Войдя в оперный театр, Энцо едва не упал в обморок.
Каждый раз с ним происходило одно и то же. Внутри взрывался шар, наполненный кислородом, раздувая изнутри, расширяя грудную клетку, заставляя ребра раздаться, вписывая их в овал зрительного зала, превращая Энцо в гигантское тело, которое заполняло собой все пространство от партера до люстры, захватывая бельэтаж, ярусы и галерку. В этой всеобъемлющей пустоте он вовсе не ощущал собственной малости – напротив, становился пропорционален залу; альвеолы его легких сплетались с многочисленными ложами и ярусами, кровь смешивалась с бархатным пурпуром кресел, блеск позолоты отзывался эйфорией пробежавших по коже мурашек. Почувствовав себя всесильным великаном, Энцо пошатнулся от нахлынувшего восторга.
Когда-то давно, в Римини, он шел по пляжу, цепляясь за руку деда, и тот вдруг наставительно произнес:
– Над сердцами итальянцев властны только церковь и опера. Одних волнуют витражи собора, других приводит в трепет оперный занавес.
– Дедушка, а ты что предпочитаешь?
– Оперу, мой мальчик, потому что она воплощает страсть, чувство, безмерность, пафос и неистовое безумие. А вот для твоей бабушки превыше всего церковь, молитва, горящая свеча, покаяние. – Дед со вздохом добавил: – Стоит выбрать одно, теряешь другое.
Несколько лет спустя, тоже благодаря деду, который его растил, Энцо открыл для себя оперу. С тех пор он дрожал, вопил и трепетал от восторга, непрестанно слушал и смотрел записи оперных спектаклей, перебирал старые, выцветшие театральные программки и ходил на выступления знаменитых певцов, изредка заглядывавших в их приморский городок. Россини, Беллини, Верди и Пуччини стали для него богами, которым следовало поклоняться; эта новая религия вскоре полностью завладела им, постепенно отдаляя от бабушки с ее Библией и четками. В итоге он отложил в сторону подаренные четки и прибрал к рукам ее старинный театральный бинокль. Его друзья были поглощены футболом, но Энцо волновали только оперные арии. В двадцать лет он покинул Римини и перебрался в Милан, где стал водить группы туристов.
Тем нравился юный гид – худой, сутуловатый, со впалой грудью, взъерошенной шевелюрой и мягкими чертами тонкого бледного лица; лишь очки в черепаховой оправе придавали ему солидность.
Благодаря экскурсиям он мог часто бывать в оперном театре: днем, наскоро показав группе собор и картинную галерею, он знакомил туристов с «Ла Скала», а вечером вновь спешил туда на спектакль. За два года театр не утратил для него очарования: чем чаще он посещал этот храм музыки, тем острее становился его слух, тем лучше он воспринимал любые голоса даже вне сцены, как в то утро, когда занавес был опущен, оркестровая яма пуста, а в тишине шелестели призрачные тени.
– Для любого певца выступление в миланском «Ла Скала» – это посвящение, – заявил Энцо группе французских туристов.
– Это почему же?
Седовласый шестидесятилетний мужчина в очках с захватанными стеклами и бежевых шортах-бермудах с раннего утра засыпал гида вопросами.
Энцо прищурился, задетый за живое. Француз, понятное дело, возмущен тем, что миланская сцена считается более престижной, чем парижская. Но почему бы трехцветному петушку не подивиться тому, что итальянский язык с его четкими гласными и резкими согласными благоприятнее для вокала, чем французский, затененный гнусавыми «н» и «м» и омраченный проглоченным «р»? Юноша гордился тем, что живет на родине бельканто.
– Но почему именно в «Ла Скала»? – Дотошный турист скептически хмыкнул.
Что в этом театре такого, чего нет в других многоярусных сооружениях с их торжественной чопорностью, пунцовым колоритом, гигантской, продуваемой сквозняками сценой и неизбежной закулисной суетой?
– Главное преимущество «Ла Скала» – это его публика и его прошлое! – воскликнул Энцо. – Публика искушенная, знающая, требовательная – некоторые сказали бы, пристрастная. А прошлое – потому что совершенство притягивает совершенство. Все великие певцы, все великие певицы мечтают только об одном: подняться на подмостки «Ла Скала». Приглашение выступить здесь – это все равно что Нобелевская премия по оперному искусству! Эти стены видели Карузо, Джильи, Флагстад, Дель Монако, Шварцкопф, Паваротти, Сазерленд, Кабалье, Доминго… и прежде всего – много раз – божественную, недосягаемую Каллас!
В партере раздался странный звук, будто кто-то смачно плюнул.
Все обернулись. Но в зале никого не было, лишь где-то ближе к сцене сидела, уставившись на занавес, пожилая женщина. Должно быть, показалось, подумали туристы.
– Мария Каллас, – продолжал Энцо, – исполнила в «Ла Скала» главные партии в нескольких операх, в том числе Виолетту в «Травиате», и эта роль стала для нее судьбоносной.
– В каком году? – не унимался зануда.
Кажется, он пытается подловить меня, подумал Энцо, – душит вопросами, но не для того, чтобы получить информацию, просто хочет продемонстрировать мою несостоятельность.
– В тысяча девятьсот пятьдесят пятом, – ответил он. – В мае пятьдесят пятого года, под руководством дирижера Карло Марии Джулини[1]. Оперу для Марии Каллас ставил Лукино Висконти. Мир еще не видел более поразительного перевоплощения.
И вновь кто-то звучно плюнул.
Обернувшись, Энцо ряд за рядом оглядел партер. Похоже, кроме старушки, в зале никого не было. Разве что кто-то спрятался между рядами кресел, вжавшись в пол… Энцо махнул рукой, положившись на охрану, и продолжил:
– Говорят, что в третьем акте, во время арии «Addio del passato», там, где сопрано обычно стремятся взять финальную верхнюю ноту ласкающим слух прелестным тембром, Мария Каллас, напротив, рискнула сделать звук резким, ведь для нее это был крик страдания, рыдание умирающей от туберкулеза женщины.
– У нее не было выбора! Если бы она попыталась взять верхнюю ноту красивым звуком, все бы тотчас поняли, какой у нее ужасный голос.
Сомнений не осталось: реплика донеслась из партера. Внезапное грубое замечание неприятно поразило собравшихся. Прервав рассказ, Энцо недоуменно оглядел зрительный зал, неподвижную женщину с бледным восковым лицом, затем снова обежал глазами зал. После чего продолжил, уже не так уверенно:
– Дамы и господа, излишне уточнять, что в то время широкая публика вряд ли была готова принять столь новаторское решение или столь высокие художественные стандарты. С сожалением должен вам напомнить, что Марию Каллас здесь и освистывали, и превозносили.
– Это правда! – рявкнула старуха, облаченная в пальто из искусственного меха под леопарда.
Нос надменно вздернут, на щеках красные пятна, пугающе черные глаза тревожно расширены. Ее трясло. Гнев придал ей неожиданную для ее возраста энергию.
– В Каллас здесь швыряли пучки редиски. Бабах. Прямо на авансцену! Пакеты с репой! Бабах! Они отскакивали от рампы. Здесь, в Милане, зеленщики благодаря Каллас просто озолотились. Зрители закидывали сцену овощами, так что вполне хватило бы на кастрюлю минестроне. В конце концов, не все же тугоухие!
Посягательство на одну из его святынь вывело Энцо из ступора.
– Каллас совершила революцию в опере, и именно это оскорбляло традиционалистов! – выкрикнул он. – Сегодня, оглядываясь назад, мы можем точнее оценить ее вклад. Теперь величие этой певицы куда очевиднее, чем при ее жизни.
К сожалению, стоило Энцо повысить голос, как тот начинал ему изменять: предательски не слушался и срывался, превращаясь в придушенный и вместе с тем пронзительный поросячий визг. Осознав позорную осечку противника, старая дама, облизнув губы, выдала заключение:
– Разве может судить о вокальном искусстве человек, который не владеет ни собственным голосом, ни дикцией!
Она грозно наставила на туристов указательный палец; видно было, что бархат перчатки совсем протерся.
– Оставьте нас с Каллас в покое! За свою жизнь я встречала по меньшей мере сотню певиц с куда более яркими вокальными данными, чем у нее! Конечно, у Каллас был сильный голос, иначе ни один режиссер не выпустил бы эту гречанку на сцену, но при этом громкий, как пожарная сирена или мотоцикл без глушителя! Именно так, тут ни убавить ни прибавить. Этот тембр отдавал перекопченной, обугленной ветчиной, нашпигованной пряностями. А ведь звучание сопрано должно быть молочно-медовым, лучистым.
– Как вы смеете критиковать Каллас!
– Юноша, я ее слышала. Мы с ней ровесницы, мы одновременно выступали на одних и тех же сценах. И уж я-то знаю, о чем говорю.
– Но кто вы, синьора?
– Я соперница Марии Каллас.
В зале воцарилась тишина. Туристы затаили дыхание. Властный, надменный, не терпящий возражений тон старой дамы ошеломил их. Казалось, они готовы полностью согласиться с ее доводами, ведь, несмотря на возраст, она излучала столь зажигательный пыл. Старуха вновь приняла величественную позу, – казалось, она расправила складки пышного платья с кринолином, хотя на ней было всего-навсего тесное потертое пальтецо; она возобновила безмолвный диалог с занавесом, своим олимпийским безразличием давая понять, что разговор окончен и она желает, чтобы ее оставили в покое.
– Что ж, пора обедать, – объявил Энцо, обращаясь к группе.
Туристы неохотно подчинились и потянулись к выходу из зала. Шестидесятилетний тип, задававший тысячу вопросов, подбежал к Энцо:
– А кто эта дама?
– Насколько мне известно, соперницей Марии Каллас была Тебальди[2].
– А… да, Рената Тебальди, понимаю… Так мы, значит, разговаривали с самой Ренатой Тебальди?!
– Рената Тебальди скончалась много лет назад.
– Так кто же эта женщина?
– Синьор, я понятия не имею.
Энцо избегал взгляда шестидесятилетнего француза в бермудах и сандалиях, понимая, что тот разочарован и в то же время страшно доволен тем, что ему наконец удалось поставить гида в неловкое положение, чего он и добивался с самого утра.
Вместо того чтобы согласно плану экскурсии сопровождать группу в тратторию, Энцо ускользнул, пообещав подойти позже. Как только туристы покинули театр, он поспешил вернуться в зал. Старуха не сдвинулась с места, она сидела в центре партера в седьмом ряду – идеальное место для обзора, что явно свидетельствовало о принадлежности к касте знатоков.
Он подошел к ней с почтительной неспешностью. Ее волчьи глаза заметили молодого человека и удерживали его в поле зрения.
Он поклонился:
– Простите, я тогда не узнал вас.
Старуха поджала губы, тяжелые сухие веки дрогнули. Он искренне взмолился:
– Я не хотел вас обидеть.
Смиренное раскаяние Энцо, оробевшего и в то же время преисполненного почтения, заставило старую даму разжать челюсти. Она была при полном макияже – поистине боевой раскрас: иссиня-черные волосы, землисто-коричневые изогнутые брови, розовато-бежевый тональный крем, кармин на губах, лазурь на морщинистых веках. Все это производило дерзкое и вместе с тем отталкивающее впечатление, своего рода невероятный вызов, который, отрицая дряхлость, одновременно ее подчеркивал. Свет, падавший на яркий грим, выявлял морщины, складки истончившейся кожи, на которой местами, как пыль, скапливались крупицы пудры.
Энцо, склонившись к ней, готовился услышать потрясающее откровение.
– Кто вы? – вновь спросил он.
Она вздернула подбородок.
– Не уверена, что вы достойны это узнать. – Она отвернулась. – Учитывая ваши вкусы…
Энцо принялся оправдываться:
– Но, синьора, мне нравится не только Мария Каллас, мне нравятся многие певицы.
Она осторожно покосилась на юношу, чтобы убедиться, что тот не лжет. Стремясь узнать хоть что-нибудь о ней самой, он продолжал настаивать; у него так разыгралось любопытство, что он решился временно предать своего кумира.
– Уверяю вас: я никогда не считал, что на свете существует лишь одна Каллас или что история оперы начинается с нее и ею заканчивается.
– Разумеется, нет!
– Я обожаю оперу. Позвольте мне узнать о вас, раз уж мне выпала честь познакомиться с вами.
Острый взгляд старухи сфокусировался на полудетском лице, потом на тщедушном теле юноши, дрогнул, затуманился и устремился к оркестровой яме.
– Все это было так давно, – смягчившись, пробормотала она, явно растроганная. – Un bel dì, vedremo…[3] – спотыкаясь, выдавила она. Пожелтевшую роговицу увлажнила слеза, застряв в складке багрового века. – Un bel dì, vedremo… Эту арию я пела здесь. Мне было двадцать два года, я разучивала партию мадам Баттерфляй, и мне во второй раз предстояло выйти на сцену «Ла Скала».
Она напела:
Закруглив фразу, она улыбнулась воспоминаниям. Что касается Энцо, он был в восторге оттого, что у этого древнего создания вдруг прорезался молодой голос. Глаза старой дамы расширились, и она уставилась в пространство.
– Бедная мадам Баттерфляй ждет корабля, который привезет ее возлюбленного. Un bel dì… В ясный день… Этот ясный день так и не наступил. Я ждала его всю свою жизнь. И сегодня, спустя четыре десятилетия, я все еще жду и жду. Ясный день – какая нелепая шутка! Когда ты молод, ждешь, чтобы начать жить; когда стареешь, ждешь смерти. Собачья жизнь!
Позабыв об Энцо, она что-то неразборчиво бормотала. Ее мечтательная задумчивость граничила с беспамятством.
Энцо был озадачен. Могла ли эта синьора в самом деле быть соперницей Каллас? Он знал всех сопрано, меццо и контральто, блиставших на послевоенной сцене, – этой даме достаточно было просто назвать свое имя, и он тотчас бы понял, кто перед ним. Но что, если это сумасшедшая? Мифоманка?
– Синьора, кто вы? – повторил он.
Она не реагировала на вопрос, произнося обрывочные фразы, смысл которых был внятен ей одной. Попытки Энцо вывести ее из оцепенения не увенчались успехом, и он с грустью заключил, что дама, похоже, страдает старческим слабоумием.
Внезапно она замолчала, одернула пальто, подтянула перчатки, встала и пошла, с трудом пробираясь между рядами. Дойдя до пологого пандуса, она, с усилием переставляя ноги, двинулась вверх, туда, где стоял назойливый француз, решивший за ними понаблюдать. Нахмурившись, она уставилась на него:
– Заявиться в «Ла Скала» в шортах… Какое святотатство! А в церковь вы тоже ходите в таком виде? Фу!
Мужчина, опешив, потупился.
– И прекратите ваши издевки, – добавила она.
– Простите, что? – пробормотал он.
– Оставьте этого юнца в покое. – Она указала на Энцо. – Да, он гей, как и вы, но у вас нет шансов: для него вы слишком стары.
Пожилой месье поперхнулся от удивления. Что касается Энцо, тот страшно смутился, его щеки и шея стали пунцовыми.
Старуха сделала еще несколько шагов. Она уже собиралась распахнуть обитые бархатом створки двери, как вдруг привалилась к стене и со стоном рухнула.