Глава 1 Еще раз об Аристотеле и истории

1

Всякий человек, размышляющий о значении истории, будь то грек в древности или мы сегодня, должен соотносить свое мнение с суждением Аристотеля, высказанным в знаменитом отрывке его «Поэтики» (1451b). Аристотель писал, что «поэзия философичнее и серьезнее истории». Первая изображает общее и возможное «в силу вероятности или необходимости»; вторая – единичное и подлинное («что сделал или претерпел Алкивиад»)118. Мозес Финли комментировал: «Он [Аристотель] не ограничился осмеянием истории, он ее полностью отверг»119. Четкий вывод, какого и можно было ожидать от Финли. Однако его уместно переформулировать, по крайней мере частично. Я постараюсь показать, воспользовавшись еще одним наблюдением Финли, сделанным по другому поводу, что текст, в котором Аристотель наиболее подробно говорит об историографии (или, во всяком случае, о ее фундаментальной сути) в близком нам всем смысле, – это не «Поэтика», а «Риторика».

Существует большой риск, что мое утверждение будет истолковано превратно. Сведение историографии к риторике вот уже тридцать лет как служит излюбленной темой полемики с позитивизмом, которая быстро набирает обороты и в той или иной степени обнаруживает свой скептический характер. Хотя этот тезис, в сущности, восходит к Ницше, сегодня он по большей части связывается с именами Ролана Барта и Хейдена Уайта120. Их точки зрения совпадают не полностью, но при этом покоятся на общих основаниях, так или иначе сформулированных в эксплицитном виде: как и риторика, историография занимается исключительно убеждением; ее цель – воздействие, а не поиск истины; подобно роману, сочинение по историографии творит автономный мир текста, не имеющий никакой верифицируемой связи с внетекстовой реальностью, к которой отсылает; историографические и художественные тексты автореференциальны, поскольку им обоим присуще риторическое измерение.

Упомянутые утверждения строятся вокруг риторики, ее целей и границ. Однако какая риторика имеется в виду? Разумеется, не та, что стала предметом анализа в самом древнем дошедшем до нас трактате о риторике, в «Риторике» Аристотеля. Достаточно прочитать ее начало, чтобы убедиться в этом. Сказав, что «риторика – искусство, соответствующее диалектике» и что все пользуются ею либо случайно, либо с непринужденностью, происходящей от привычки, Аристотель объявляет, что ставит себе совершенно иную цель, нежели его предшественники, которые в ныне утраченных трактатах изучили лишь незначительную часть «словесного искусства»:

…в этой области только доказательства обладают признаками ораторского искусства, а все остальное не что иное, как аксессуары. Между тем авторы систем не говорят ни слова по поводу энтимем, которые составляют суть доказательства, много распространяясь в то же время о вещах, не относящихся к делу; в самом деле: клевета, сострадание, гнев и другие тому подобные движения души относятся не к рассматриваемому судьею делу, а к самому судье (1354a)121.

Аристотель решительно отвергает как позицию софистов, понимавших риторику лишь как искусство убеждения с помощью управления аффективными импульсами, так и точку зрения Платона, осудившего риторику в «Горгии» по тем же соображениям122. Критикуя софистов и Платона, Аристотель вычленяет в риторике рациональное ядро: доказательство или, вернее, доказательства. Связь между историографией в том смысле, в каком ее понимали в Новое время, и риторикой в аристотелевском значении следует искать здесь, при том что, как мы сразу увидим, наше представление о «доказательстве» сильно отличается от интерпретации этого понятия Аристотелем123.

2

Аристотель различает три вида риторики: совещательную, эпидейктическую (то есть призванную хвалить или порицать) и судебную. Каждому из них соответствует свое временнóе измерение: будущее, настоящее и прошлое (1358b). Доказательства делятся на «технические» и «нетехнические». В числе последних философ упоминает «свидетельства, показания, данные под пыткой, письменные договоры и т. п.» (1355b)124. В афинском обществе IV века до н. э. записанный текст выполнял важную функцию, а рабов можно было на законных основаниях пытать125. Далее Аристотель добавляет к списку законы и клятвы, уточняя, что все эти доказательства относятся к сфере судебной риторики. Технические доказательства бывают двух родов: пример («paradeigma») и энтимема, которые в области риторики соответствуют индукции и силлогизму в области диалектики. Пример и энтимема относятся, соответственно, к совещательному и судебному ораторскому красноречию; похвала – к эпидейктическому. Аристотель продолжает:

Что же касается примеров, то они наиболее подходят к речам совещательным, потому что мы произносим суждения о будущем, делая предположения на основании прошедшего. Энтимемы, напротив, [наиболее пригодны] для речей судебных, потому что прошедшее, вследствие своей неясности, особенно требует указания причины и доказательства (1368a)126.

Следствия последнего утверждения обнаруживаются ниже, в ходе разговора об энтимемах. Отсылка вновь дается к ситуации процесса, в котором сталкиваются защитник и обвинитель. «Итак, энтимемы вытекают из четырех источников, – пишет Аристотель (1402b), – а эти четыре источника суть правдоподобие [eikos], пример [paradeigma], доказательство [tekmērion], признак [sēmeion127. Таким образом, обвинитель находится в сложном положении: его умозаключения легко опровергнуть, ибо они относятся к тому, что бывает «не всегда, но по большей части» («epi to poly»). Однако речь идет о «правдоподобном», а не «необходимом» умозаключении, поэтому возражение оказывается иллюзорным. Энтимемы, основанные на примерах и признаках, также не выходят из границ вероятного (1403a). Лишь энтимемы, основанные на доказательствах («tekmēria»), позволяют сформулировать неопровержимые доводы (1403a; 1357a-b)128.

Энтимема, занимающая первое место среди технических доказательств, базируется, утверждает Аристотель, на меньшем числе положений (они понятны и оттого их необязательно эксплицировать), чем силлогизм: «если которое-нибудь из них общеизвестно, его не нужно приводить, так как его добавляет сам слушатель». Затем следует пример:

Для того, чтобы выразить мысль, что Дорией победил в состязании, наградой за которое служит венок, достаточно сказать, что он победил на Олимпийских играх, а что наградой за победу служит венок, этого прибавлять не нужно, потому что все это знают (1357a)129.

3

Традиционное определение энтимемы как неполного «syllogismos» обычно основано на одном из пассажей «Первой аналитики» (II, 27): «Энтимема есть неполный [atelēs] силлогизм из вероятного или из знака»130. В своей очень важной статье М. Ф. Бернет утверждал, что слово «atelēs», читающееся лишь в одной рукописи, происходит из древней глоссы, которая в какой-то момент была не до конца выскоблена. Глосса стала результатом неправильного толкования, продиктованного интерпретацией аристотелевской теории энтимемы в духе стоиков131. И тем не менее, традиционное объяснение энтимемы как неполного «syllogismos», кажется, находит подтверждение в недавно процитированном отрывке о Дориее (1357a): Аристотель явно вводит этот термин, дабы показать, что энтимема зачастую покоится на неэксплицированных основаниях, которые в любом случае куда менее многочисленны, чем предпосылки, необходимые для обычного «syllogismos». Бернет видит проблему, но справляется с ней путем утверждения, что в отрывке о Дориее «аргументация не изложена в виде силлогизма, который потребовал бы довольно сложной переформулировки». И все же соответствующий «syllogismos», который Бернет формулирует следом («все победители Олимпийских игр получают в награду венок; Дорией победил в Олимпийских играх, следовательно, Дорией награжден венком»), не представляется особенно сложным132. Кажется, нам следует с неизбежностью принять определение энтимемы как неполного «syllogismos», приведенное Аристотелем. Однако Бернет отвергает его как абсурдное:

С точки зрения выгоды или логической пользы класс аргументов, сформулированных неполным образом, представляет столь же мало интереса, что и класс аргументов, сформулированных с излишним тщанием, или аргументов, выраженных темно или остроумно. Логика не вполне высказанных рассуждений столь же нерелевантна, что и логика рассуждения, порожденного гневом133.

Последняя фраза указывает на уязвимое место рассуждений Бернета. Аристотель говорит о риторике, а не о логике, а риторика всегда обращена к конкретному и, следовательно, ограниченному сообществу. Нет нужды упоминать, что награда за победу в Олимпийских играх – это венок, ибо все об этом и так знают («gignōskousi gar pantes»). В данном случае «все» означает не «все разумные существа», а «все греки». Это обстоятельство доказывает скрытая аллюзия на Геродота (VIII, 26), которая, если я не ошибаюсь, ускользнула от толкователей пассажа «Риторики» (1357a).

Победив в битве при Фермопилах, Ксеркс спросил у перебежчиков из Аркадии, что теперь делают греки. Те ответили, что «эллины справляют олимпийский праздник – смотрят гимнические и иппические состязания». Когда Ксеркс спросил,

какая же награда назначена состязающимся за победу, те отвечали: «Победитель обычно получает в награду венок из оливковых ветвей». Тогда Тигран, сын Артабана, высказал весьма благородное мнение, которое царь, правда, истолковал как трусость. Именно, услышав, что у эллинов награда за победу в состязании – венок, а не деньги, он не мог удержаться и сказал перед всем собранием вот что: «Увы, Мардоний! Против кого ты ведешь нас в бой? Ведь эти люди состязаются не ради денег, а ради доблести!»134

Смысл истории очевиден. Только варвар мог не знать, что наградой на Олимпийских играх, с регулярной периодичностью подчеркивавших культурное единство греков, служил венок. Греческий оратор, обращающийся к греческой публике, имел в виду Аристотель, конечно, не должен был упоминать о подобной детали. В диалоге «Анахарсис» Лукиан рассказывает об иностранце – варваре, скифе, – который, посмотрев на игры в греческой палестре, попросил объяснений у грека Солона. Когда ему было сказано, что наградой на них служит венок из оливковых или сосновых ветвей, он разразился смехом135.

Награда на Олимпийских играх – это лишь одно из бесчисленных правил, написанных невидимыми чернилами на ткани повседневной жизни греческого общества. Правила подобного рода существуют во всяком социуме; в каком-то смысле они служат условием, благодаря которому он функционирует. Несколькими десятилетиями ранее историки не интересовались подобными правилами, возможно, потому, что считали их само собой разумеющимся делом (так порой случается и в наши дни).

Бернет справедливо замечает, что невысказанные предпосылки не являются обязательным элементом энтимемы. Аристотель ограничивается словами: «если которое-нибудь [положение] из них общеизвестно, его не нужно приводить, так как его добавляет сам слушатель» (1357a; курсив мой). Предпосылки – это часть знания, которым по умолчанию владеет как оратор, так и его аудитория.

4

Однако действительно ли пример с Дориеем – это энтимема? Согласно одному из ученых (Юджину И. Райану),

…пример просто сообщает о свершившемся факте, это не энтимема. <…> Что мы хотели бы доказать этими словами? О стремлении убедить в чем именно мы сообщаем? <…> Даже если мы признаем, что перед нами род аргументации, нам будет сложно счесть ее аргументацией риторической136.

Сомнение вполне законное, однако, как мы увидим ниже, лишенное оснований.

Аристотель обнародовал «Риторику» около 350 года до н. э. Дорией с Родоса, сын Диагора, трижды побеждал на Олимпийских играх (в 432, 428 и 424 годах до н. э.); в 412–407 годах до н. э. он поддерживал спартанцев137. Пример, относящийся к жившему почти ста годами ранее человеку, в разделе, посвященном судебной риторике, выглядит несколько странно. Конечно, Аристотель писал, что «энтимемы, напротив, [наиболее пригодны] для речей судебных, потому что прошедшее, вследствие своей неясности, особенно требует указания причины и доказательства» (1368a)138. Однако отсылка к столь стародавнему событию, как победа Дориея, внешне более соответствовала другим формам исследований о прошлом, например истории. В конце концов, само понятие исторического времени в противопоставлении смутному мифическому прошедшему появилось в Греции благодаря воссозданию списка победителей Олимпийских игр, задававшего хронологические параметры самых разных событий139. В одном из стандартных пассажей, по случайности затрагивавшем персонажа, упомянутого Аристотелем, Фукидид писал: «это была олимпиада, на которой родосец Дорией второй раз одержал победу» (III, 8)140. Ученые труды Аристотеля не дошли до нас. Он составил список победителей Пифийских игр, а кроме того, проверил и исправил список победителей Олимпийских игр (куда входил и Дорией), сделанный знаменитым философом и ритором Гиппием141. В недоброжелательной автохарактеристике, которую вложил в уста Гиппия Платон, тот хвастается своими успехами у спартанцев: «О родословной героев и людей, Сократ, о заселении колоний, о том, как в старину основывались города, – одним словом, они с особенным удовольствием слушают мои рассказы о далеком прошлом» («Гиппий больший», 285d)142. Гиппий был не только философом и ритором, но и археологом – как мы сказали бы сегодня, антикварием143. Много лет назад Арнальдо Момильяно заметил, что ученый труд Гиппия, основанный прежде всего на эпиграфических свидетельствах, подразумевал «рационалистический подход, критический метод»144. Аристотель-антикварий, последователь Гиппия, помогает нам понять Аристотеля-философа, который подвергает терминологию доказательств сжатой концептуальной критике и обнаруживает в доказательстве рациональное ядро риторики. В те годы, когда Аристотель редактировал свою «Риторику», он расшифровывал надписи – деятельность в высшей степени логическая – в Олимпии и в Дельфах, стремясь разработать хронологию победителей Олимпийских игр145. Фактическое утверждение «Дорией победил на Олимпийских играх», возникшее благодаря умозаключениям, основанным «на вероятном или на признаках», подразумевалось определением энтимемы, сформулированном в «Риторике» (1357a).

5

В своей очень тонкой статье Дж. Э. М. де Сент-Круа искал в разных сочинениях Аристотеля следы чтения им Фукидида, но к определенному выводу так и не пришел146. Сент-Круа особенно подробно разбирал выражение «to hōs epi to poly» («по большей части» в функции имени существительного), которое он обнаружил в научных текстах Аристотеля; на «Риторике» он почти не останавливался. Между тем в отрывке «Риторики» (1402b), где Аристотель анализирует источники энтимемы, несубстантивированное (и намного более банальное) выражение «epi to poly» появляется четырежды, будучи связано с рядом ключевых терминов, с помощью которых Фукидид обозначает собственную способность познавать прошлое: «eikos», «paradeigma», «sēmeion», «tekmērion»147. Посмотрим на последнее из этих понятий, которое вместе со связанным с ним глаголом «tekmairomai» дважды фигурирует в одном и том же пассаже уже в начале труда Фукидида. Историк начинает свой рассказ, утверждая в третьем лице, что Пелопоннесская война, о которой он намерен повествовать, – это величайшая из всех существовавших прежде войн: «рассудил он так» («tekmairomenos») благодаря анализу актуальной ситуации в Греции и исследованию прошлого на основе «свидетельств» («tekmēriōn»), которые считал заслуживающими доверия (I, 1, 1148). Чуть ниже он говорит, что Гомер, называя «эллинами» лишь часть дружины Ахилла, дает наилучшее доказательство («tekmērioi de malista») того, что перенос термина на всех греков – это более позднее явление (I, 3, 3)149. В так называемом «археологическом» разделе образ древних времен, воссозданный с помощью доказательств («tōn <…> tekmēriōn»), противопоставлен описанию, тяготеющему к баснословию («to mythōdēs») поэтов и логографов (I, 21, 1; см. также: I, 20, 1)150. Гипотетическая локализация древнейшей части Афин в Акрополе и районе, примыкающем к нему с юга, на основании воздвигнутых в этой городской зоне святилищ, вводится с помощью выражения «tekmērion de», «вот доказательство этого» (II, 15, 4). Теми же словами открывается, при разговоре об афинской чуме, суждение о необычном характере эпидемии, связанном с исчезновением птиц, обычно питавшихся трупами (II, 50, 2)151.

Сформулированное Аристотелем различение между признаком («segno», «sēmeion») и необходимым признаком, доказательством («segno necessario», «tekmēriōn»), упорно связывалось с судебной риторикой. Однако оно могло сложиться и под воздействием весьма вольного использования Фукидида, а возможно, и других авторов152. Дабы убедиться в этом, достаточно остановиться на пассаже, в котором Фукидид в обыкновении носить оружие, присущем жителям таких регионов, как Локрида и Этолия, усматривает доказательство того, что прежде те же самые привычки были распространены в Греции повсюду (I, 6, 2)153. Это рассуждение воспроизводит аргументацию уже упоминавшегося отрывка, в котором Фукидид, опираясь на расположение храмов на Акрополе, доказывает, что именно там находился древнейший центр города (II, 15, 3). В обоих случаях на первый план выходит доказательство: однако в первом примере используется понятие «sēmeion», а во втором – «tekmērion». В терминологии Аристотеля последнее слово предназначено для описания естественных и необходимых связей, позволяющих сформулировать настоящий «syllogismos»: если у женщины есть молоко, то она родила (1357b)154. Напротив, Фукидид использует термин «tekmērion» более или менее как синоним «sēmeion» для указания на необязательные связи, имеющие силу «по большей части» («epi to poly»).

6

Высказанные прежде соображения бросают неожиданный свет на уже приводившийся нами в начале пассаж «Поэтики» (1451b), в котором Аристотель девальвирует историю по сравнению с поэзией. История, о которой говорил Аристотель, – это история, которая лишь по имени совпадает с тем, что мы называем историей сегодня. В своей последней книге Финли заметил, что разыскания в области старины, которые с точки зрения греков относились к «археологии» или «антикварным штудиям», а не к историографии в собственном смысле слова, начали проводиться учениками Аристотеля155. В отрывке «Поэтики» слово «история» («historia») взято у Геродота, которого Аристотель критиковал в «Риторике» (1409a) за «архаичность» стиля156. Фукидид (в особенности Фукидид-«археолог»), который регулярно использовал аргументацию, основанную на энтимемах, «составлявших суть доказательства» (1354a), с точки зрения Аристотеля являл собой другой случай, менее уязвимый для критики157.

Археология, или антикварные штудии, чья задача – реконструировать события, о которых не сохранилось прямых свидетельств, подразумевала использование интеллектуальных инструментов, отличных от методов историографии. Момильяно связал археологические догадки Фукидида с палеонтологическими гипотезами Ксенофана158, говорившего о «typoi» – отпечатках раковин, рыб, тюленей или листьев лавра, найденных на скалах и позволявших ему делать выводы о древнейшем этапе истории земли159. Фукидид использовал местонахождение могил или присущие жителям ряда регионов обычаи как доказательства («tekmēria») существования определенных явлений в самой отдаленной истории Эллады. В обоих случаях речь шла о выдвижении гипотез о невидимом на основе видимого, на базе следов. Разговорный язык греков сохранял (так же, как это происходит и во многих современных языках) отзвуки древнейшего знания охотников. В «Царе Эдипе» Софокла термин «ichnos», «след», и имя прилагательное, связанное с «tekmairō», звучат в словах Эдипа об известии, что фиванская чума разразилась из‐за убийства Лая: «где сыщешь неясный след давнишнего злодейства?»160.

В начале этих рассуждений я утверждал, что в «Риторике» Аристотель говорит об историографии (или, по крайней мере, о ее сути) во все еще близком нам смысле. Эта «суть» может быть сформулирована следующим образом:

а) человеческую историю можно реконструировать по следам, уликам, «sēmeia»;

б) подобные реконструкции по умолчанию предполагают наличие цепочки естественных и необходимых связей («tekmēria»), носящих достоверный характер: пока обратное не доказано, человек не может прожить двести лет, неспособен оказаться одновременно в двух местах и пр.;

в) за пределами зоны естественных связей историки движутся в пространстве правдоподобного («eikos»): порой их умозаключения достигают крайней степени вероятности, но никогда не бывают полностью достоверными. При этом в текстах историков различие между «крайне вероятным» и «достоверным» имеет тенденцию исчезать.

Нет причин сомневаться в точном значении использованного Фукидидом выражения «hōs eikos» (правдоподобно)161. Со времен Фукидида и до наших дней историки по умолчанию заполняли лакуны в источниках чем-нибудь естественным, очевидным и поэтому (почти) достоверным – во всяком случае, по их собственному мнению162.

Утверждение Аристотеля в «Риторике» (1360a, 33–37) о том, что «historiai» полезны в политике, а не в ораторском искусстве, Мадзарино считал «фундаментальным»163. Однако, дабы уловить всю полноту его смысла, мы должны поместить его в тот контекст, в котором оно было сформулировано: в контекст рассуждения о сфере «eikos», сконцентрированного на доказательствах, в особенности на таком техническом доказательстве, как энтимема. Опять же Бернет отмечает, что Аристотель предложил наиболее обтекаемое определение основанной на признаках энтимемы. Оно включало в себя

такие необходимые способы рассуждения, как «умозаключение, призванное дать наилучшее истолкование» (или, как говорилось прежде, умозаключение, восходящее от следствия к причине), без которых было бы трудно не только заниматься риторикой и проводить общественные дискуссии, но и практиковать медицину164.

Можно ли добавить к этому списку историю? И да и нет. Однако судебный оратор, реконструировавший события прошлого по уликам и свидетельствам, конечно, был ближе к Фукидиду-«археологу» (и к Аристотелю-антикварию), чем к историку, подобному Геродоту, мало заинтересованному в доказательствах и энтимемах.

7

Все сказанное выше указывает на то, что в Греции IV века до н. э. риторика, история и доказательство тесным образом переплетались друг с другом. Попробуем перечислить некоторые следствия этой связи:

А. Языки, на которых мы говорим, полны слов греческого происхождения. Как показал Финли, центральные для нашей жизни понятия, такие как «экономика» и «демократия», на самом деле не синонимичны соответствующим греческим терминам. То же касается и слова «история». Почти полвека назад Момильяно в одной из своих ключевых работ продемонстрировал, что терминологическая преемственность между «историей» и «historia» скрывает глубокий содержательный разрыв. Историография в современном смысле слова возникла в середине XVIII века в труде Гиббона, где совмещались две разные интеллектуальные традиции: философская история à la Voltaire и антикварные штудии165.

Момильяно показал, что подход Гиббона к истории стал результатом дискуссий между неопирронистами и антиквариями, разгоревшихся несколькими десятилетиями прежде: первые нападали на историю, опираясь на противоречия, обнаруженные в трудах античных историков, вторые защищали ее с помощью строгого анализа первоисточников, в особенности нелитературного происхождения, то есть монет, надписей, памятников. Момильяно подробно остановился на греческой и римской «археологической» традиции, однако главные герои его статьи – это антикварии, жившие в конце XVII – начале XVIII века. Он коснулся «археологии» Фукидида лишь для того, чтобы подчеркнуть ее предполагаемые отличия от археологии Гиппия. Внимание Фукидида к проблеме доказательства наводит на мысль, что нам следует придать намного больше значения тому, как именно он пользовался археологическими и литературными уликами, стремясь реконструировать отдаленнейшее прошлое и бесстрашно выдвигая гипотезы. Кто-то возразит, что Фукидид, однажды уже превратившийся в немецкого профессора, появляется здесь в образе английского детектива или итальянского знатока конца XIX века. Быть может. Однако напряжение между археологическими главами Фукидида и повествованием о Пелопоннесской войне неоспоримо. Вероятно, согласно очень давнему предположению, оно связано с двумя разными литературными проектами166

Загрузка...