Начало города
Отчетливо помню самую первую мысль, пришедшую в голову при виде чудовищного монстра Центрального вокзала Амстердама, где я почувствовала себя червячком во чреве ужасного огнедышащего дракона. Я подумала, что он совсем не похож на вокзал в моем понимании – когда все куда-то едут. Здесь все просто живут. Живет само здание, бомжи, наркоманы, шалые подростки, негритянки с насильственно выпрямленными волосами, живут оставленные на день или на неделю велосипеды, закованные в ножные кандалы, водительницы трамваев и бородатые контролеры, живут те, кто забежал на минутку купить газету или проглотить отвратительного (как выясняется потом) вкуса мясной крокет.
Я очутилась посреди этой чужой мне жизни под руку с Рудольфом. Он не только ее часть, он мой единственный проводник в этом почти безвоздушном пространстве. Нет воздуха только для меня – я впервые стою на перроне совершенно иной страны и испытываю состояние, близкое к обмороку. Это другая жизнь, это другой мир, другие краски, он кажется плотным и в то же время нереальным, словно резиновый пирог, и единственное, что в нем осязаемо, – костистая рука Рудольфа. Мы едем к нему домой.
Рудольф делает вид, что все это совершенно обычно и привычно ему и мне, но я понимаю, что это не так. Русская незнакомая девочка с корявым языком и дешевыми чемоданами из кожзаменителя, приехавшая в его жизнь, не может вписаться в нее с первого взгляда, думается мне и ему. Ничего, посмотрим, что скажет Труди, она наверняка все уладит.
Руди и Труди – так я и буду их называть. Не знаю, что помешало господу Богу забрать их в один и тот же день, разве что обязанность Труди прокричать всему миру о том, что все делалось во имя, хотя и вопреки их любви, в сухой, протокольно точной книжице под ее истинной фамилией. Тогда я только подумала, как они непохожи друг на друга и на семейную пару.
Труди водружает на нос очки полумесяцем без оправы и предлагает мне принять с дороги душ. Я ошеломленно не возражаю, покорно раздеваюсь и поднимаюсь по крутым ступенькам старинного, узкого, в одну комнату, амстердамского дома, на третий этаж. Там, на лестничном пролете, меня ждет достаточно светлая каморка без дверей, зато с окном на крышу соседа. А вот и он сам – приветливо улыбается, стоя в душе. Приходит его жена и, улыбаясь так же приветливо, начинает мылить ему спину. Я в ужасе отворачиваюсь и с тоской думаю об их сексуальной жизни. Она – медсестра средних лет, он – старик, в прошлом – дирижер крупного оркестра. Даже в ванной комнате он курит сигару и стряхивает пепел куда попало.
А Руди уже ждет меня внизу, и с еще мокрой головой я выхожу на улицу страшного мне города, где Руди плавает легко и свободно, а я застреваю на каждом шагу. Почему-то ему понадобилось показать мне все в самый первый день. Когда, спустя три часа, я без сил падаю в плетеный стул в подвале, я даже не сразу замечаю подборку газетных заметок на покатом столе. Они посвящены теме нежелательной беременности и риску СПИДа. Там, откуда я родом, про СПИД почти ничего не известно, что же касается нежелательной беременности, то об этом я имею весьма живое представление. Двумя неделями позже, в кафе, Руди, долго и непривычно для себя стесняясь произносимых им слов, начнет мне объяснять, что Труди хотела сказать этими газетными вырезками, и, слава богу, нас разнесет на части от хохота. Бедная Труди вообразила, что я девственница, и ужасный город может сотворить со мной непоправимое. Однако сама она чувствует себя неготовой к разговору, и потому Руди приходится брать огонь на себя. Смутно он припоминает, что со своей дочерью он говорил тоже сам – про менструации и все такое. Попутно выясняется, что мое незнание о СПИДе компенсируется полной осведомленностью в области секса. Руди рад за меня и мою страну.
С этими людьми мне надо было жить и ладить, и я хотела их искренне любить. Я хотела любить всех, кто помогал мне освоиться в новом мире, или просто проявлял сочувствие. Руди и Труди стали для меня Городом и человеком в одном лице. Они, собственно, и были тем материалом, который как нельзя лучше ложился на амстердамскую мелодию, потому что как никто другой завязли в этом городе и его истории. Впрочем, Труди сама напишет об этом книгу, сухим, точным языком бывшей провинциалки, выучившейся на профессионального педагога, призванного в свою очередь, учить других учить, и так далее, напишет после смерти Руди, чтобы скрупулезно запротоколировать, как они поднимали печатное дело после войны, как издавали книги, ставшие раритетами, как встречались с самыми знаменитыми и именитыми современниками, как организовывали партию левых до невозможности зеленых, и еще о многом другом, весьма и весьма примечательном для этой страны и этого города. Представить их жизнь прошедшей где-то в другом месте невозможно, нереально до такой степени, как вообразить себе, что вонючий аромат каналов вдруг явственно проступит на тишайшей водичке над голубым кафелем Манежной речки. Долговязая, нелепая фигура Руди и седой колобок Труди, вот что я вижу, закрывая глаза после тяжелого дня и бесполезной попытки перепить старика Руди. Его винный погреб сделал бы честь любому аристократу, а умению поглощать красное вино можно не только позавидовать, им должно просто восхищаться. Когда через несколько лет произойдет смерть Руди, винный погреб осиротеет без хозяина и знатока, Труди начнет пить и ставить драгоценную жидкость, словно дешевое столовое вино, и никто уже не будет многозначительно болтать его в бокале, склонять голову к одному плечу и рассказывать, как однажды, выпив бутылок 5 вина, литра полтора пива и стакан виски, Руди пришел пересдавать экзамен на право вождения самолета и простодушно ответил утверждением на вопрос о регулярном употреблении алкоголя. После комиссии домой он возвращался на велосипеде, лишенный всех прав до полного протрезвления.
Однако по порядку. Руди и Труди, каждый по-своему, хотели мне добра. Труди видела его в том, чтобы всеми возможными способами убедить меня в справедливости ее общества по отношению ко мне. Справедливость заключалась в том, что я не могла найти работу, не занимая места несчастного безработного голландца, исправно платящего налоги. Труди взялась делать для меня все, не преступая рамок закона, что, впрочем, обрекало всю затею на неудачу с самого начала. Везде, где бы я ни появлялась, уже побывала (или позвонила) Труди, объяснившая что к чему, искренне верящая в существование самоубийц, желающих иметь дело с иммиграционной службой. Между тем мне отчаянно не хотелось возвращаться на родину, где для меня не было подходящей работы и даже дома, где жить. Я валилась на жесткий диван, а Труди все говорила, и говорила, и штурмовала очередных чиновников, и писала письма, и водила меня к своему зубному врачу (не глядя на меня из милосердия, он делал мне зубы за полцены), но в глубине души она была твердо уверена, что если все столпы ее общества стоят правильно, а шестеренки крутятся в нужном направлении, то у меня нет никаких шансов. Формально, да и по существу она была права, но мне было не легче.
Позиция Руди было совершенно иной. Бунтарь, почти что коммунист и уж точно анархист, во всяком случае, в отношении правил дорожного движения, он не верил ни одному обществу, включая то, в котором существовал, поэтому его кредо заключалось в том, что для достижения моей цели хороши все средства, особенно те, которые с блеском обходят закон. С ним мы хитрили и изворачивались, подтасовывали даты, умения и документы, представлялись липовыми родственниками, плели интриги, обманывали Труди (по мелочам, разумеется) и зверски пили вино. Руди водил меня по кабакам, учил различать их по запаху, цвету обстановки и постоянным клиентам. Руди преподавал мне основы матерного голландского языка и поедания сыра. Руди показывал мне тот город, который до сих пор остается тайной за семью печатями для наивных голубоглазых провинциалок и алчных до сенсаций американских туристов. Однако все это было не главное. Главным было то, что Руди был, пожалуй, единственным человеком, понимающим всю нелепость и отчаянность моего положения. Нелегал без работы и медицинской страховки – это был худший кошмар для нормального здорового голландца, но только не для Руди. Он вспоминал суровые дни Сопротивления, арест, немецкий концлагерь, добродушно подшучивал над Труди, сумевшей выжить в Равенсбрюке ценой потери 20 кг живого веса и туберкулеза, и компенсировавшей все это с лихвой в Швеции, где ее, заболевшую туберкулезом, лечили единственным доступным методом откармливания до розового поросячьего состояния. На фоне всех этих и других событий мировой и голландской истории, намертво впечатанных в личную жизнь моих благодетелей, мои мелкие неурядицы выглядели жалко и несостоятельно. Руди был уверен, что мы победим. И мы победили. В моей родной стране происходили вещи, столь непонятные внешнему миру, в том числе узкому мирку, где я очутилась, что шестеренки дали обратный ход, время остановилось, и мне милостиво разрешили остаться. Я боялась даже спрашивать, как это получилось, когда оторвав в полицейском участке номерок с катастрофическим трехзначным числом и дождавшись участи в компании мычащих и гортанно харкающих иностранцев, наконец-то очутилась в кабинете офицера с таким русским на слух именем Питер и днем рождения, точно совпадавшим с моим, я вдруг увидела штамп в паспорте. Кривая усмешечка офицера по имени Питер – мол, я еще могу сделать так, что тебе не понравится, но вообще-то я хороший парень, но в этот момент я уже задом выползала из кабинета на свежий воздух амстердамского пригорода. Мне дышалось легко и свободно, и я готова была обнять даже хамоватых чернокожих подростков и чистеньких строгих старушек.
Это известие раскололо мою жизнь надвое. В той, далекой, московской ее части осталось все, что было и есть мне дорого – родители, друзья, шаткое положение нищего, но гордого собой гражданина своей страны, бывшие возлюбленные, прекрасное, но чересчур академичное произношение голландского языка, вечные страдания гадкого утенка по своей некрасивой и неславянской внешности, иными словами, то, что привязывало меня незримыми нитями, державшими крепче настоящих пут. И все же это были цепи, которых не хотелось терять. Теперь Рубикон оказался перейден сам по себе, мановением росчерка высокого полицейского чина в запредельном министерстве юстиции. Я была и счастлива, и несчастлива одновременно, потому что с неизбежностью всегда трудно смириться. А она заключалась в том, что у меня больше не было выбора – я была просто обязана остаться, остаться, чтобы навсегда забыть кривую ухмылочку офицера, чтобы утереть нос высокому полицмейстеру, и наконец, чтобы Руди и Труди было о чем поговорить в редкие минуты их духовного единения.
И тут я подхожу к самому трагическому моменту – ибо это весьма невинное решение послужило не первым, но весьма и весьма увесистым камнем преткновения в их непростых отношениях. Руди радовался как ребенок. И как ребенок не ищет объяснения чуду, так и Руди не доискивался до истинных причин и колесиков моего дела. Иное дело Труди – для нее, казалось, рухнул мир, столь заботливо сотворенный Господом исключительно для голландцев. Почему-то именно мне с нерусской внешностью и фамилией было суждено упасть яблоком раздора в ее семью. По счастью и по неведению, я просто не понимала длинных разговоров и споров в силу своего несовершенства в языке. Я чувствовала, что по-своему благодарна этим людям, в доме которых я жила, но видела, что чем дальше, тем больше они отдаляются друг от друга, тем меньше их интересует их общее прошлое, и уж тем более мое туманное настоящее. А я искала работу, каждый день названивая из автомата многие десятки звонких гульденов, потому что мне не разрешали пользоваться домашним телефоном, писала и рассылала письма, заливала пустым кипятком супные пакетики сомнительного качества, и все чаще уходила из дома. Однажды, но это уже совсем другая история, я ушла совсем, а когда вернулась, то Руди уже жил в другом доме, за городом, на зеленом лугу около деревни, начисто сожженной немцами во время войны, а Труди старательно учила языки и сдавала мою комнатушку рыжей толстой голландской провинциалке, вероятно, втайне напоминающей ей саму себя незапамятное количество лет назад.
Но у этой истории оказался совсем другой, печальный и возвышенный конец.