В мае 1922 года Марина Цветаева уехала за границу в эмиграцию, продлившуюся семнадцать лет, будучи уже сравнительно известным поэтом, автором «Верст», поэмы «Царь-Девица», неопубликованных «Юношеских стихов» и «Лебединого стана»; автором «Ремесла»; сборников «Разлука» и «Стихи к Блоку», выпущенных ранней весной 1922—го, перед ее приездом в Берлин. В России от голода в Кунцевском приюте в 1920 году у нее погибла младшая дочь Ирина. Марине Цветаевой было двадцать девять лет. Она приехала в Берлин 15 мая 1922 года и вместе с дочерью Алей и поселилась вначале в пансионе на улице Прагерплац, где жили литераторы, издатели и другие эмигранты. Здесь Марина Ивановна с Алей ждали С. Я. Эфрона, бывшего белого офицера, который после разгрома белой армии стал пражским студентом. Он должен был приехать к жене и дочери из Праги. Душевное состояние Цветаевой в те дни передает стихотворение «Так, разложена и не воссоздана…», записанное 30 мая 1922 г. (не вошло в «После России»):
Так, разложена и не воссоздана:
Перья щебеты – и кости порознь.
Так, доверчиво прождав, что сложится,
Изумленная своим ничтожеством,
Некой спорностию безголосою —
Под законностями, под колесами.
Так, растравленная до бесстрастия,
Без архангела, без веры в мастера,
Всеми клочьями поняв: не свяжется,
Так, без легкости, но и без тяжести —
Обесславленное и разъятое,
Дня из дней твоих творенье: пятое.
Пятый день творения – день, когда Бог сотворил пресмыкающихся и птиц. Цветаева чувствовала себя совершенно раздавленной, у нее не было сил ни жить, ни писать (летать!), ни верить в то, что когда-нибудь будет иначе, и все же постепенно она оживает, занимается подготовкой к печати своих сборников «Психея», «Ремесло», второго издания поэмы «Царь-Девица». Марину Ивановну должны были поддержать появившиеся в печати хвалебные рецензии на ее сборники. На «Разлуку» сердечно, дружески откликнулся Эренбург открытым письмом как на книгу, свидетельствующую о «благородной поэтической генеалогии», о мудрости, о Музе подвига и героики. [2: ЦК, т. 1, с. 81—83.]
М. Л. Слоним в пражской «Воле России» написал об уходе Марины Цветаевой в круг «героического идеализма», назвав Цветаеву одной из лучших русских поэтесс (1 апреля 1922). [3: Там же, с. 87.] Тогда они еще не были знакомы, а познакомил их в Берлине в одном из кафе, где собирались писатели и издатели, поэт Саша Черный. Единственное упоминание о знакомстве Цветаевой с Сашей Черным – в воспоминаниях Слонима. Вряд ли Слоним мог «перепутать» его с А. Белым. См. строки о С. Черном как о детском поэте в прозе «Пленный дух», неодобрительный отзыв о его критической статье, посвященной Ремизову, в статье «Поэт о критике».
Андрей Белый 21 мая 1922 г. восторженно окрестил Цветаеву в своей статье о книге «Разлука» композиторшей и певицей. Несколько рецензий появится и на «Стихи к Блоку»: статьи Львова, Пильского – в апреле, Воинова – в мае Цветаева вряд ли видела; доброжелательную майскую рецензию Потемкина, вероятно, привез ей Эфрон из Праги. Был и восхищенный отклик некого Д. Гр-ва:»««Стихи к Блоку» и «Стихи о Москве» горят самоцветными камнями в кошнице нашей литературы», – писал он 10 июня 1922 года. [4: Там же, т. 1, с. 106.]
Началом июня датируются несколько неоконченных стихотворений Цветаевой: «Рук самозванческий захват…», «Божественно и безоглядно…», «А у Нежности путь отлогий…». Кажется, глухая стена молчания прорвана, настал черед стихам. Книгу «После России» впоследствии откроет стихотворение, датированное 11—ым июня 1922 года:
Есть час на те слова.
Из слуховых глушизн
Высокие права
Выстукивает жизнь.
Быть может – от плеча,
Протиснутого лбом.
Быть может – от луча,
Невидимого днем.
Способность писать стихи связана у Цветаевой с чувством и человеческим общением, питающими душу, будящими мысль. Как Гейне, окунувшийся после Германии в бурный водоворот парижской жизни, почувствовала свою поэтическую надобу Цветаева, оказавшись в Берлине. Высокие права выстукивает сердце – рождаются поэтические строки. В начале июня сердце стучит в ритме недавно возникшего «дольнего» чувства к издателю ее «Разлуки», а потом и «Ремесла», к Абраму Григорьевичу Вишняку, или Геликону, как его нарекли по названию издательства. Ей должно было нравится это прозвище: Геликон – гора в Древней Греции, где обитали музы, на ней находился источник, возникший от удара копыта крылатого коня Пегаса, символа поэтического вдохновения (такого черного Пегаса на золотом жетоне выиграла она в юности, в самом начале творческого пути в конкурсе поэтов за стихотворение «Воспоминанье слишком давит плечи…»). Геликон попросил ее перевести «Флорентийские ночи» Г. Гейне.»… это была скорее душа, чем лицо, и потому-то я никогда не мог ясно представить себе его внешний облик» [5: Гейне Г. Проза поэта. М. : Вагриус, 2001. с. 108.], строки Г. Гейне Цветаева вполне могла бы отнести к себе, но перевод остался неосуществленным, а из переписки с Геликоном в 1933 году сложится эпистолярная повесть на французском, условно названная дочерью поэта при публикации « <Флорентийские ночи>», по стиху в черновой тетради 1922 года: «Нежной ночи Флорентийской», из незавершенного стихотворения. [6: РГАЛИ, ф. 1190, оп. 3, ед. хр. 4, л. 33 об.]
Стихи пишутся усилием «лба», «от луча, невидимого днем», от неземного освещения тайников души работой луча мысли. «Работаю и прорабатываюсь в рай…» [7: РГАЛИ, ф. 1190, оп. 3, ед. хр. 4, л. 26 об.] – записывает Марина Цветаева на одной из страниц тетради. Для нее творчество – час подлинного наслаждения, залог будущего райского сада, того природного рая, который никогда не давал ей чувствовать себя счастливой в земном мире. Творческий час – час пожара страстей, борьбы с собой – и «тишайших», молитвенных слов, час глубочайшего уединения поэта:
Жарких самоуправств
Час – и тишайших просьб.
Час безземельных братств,
Час мировых сиротств.
Высокие, заоблачные слова, утверждает Цветаева, растут из содранных недр. Поэт чувствует не рифмами, а ребрами, его стихи – жаркость чувств, исповедь сердца. Ей вдруг показалось, что раньше она была недостаточно искренна, совершенна в слове, и вот теперь новая любовь дает ей говорить, словно мир только сегодня сотворен:
[После словес выспренных
Здравствуй, покров содранный!
Целую жизнь – рифмами,
А на сей раз – ребрами.
Древним ребром вздыбленным:
Взрывами – первоглыбами…] – [8: РГАЛИ, ф. 1190, оп. 2, ед. хр. 4, л. 70 об.]
так начиналось стихотворение «Лютая юдоль…»,, завершенное 12 июня 1922 года. Здесь Цветаева отождествляет себя то ли с Адамом, то ли с Евой. В окончательном тексте эти строчки отброшены, но автор по-прежнему концентрирует внимание на своем двоемирии:
Лютая юдоль,
Дольняя любовь.
Руки: свет и соль.
Губы: смоль и кровь.
Левогрудый гром
Лбом подслушан был.
Так – о камень лбом —
Кто тебя любил?
Цветаева признается, что состоит из двух половин. Одна ее часть – Ева, чей удел – «дольняя», земная любовь в миру поднебесном, и вторая – нечеловеческая, духовная часть (Адам), чьим воплощением является лоб, [9: Впервые отмечено Е. Б. Коркиной: БП90, с. 25.] подслушивающий «левогрудый гром» страстей. Руки Цветаевой-поэта – свет невесомых, невидимых, ангельских крыл – и соль трудового пота. Как всякий истинный поэт, лирическая героиня живет в двух измерениях: в долине и в горнем мире, сводя две свои половины в искусстве, проверяя лбом кипенье чувств (эту тему находим в стихотворениях «Я тебя отвоюю у всех земель, у всех небес…», «В сновидящий час мой бессонный, совиный…», в других произведениях поэта). Поэзия не «замыслы» и «вымыслы», а сама Жизнь. В звучании живого ключа лирики выражена душа со всей страстностью натуры и заоблачной возвышенностью чувств:
Бог с замыслами! Бог с вымыслами!
Вот: жаворонком, вот: жимолостью,
Вот: пригоршнями: вся́ – выплеснута
С моими дикостями – и тихостями,
С моими радугами заплаканными,
С подкрадываньями, забарматываньями…
Земная любовь – временное убежище. Цветаева отождествляет себя с птицей, садящейся на правом плече жизни (жизнь здесь, кажется, дана через образ памятника, на который садится птица-поэт), только затем, чтобы, оттолкнувшись от камня, ранним утром взмахнуть крылом и взметнуться в небо:
Милая ты жизнь!
Жадная еще!
Ты запомни вжим
В правое плечо.
Щебеты во тьмах…
С птицами встаю!
Мой веселый вмах
В летопись твою.
Стихи – вклад поэта в хронику жизни, веселый «вмах» творческого крыла в жизненную летопись. Именно искусство делает поэта счастливым, дает почувствовать гармонию, увидеть жизнь не ранящей, а «милой» и «жадной».
В рамках мотива первых дней от сотворения мира и Эдема вместо «С птицами встаю» второго стиха последнего четверостишия в беловой тетради записан вариант: «Утр маня змею…». [10: РГАЛИ, ф. 1190, оп. 2, ед. хр. 4, л. 70 об.] Поэт – обольститель и обольщенный, деятель и созерцатель, Ева и Адам в одном лице, соблазненный могуществом Природы и новой любовью. Дочь Аля назвала в своих воспоминаниях эту любовь дружбой. О герое романа матери она, тогда девятилетняя, записала совсем по-взрослому: «Геликон всегда разрываем на части – бытом и душой. <…> Марина с Геликоном говорит, как Титан, и она ему непонятна, как жителю Востока – Северный полюс, и так же заманчива». [11: В89, с. 126.] Так же притягателен был Вишняк-Геликон для самой Цветаевой, которой не хватало простой жизни, прочного стояния на ногах, потому что парить она умела только, когда испытывала земную нежность, а без любви мучилась, не могла писать, чувствовала себя несчастной. Во время работы над стихотворением «Лютая юдоль…» после строки «С моими дикостями и тихостями» записано двустишие:
(В две пригоршнями – в две рученьки
Языческая великомученица…)
Великомученица утешала себя стихами. Первое поэтическое обращение к Вишняку – «Так, в скудном труженичестве дней…», написанное 15 июня 1922 года, приоткрывает, что собеседник Цветаевой – простой смертный, для кого духовный мир лирической героини странен, экзотичен, хотя и привлекателен. В своем «Я» Цветаева подчеркивает то, что отличает ее от «вечных женственностей», от не пишущих стихов прекрасных дам:
…суровости горький дар,
И легкой робостью скрытый жар,
И тот беспроволочный удар,
Которому имя – даль.
Наряду с жаром чувств, Цветаевой присущ трудный, мужественный дар поэта. Именно осененным мужским началом видела она творчество – беспроволочный удар из далей того света. Поэту ведомы все людские чувства, «все древности, кроме: дай и мой», все ревности, кроме той, земной», но, как Фома Неверующий, поэт подвергает их проверке: «… – но и в смертный бой / Неверующим Фомой». Лирическая героиня заклинает своего собеседника быть осторожнее с ней, не впускать ее в сердце:
Мой неженка! Сединой отцов:
Сей беженки не бери под кров.
Да здравствует левогрудый ков
Немудрствующих концов!
Ее адресат живет земными ощущениями, жизнь его сердца не становится отлитой формулой стиха, и все же Цветаевой хочется надеяться, что Вишняк вспомнит ее рабочую, писательскую руку, уста, говорящие стихами, глаза Сивиллы, видящие сквозь веки, изучающие свою душу, как мироздание: «Глаза, не ведающие век, / Исследующие: свет». «Вы меня разнеживаете, как мех, делаете человечнее, женственнее, прирученнее» (V, 464), – признается Цветаева в письме к Вишняку 17 июня 1922 года, ощутив прилив волны лирики – и Жизни. Тем же днем помечены строки о рождении стихов:
Ночные шепота: шелка
Разбрасывающая рука.
Ночные шепота: шелка
Разглаживающие уста.
Счета
Всех ревностей дневных —
и вспых
Всех древностей – и стис-
нув челюсти —
и стих
Спор —
В шелесте…
И лист
В стекло…
И первый птицы свист.
– Сколь чист! – И вздох.
Не тот. – Ушло.
Ушла.
И вздрог
Плеча.
Записи стихотворения предшествуют любовные «ночные шепота». Спор голосов души сменяется дуновением вдохновения, которое живописуется через шелест верхушек деревьев (иносказательный образ звучащей в голове поэта мысли), звук листа по стеклу – звон стиха. Прием рассечения слова и его перенос («и стис-нув челюсти») символизирует борьбу с собой. Раздающийся лирический свист полностью освобождает от чувств, бушевавших ночью: «И вздох. Не тот – Ушло». Взмах творческого крыла возносит над страстями. Конец прилива лирики совпадает с приходом нового дня: рассвет, словно меч, разлучает с адресатом стихотворения, гасит ночные чувства: «И в эту суету сует / Сей меч: рассвет». Мотив меча, смиряющего плоть, встречаем и в поэме «Царь-Девица», и в цикле «Двое». Его истоки – в германо-скандинавском эпосе о Сигурде (Зигфриде), в евангельской символике духовного меча (От Матф. 10; 34—35).