обнаружившая лишь великое душевное беспокойство макарихинского председателя, просто раскрыл окно и стал глядеть на улицу.
День огненно плавился на горизонте; слепительный металл его стекал вниз, чтоб завтра же вскинуться в новые, еще не бывалые на Соти формы. «Эва, крови-то, ровно из свиньи текет…» – от глупости или тоски сказал про закат сухоногий мужик, шумно покидая чайную; пугало его преждевременное заклание сотинского дня. Окраска неба менялась; насколько хватало глаза, везде по глубокой предночной синеве разбросались крутые облачные хлопья; теперь небо походило расцветкой на казанское мыло. Вдруг Увадьев посвистал себе под нос и высунулся в окно.
По улице шли трое таких, что никак нельзя было оставить их без внимания. Огромный, молодцеватый детина, в пиджаке, в сплавных сапогах, шагал справа; изредка он трогал все один и тот же клапан гармони и чутко прислушивался к звуку; ремень многорядки великолепно облегал его надменную и сильную шею. Слева мелко и часто ковылял на деревянных обрубках тоже молодой еще парень в кожаной куртке, с черным не без удали лицом; он не поспевал за своим долгоногим приятелем, злился, пыхтел, усердно преодолевая деревенскую грязь, уже тронутую заморозком.
– Мокроносов Егор да невалид Василий женихаться пошли… – сказал в самое ухо Увадьева председатель и немедленно разъяснил, что когда-то, тотчас по возвращении из армии, дыбил Егор всю округу на новый лад, был с отцом – одним из столпов сотинской знати – на ножах, мутил молодежь и крошил древний обычай, пока не завязли в липучем людском равнодушии его неутомимые лемеха. – У нас стареют скоро: еще вчерась дитем было, а назавтра, глядь, бородкой обросло… – шептал Лукинич Увадьеву, но тот совсем не слушал, привлеченный другим, не менее знаменательным обстоятельством.
Посреди веселого ряда шел Геласий, хозяин гульбы, угощавший скороспелых приятелей на скитской, видимо, счет. Скуфейки на нем не было, и медные космы его приобрели наконец себе желанную свободу. Наклоняясь вперед, весь сосредоточась на внутреннем своем огне, он шел вразвалку, как ходили когда-то кандальники, и, подобно каторжному ядру, влеклась за ним его короткая тень; через каждые три шага он останавливался и строго глядел на нее, но та не отставала. Перейдя мостик, Мокроносов широко размахнул гармонь и разбрызгал звуки по тишине. Тотчас, задыхаясь и стеня, инвалид закричал беспутную песню, и Вассиан, напрасно дожидаясь Геласия в тот вечер, наверно, слышал ее со своего мыска… В небе легкий, как лодочка в разливе, покачивался молодой месяц, изливая ледяной, всепроникающий свет.
Потирая руки от холода, Увадьев захлопнул окно.