Часть первая Нона[1]

Луиза

Она проснулась с уверенностью, что дети еще спят. Перспектива ужина оформилась в ее сознании и вместе с ней ощущение этого присутствия – детей в их комнатах по другую сторону коридора, их тел, укрывшихся под одеялами.

Рваный свет просачивался в окно и разбивался об угол комода. Рассвет заливал спальню. В доме она слышала лишь смутные шумы, но крики чаек до нее долетали. Если бы ставни не были закрыты и день застал ее лежащей на боку, первое, что она увидела бы, открыв глаза, был бы высокий полет птиц в квадрате неба на стене. Порой там нерешительно тянулся шлейф облаков. Если утро было серым, Луиза словно видела в этом квадрате отражение моря, пену, которая могла быть белой или даже черной. Но какое значение имеют, в сущности, морские ветра́, если птицы никогда не перестают владеть городом. Что бы ни случилось с людьми моря, небо они вспарывают равнодушно. Их постоянство нравилось ей, ничто не могло нарушить их извилистый путь. Обычно она не слышала даже криков, привычка сделала их просто звуковым фоном, но в это утро они так разорались, что сумели разбудить ее. Быть может, ветер дул к дому, донося до нее их концерт. Или, возможно, это беспокойство за предстоящий ужин преследовало ее уже с ночи.


Ей приснилось, что они сидят за столом в кухне. Кухня была не совсем их, но знакомая. Арман разговаривал с детьми. Их лиц ей не было видно, и она не могла определить, сколько им лет. Слов Армана Луиза тоже не различала отчетливо; она злилась, убежденная, что говорят о ней, критикуя ужин или порядки в доме. Потом вдруг оказалось, что ноги ее хлюпают, когда она шла от стола к раковине. Луиза опустила глаза и увидела, как под столом растекается по плиточному полу лужа воды, но никого это как будто не беспокоило. Арман продолжал бормотать нечленораздельные слова, а дети сидели, неподвижные и мрачные. Эта так пугавшая ее вода все прибывала и уже дошла ей до щиколоток. Луиза заклинала детей сделать что-нибудь, сказать ей, что происходит, но ни один не удостоил ее ответом, и все неотрывно смотрели на Армана, застыв как изваяния. Она помнила неизбывный ужас при мысли, что вода, продолжавшая подниматься, грозит затопить стол, еду и всю семью. При полном равнодушии близких Луиза повсюду искала источник этой течи и с изумлением обнаружила, что вода лилась из Армана. Она вытекала из его штанин, из-под воротника и из рукавов рубашки, из его губ, движения которых Луиза, однако, не различала.

Потом, как это часто бывает в снах, она осознала иррациональность этой сцены: надо было проснуться. Арман умер, он и дети не могли сидеть за одним столом. Эта кухня была плодом ее воображения. Вода у колен не была мокрой. Вот из какого сна Луиза вырывалась несколько раз за ночь, предшествовавшую ужину. Она проснулась на влажных простынях и снова провалилась в беспокойный сон.

* * *

Что дети были еще в постели, хотя они покинули дом уже столько лет назад, и в тот же день должен был состояться этот ужин, ее ничуть не удивило. Она обрела в этой абсурдности, далекой от всякого понятия времени, счастье, подобное тому, что испытывала, когда Арман был уже в порту, а дети приходили утром в ее комнату. Едва проснувшись, они забирались к ней под одеяло, окутывая ее своим теплом. Это было воспоминание, которое только полусон позволял Луизе пережить вновь. Ей надо было отрешиться от настоящего, покачиваясь на зыбких волнах забвения, чтобы чувствовать себя еще живой. Она попыталась продлить несомненность их присутствия, но спальня стала еще реальнее, когда шторы выбросили лезвия дневного света и нарисовали на ее согнутой руке рыжие полосы. Волей-неволей Луиза оставила мысль об их кроватках, об их заспанных личиках в дверном проеме. Дом вокруг нее тишиной и неподвижностью напоминал стелу. Из спальни она представила себе лабиринт комнат с чувством, что живет в остове, слишком большом и брошенном. Другие до нее пытались выразить словами пустоту, остающуюся после ухода.

Луиза села на край кровати. Ночная рубашка задралась выше колен. Босыми ногами она погладила ковровое покрытие. Она решила открыть настежь окна, выбить ковры до вечера, сходить на рынок; спланировала эти пустяки, которыми хвалятся женщины ее возраста. Приход детей ее тревожил. Их присутствие в доме было ей мучительно. Она, однако, сама его хотела, это по ее просьбе все должны были прийти сегодня вечером, но они слишком отчетливо представлялись ей в той или иной комнате, такими непомерно большими, что она порой сомневалась, сама ли их родила, и видела в них незнакомцев. А ведь это, говорят, совершенно естественно, и дети не успокоятся, едва выйдя из материнской плоти, пока не уйдут от нее как можно дальше и не обретут независимость и чуждость. Луиза не формулировала четко этих мыслей, она лишь смотрела, как день просачивается в окно.

Еще вчера она начала чувствовать в пальцах это напряжение, это онемение в руках, которое так хорошо знала и боялась его. Это было после того, как она позвонила Жонасу. Она положила трубку и, слишком быстро выпустив ее из рук, поняла, что близится приступ. Ночью стало еще хуже, возможно, в этом и была причина ее мутных снов. Луиза достала из ящика ночного столика капсулы чертова когтя, зная, однако, что придется перейти на противовоспалительные. Ей уже казалось, что металл вонзается в кожу ее пальцев и тщательно сверлит каждый сустав. Движения ее были неловки.

Приход детей ее и возбуждал; теперь она чувствовала себя вполне проснувшейся и не хотела поддаваться колотью в руках. Из ряда вон выходящее событие может придать банальным часам, которые ему предшествуют, особый вкус или же по контрасту сделать их еще более пресно-скучными. Еще до своего прихода дети определили очертания дня, позволившие Луизе оценить свои будни. Ее дни были тронуты скукой. Привычка делала скуку неразличимой. Она не жаловалась, да и не стремилась ни к чему другому. Скука обозначала ее путь. Ее жизнь, если вдуматься, была пейзажем без неровностей, без тех моментов, о которых любишь потом вспоминать как о чем-то исключительном, без вершин, с которых она посмотрела бы на нее под новым углом. Картины все накатывали и накатывали на порог ее сознания, но ни одна волна не была выше других. Эта жизнь могла быть как вечностью, так и мгновением. Она вспоминала водяную пыль, окутывавшую Армана, когда он возвращался из порта. Наверно, это было связано с мыслью, что за ее окном, внизу, порт просыпался – если он вообще когда-нибудь засыпал – одновременно с ней. Луиза угадывала сети, закинутые, потом поднятые на борт рыболовных судов, деловитую суету моряков, их возбужденные голоса, запах тел, а потом и другой, отдающий железом, рыбьих потрохов на их руках. Никогда она не понимала этой тяги к морю, вечной и вечно новой. Мужчины ходят в море, как ходят к женщинам, женщины им приедаются, но морской простор никогда. Она думала об Армане, как будто и не думая о нем; ушедшие всегда живут в нас. Они – не образ, но неизгладимый отпечаток, легкий флер между тобой и миром, окрашивающий его на свой манер горькой печалью. Все, что воспринимала она теперь, все образы, звуки, чувства были замешены на памяти об Армане.

Луиза встала, накинула халат, надела тапочки, стоявшие в изножье кровати, потом застелила простыни и одеяла, разгладила как могла перину. Она не замечала больше комнаты вокруг, серости тесных стен, грубых петель бежевого коврового покрытия; это была обветшалая комната с потемневшими обоями, где в каждой полосе дневного света она представала как в декоре поляроида. Пальцы ее стали похожи на когти хищной птицы. Луиза вспомнила, как Арман вытаскивал одного за другим детей из их постели. Он сурово корил ее за попустительство:

– Я не хочу, чтобы мои парни росли у маминой юбки.

Он вошел в спальню, недоступный в своем молчании моряка – Луиза называла так непроницаемость, в которой он так часто замыкался, и не было никакой возможности до него достучаться, – подошел к кровати и, яростно срывая простыни, пытался наугад схватить ручки или ножки детей. Те сначала смеялись, и она вместе с ними, думая, что это такая игра, но Луиза умолкла, потому что ей было знакомо то, чего дети еще не знали: неподвижное лицо Армана. Это часто случалось за время их совместной жизни, когда ее муж отсутствовал, находясь рядом. Его характер менялся. Как океан, думала она. Он мрачнел, и, казалось, отлив уносил его далеко от телесной оболочки. Рядом оставалась лишь кора, его пустой и упрямый взгляд. Приходилось дожидаться прилива, когда снова появлялся хорошо знакомый муж и отец.

Сцена, которую заново переживала Луиза, поправляя простыни на постели, была одним из таких моментов, когда вместо Армана остался этот человек-кора. Дети поняли, что Арман действительно хочет схватить их, как только она перестала смеяться и непривычным тоном произнесла имя их отца в тщетной надежде его умиротворить. Его широкие шершавые руки добрались до Альбена и Жонаса и вытащили их из постели. Луизе была хорошо знакома хватка этих жестких рук. Она знала их то похотливыми, то властными, и грубость их жестов на гладкой белизне детских ручек и ножек повергла ее в растерянность. Арман вытащил детей в коридор, и они разошлись по своим комнатам; ненависть отца вздувала их узенькие торсы, руки покрылись пятнами от следов его пальцев.

– Неслухи, – сказал Арман, – пороли их мало…


Когда Луиза заканчивала заправлять постель, тревога схватила ее за горло. Арман встал между нею и детьми. Хоть его уже не было на свете, он все равно оставался между ними неодолимым препятствием. Для нее, однако, было немыслимо ограничить своего супруга той ролью, к которой, например, Жонас свел память об отце. Арман был человеком необычным. Луиза не претендовала на то, что знала его. Они жили рядом, деля на самом деле лишь краткие мгновения, мимолетные проблески, объединявшие их. Так могла ли она утверждать, что знала, кто такой Арман? Луизе хотелось верить, что образ, наиболее близкий к человеку, которым он был, находился на слиянии их общих воспоминаний, ее и детей, но, быть может, никто из них так и не постиг Армана.


Застелив постель, она постояла в изножье кровати, рассматривая комнату; пальцы ее были согнуты и почти касались ладоней. Все здесь застыло, ей казалось, что переставить ту или иную безделушку на той или иной этажерке потребовало бы усилия, на которое она была неспособна, независимо от скрутившего ее артроза. У нее не было больше сил бороться с домом, подчинять его своей воле. Покинуть спальню этим утром значило нырнуть в жизнь, не отталкивать больше от себя близость ужина и заняться приготовлениями, проявив волю матери, готовой прыгнуть выше головы, чтобы принять своих близких. Луиза с точностью представляла себе предстоящий вечер еще до прихода детей. Фонарь над крыльцом окружит ее рыжим ореолом. Она будет прятать руки, держать их за спиной, чтобы они не увидели, как покраснели ее пальцы. Будет стоять, крепкая и статная, в круге света на полу, на шахматном порядке плитки. Они придут один за другим или, может быть, все сразу. Вразброд, как каждая из их жизней, или собранные вместе по прихоти их пунктуальности. Она хотела, чтобы они пришли именно так, верная тем мгновениям, что так редко их объединяли. Они пойдут к ней, ее дети, ее плоть, ее еще не прожитые жизни. Ее взгляд окутает их благостью. Гравий аллеи зашуршит под их шагами, и они, убаюканные своими иллюзиями, почувствуют, как ее любовь сгущает ночь и окружает их сердца. Она подумает: Неужели мне не удалось защитить обломки их жизней? Неужели я, как все матери, проиграла? Но она улыбнется, сознавая себя в золотом ореоле, окутавшем ее плечи, чтобы еще раз они сочли ее несокрушимой.

Жонас

Накануне, когда он говорил с матерью по телефону, у него и в мыслях не было, чтобы они с Хишамом уклонились от этого ужина. Он исполнял этот долг из страха ее обидеть, но всегда боялся того мига, когда вся семья садилась за стол в отсутствие отца. Они разыгрывали спектакль единения, и каждый из кожи вон лез, чтобы показать себя в самом лучшем, самом неверном свете. О нем они старались не говорить, и Жонас не знал, хранят ли они молчание из уважения к горю Луизы или боясь того, что могут открыть об Армане.

Хишам был в ванной. Вода журчала о поддон душевой кабины. Жонас больше не мог уснуть и следовал по воображаемой линии вдоль торса, потом живота Хишама, туда, куда лилась вода, обжигая кожу. Когда он думал о нем, на картинку всегда накладывалось воспоминание о Фабрисе. Это утро не стало исключением. День пройдет так: Хишам отправится в свой кабинет, потом совершит утренний обход пациентов. Жонас пойдет на озеро брать пробы. Оба знали, что вечером они ужинают у матери Жонаса. Будут его брат Альбен, Фанни, старшая сестра, их мужья-жены и дети.

Хишам, как обычно, не выказал никакого недовольства, когда Жонас сказал ему про ужин. Это чуточку вялое благодушие тронуло его с их первой встречи, когда Хишам вошел в ту больничную палату. Чуждый их прошлому, он никого не судил, ни на кого не держал зла, он вошел в их круг непринужденно и с неподдельной радостью. Почему же тогда Жонасу казалось, что они – полная противоположность семье? Среди своих родных больше, чем с кем-либо, он ощущал дистанцию, разобщающую людей, и ему было невыносимо, что Хишам не разделял это чувство. В том ли дело, что они такие разные, или виной была тень отца, всегда нависавшая над ними, таившаяся в них? Они все знали, как терзал их Арман, но знали и то, как каждый из них стремился, на свой манер, поднять знамя его отцовства или избавиться от него, хоть никому это так и не удалось.


При его жизни, возвращаясь с одного обеда, Жонас укорил Хишама за усилия снискать любовь его отца. Он не хотел ни о чем ему говорить, не объяснял ничего, что выглядело бы, облеченное в слова, пафосным или жалким, но то, что казалось ему заискиванием – а на самом деле было лишь формой доброжелательности, – претило.

– Ты ему не сын, – сказал тогда Жонас. – Поверь мне, сын у него один, и он не способен дать то, чего ты ждешь от него. Этот человек вообще ничего не способен дать. Никому. Ни на что нельзя надеяться от Армана, мой отец всегда был полной противоположностью тому человеку, которым он кажется сегодня.

Сыном, о котором он говорил, был Альбен. Хишам кивнул, хоть и понимал, что Жонас хочет его задеть:

– Не проси меня судить его за то, чего я о нем не знаю.

Была в Хишаме эта прямота, которой у Жонаса никогда не будет. События его обтекали, вещи обретали очевидность, и Жонасу случалось его за это ненавидеть.

– И потом, – добавил он, – ты же видишь, как ему нравится быть со своими внуками, разве нет?

Жонас отвернулся к окну, уставившись на светящиеся столбики на обочине шоссе, убегавшие назад сквозь его отражение. Ему-то как раз и было невыносимо находиться в одной комнате с Арманом и детьми Альбена и Фанни. Ничто не казалось ему фальшивее, чем знаки внимания, ласки, нежные слова, которые он расточал им тогда. От вида малышей, кидающихся на шею деду, его тошнило. Арман не мог быть для них тем, кем так и не сумел стать для своих собственных детей, и у Жонаса было чувство, что он играет гротескную роль, к тому же играет плохо.


В первый раз, когда он переспал с Хишамом, Жонас был в Тулузе, на берегах Гаронны, через несколько месяцев после смерти Фабриса. Стояло лучезарное лето, совершенно несовместимое с мыслью о смерти, и, однако же, под этим струящимся солнцем его опустили в могилу в тени кипарисов и раскидистых дубов, в запахах теплой листвы и жирной земли. Хишам взял его на заднем сиденье своей машины. Голова Жонаса билась о ручку дверцы в ритме движений его чресл, он познавал его естество, большой, обрезанный орган, в точности такой, каким он его себе представлял, пытаясь угадать под халатом интерна, и, стало быть, отвечавший желанию, которое он тогда испытал и тотчас подавил. Жонас открывал глаза, смотрел сквозь стекло в пламенеющее небо и видел, как вырисовывается прозрачное лицо Фабриса в этих слепящих оттенках; это лицо, которое он покрывал своими ладонями и губами, когда оно между его пальцами уже начинало оседать и таять. То был момент сладостной нежности, каждое движение Хишама омывало его изболевшуюся душу, прорывало кисту страдания, притаившуюся где-то в животе. Жонас вспомнил об этом утром в день ужина и не решился помастурбировать, пока Хишам не вышел из ванной. Его плоть он знал теперь так близко, что порой она казалась ему частью его самого, и он как будто предавался, когда они занимались любовью, своего рода онанизму. Их удовольствия были уже неразделимы. Жонас махнул рукой, решив проигнорировать возбуждение своего члена.


Когда-то, детьми, покидая Сет, они бродили вдоль железнодорожных путей и добирались до заболоченных пространств на берегах озера. Свои дни скитаний они проводили среди этих пейзажей, где земля и море вступали в битву, оспаривая друг у друга границы. Грязь и ил смешивались там с песком, вода возникала где угодно, вздымались камыши. Там они познавали свободу и были в этих краях маленькими зверьками, ведомыми инстинктом наслаждения и удовольствий. Жонас помнил эти ощущения, это чувственное пробуждение миру; он думал о них в то утро перед ужином. Розовые фламинго собирались там в стаи на озерах, и он нашел песчаную косу, поросшую камышом. Ему удавалось потихоньку проползти на коленях в середину этой водной глади и колонии пламенеющих птиц. Жонас испытывал потребность мастурбировать на этом островке, это был властный зов, не дававший ему покоя за много часов, иногда долгих дней, когда, на неделе, он ходил в школу, и приходилось ждать освободительной субботы. И тогда он отправлялся туда с единственным проводником – своей неодолимой тягой. Жонас удалялся от города с пылающими щеками, желание распаляла память об острове и камышах, которые гнулись под ним, когда он на них ложился. Часто страх быть застигнутым или тяжесть чего-то, смутно ассоциировавшегося с грехом – по крайней мере, сознание предосудительного поступка, – сдавливали ему мочевой пузырь, вынуждая задержаться, чтобы помочиться в канаву или на бурый пень. Наконец, когда перед ним открывались болото и стая фламинго, он замедлял шаг и задерживал дыхание. Случалось, их там не было; жестокое разочарование заставляло его тогда повернуть назад. Но обычно птицы его не подводили – Жонас так ждал минуты своего удовольствия, что ему казалось, будто фламинго непостижимым образом тоже надеялись, – и он находил их там десятками, переступавших длинными ногами, вытягивающих неподражаемые шеи за рыбой. Подходя к косе, он пригибался, потом опускался на колени, предварительно закатав штанины, чтобы мать ничего не заподозрила, – хотя что она могла заподозрить? Он предпочитал ободранные коленки, исцарапанные о камешки и песок, следам грязи на одежде, которые наверняка навлекли бы на его голову громы и молнии от Армана. Жонас продвигался осторожно, упорно, не сводя глаз с фламинго и оконечности островка. Обычно ему удавалось выбраться на него, не спугнув стаю. Его эскапады были достаточно регулярны, чтобы образовалось гнездышко там, где он по обыкновению ложился. Когда школа или какие-то другие занятия долго мешали ему прийти, приходилось иногда пригибать новые побеги, с бесконечным терпением, чтобы камыши не сломались и птицы не улетели. Зимой, разумеется, он почти естественным образом забывал о том, что стало одним из ритуалов его детства, и весной ему приходилось заново обживать свое ложе, на котором растительность вступала в свои права. Жонас лежал на бледной траве и влажных камышах. Запах воды и зелени окутывал его, ил и тина морщились вокруг, как толстое джутовое полотно, черные водоросли ореолом окружали голову. Сквозь стебли он мог, повернув голову, разглядеть медленный танец фламинго. Если ложился на спину, видел линялую синеву неба, располосованную полетами чаек и белыми следами от самолетов. Жонас задирал майку и снимал штаны. Удовольствие, ощущая солнце на своем животе, сжимая член в этой колыбели девственной природы, одновременно равнодушной и потворствующей его гедонизму, он испытывал несказанное. Он еще не достиг половой зрелости и не мог эякулировать, но, как ему казалось, часами – на самом деле эти промежутки времени были куда короче, – трогал и тискал себя на островке среди розовых фламинго.


Однажды Жонас повел туда своего приятеля, решив, что может доверить ему эту тайну. На год старше его, Оливье был выше и худее, и Жонасу нравились голубоватая белизна его кожи, очертания верхней губы, словно подернутой серым от тени носа. Когда летом они раздевались на пляже, он глаз не сводил с этого мальчишки с его завораживающим телом. Это был еще ребенок, но уже на пути к переменам, которые Жонас видел, но не мог умом принять, что вскоре они коснутся и его. Он был для него одним из своих, его подобием, ребенком мужского пола, но также и сублимацией их естества. Голос его начал ломаться, под мышками пробивался пушок: детство уходило. В Оливье назревала скрытая трагедия, ее видели все ребята их компании, и Жонаса она вела прямиком к нему. Ломка в этом теле предполагала мысль о неминуемой смерти; время накладывало свой отпечаток и делало его тем самым еще более желанным. Он был бесценен и загадочен, такими бывают для детей вещи, обреченные на исчезновение. Когда Жонас и Оливье добрались до конца косы, на островок, Жонас разделся, чтобы предаться своим ласкам, уверенный, что Оливье сделает то же самое. Мальчик сначала посмотрел на него с интересом, потом скорчил презрительную гримасу и вскочил, взметнув вокруг них тучу фламинго, наполнившую небо шелестом крыльев. Оливье повернулся к нему спиной и на рысях убежал, оставив Жонаса осознавать нестыковку между этой интимностью, этим желанием, которому он предавался в простоте душевной, и презрением к ним его товарища. Никогда раньше он не задавался вопросом, нормальна ли его тяга к Оливье. Он трогал себя иногда, думая о нем, потом, шире, о любом другом мальчике, рожденном его воображением. Он не испытывал стыда ни за сексуальность своего жеста, ни за его предмет, и ему казалось естественным поделиться желанием своего тела с Оливье. Жонас поспешно оделся.

В следующие дни появилось новое чувство: он тревожился, как бы Оливье не выдал, что произошло между ними, и отчаяннее всего боялся, что история дойдет до ушей Армана. Жонас начал учиться скрытности, страшиться правды, еще недоступной его собственному уму. Но ничто не говорило о том, что его приятель это помнил; он, казалось, с тем же удовольствием играл с ним, ни словом не намекнул на озеро, и в конце концов Жонас тоже более или менее забыл этот случай. Много лет спустя, однако, они встретятся на улице Сета. Оливье будет жить в Париже и приедет навестить родителей. Чтобы не слишком нарушать покой старой четы с неизменными привычками, он снимет номер в гостиничке в центре города. Оливье предложит Жонасу выпить вместе, и, с удивлением поняв по его бегающим глазам, что он в точности помнит тот день на озере, Жонас откажется.

Но тогда Оливье продолжал жить в его мечтах, и Жонас не ходил больше на косу. Дети, которыми они были, остались где-то там, между илом и бледным небом Средиземноморья. Однако и после этой первой тяги к мальчику Жонас сохранил образ симбиоза, своей принадлежности природе, округлого и полного счастья. Пятнадцать лет спустя он будет работать на охране озера То[2]. Не познай он там ребенком первый опыт наслаждения, смог бы он сегодня любить его с той же страстью?

* * *

Хишам вошел в комнату и сел на край кровати. От него пахло мылом и лосьоном после бритья. Жонас различал в полумраке порез на шее, на котором кровь запеклась маленькой красной звездочкой. Он протянул руку и запустил пальцы в волосы на его груди. Положил голову ему на колени.

– Ты уверен, что хочешь пойти?

Жонас молчал. Это был, в сущности, всего лишь ужин, один из многих, он не хотел преувеличивать его значение. Он подумал о глубокой привязанности своего отца к морю. Все они ее унаследовали. Это море, которое было до них и будет после. Они строили себя с ним, сообразовали с ним свои жизни. Даже в отсутствие Армана никто из них так и не смог оторваться ни от моря, ни от Сета, никто, даже Фанни, упрямица. Хишам был в этих отношениях чуждым элементом. Жонас не знал, сознает ли он эту аллегорию, море, одновременно реальное и вымечтанное; никогда Хишам не задавал вопросов о его одержимости озером, равно как и о ненависти к отцу. Все, казалось, текло само собой или, по крайней мере, не требовало оправданий. В своем упорном стремлении стать частью семьи он всегда понимал, что сам не из города, что остается чужаком. Жонасу думалось, что он представляет себе связь жителей Сета с морем как характерную особенность, наследственность моряков. Не то чтобы Хишам был к ней невосприимчив, но они не могли облечь в слова эту сторону своих жизней. Попытки Жонаса отречься от всего, чем был его отец, ничего не давали. Усилия Армана отвернуться от сына тоже были тщетны.

Хишам водил рукой по волосам Жонаса, но Жонас был не с ним и не в этой комнате.


По просьбе отца они приютили русского моряка, которого торговое судно оставило в порту. Жонас не знал, помнит ли его Альбен: этих моряков отец в дальнейшем принимал в дом множество, и их присутствие сыграло решающую роль для них всех, но русский был первым, чей четкий образ он сохранил в памяти. Этот великан вынужден был наклоняться, чтобы пройти в дверь, и приседал на корточки, здороваясь с детьми, а их ладошки тонули в его ручищах. Этот человек, должно быть, отец, имевший в далекой стране, которую Жонас представлял себе искрящейся от снега, жену и детей, его волновал. Так, Жонас провел начало вечера на его широких, как бревна, коленях, уверенный в благодарности моряка, которому он готов был заменить сына или дочь, чьи черты русский, быть может, с трудом припоминал. В час ужина Луиза накормила детей на кухне, после чего уложила спать. Жонас слышал из спальни голоса взрослых, едва долетавшие до второго этажа; это неуместное присутствие было для него небывалым источником возбуждения. Русский говорил мало. Совсем как Арман, он перемежал болтовню Луизы согласным ворчанием, короткими туманными фразами. Альбен и Фанни, которых не так впечатлила стать моряка, как Жонаса, быстро уснули, но к нему сон не шел, и он решил встать и выйти на цыпочках к перилам лестницы, с которой мог видеть монолитную спину. Мать беззаботно говорила о них. Русский иногда посмеивался. От пастиса и вина он захмелел.

– А у вас, Павел, – спросила Луиза, – есть дети?

Стало быть, у русского было имя, и своей тайной и славянским звучанием оно тотчас пленило Жонаса так, что он прошептал одними губами: Павел, Павел, Павел, точно это было колдовское заклинание, которым он мог привязать его к себе. Моряк был отцом трех девочек, которым он звонил со всех стоянок и беспокоился об их воспитании. Матери одной было нелегко справиться с этой задачей в суровых краях на границе Сибири. Каким-то образом разговор зашел о Жонасе, и Арман заявил тоном, не допускающим возражений, что из троих этот ребенок доставляет ему больше всех забот:

– Этот мальчишка ничего в жизни не добьется. Ничего путного из него не выйдет, никудышный он, вот и все.

Павел что-то сочувственно пробормотал. Одна Луиза попыталась защитить Жонаса:

– Он не злой, совсем наоборот, просто неугомонный ребенок, вы же знаете, что это такое…

Русский, как и Жонас с высоты своих восьми лет, не понял этого слова и поостерегся отвечать.

– Гомик он, вот что я тебе скажу, – добавил Арман.

Жонас услышал, как мать вскочила, звякнули о тарелку приборы, которые она выронила.

– Хотите еще чего-нибудь, Павел? Кофе?


Тот вечер, должно быть, был лишь одной сценой из многих, которые Жонас в дальнейшем смешает и перепутает, не в состоянии больше установить между ними хронологию. Его отец с удовольствием метил их детство вспышками гнева и унижениями. Фанни давала ему понять, без особой убежденности, – она ведь знала Армана до рождения Жонаса, – что он мог быть когда-то любящим человеком, заботливым отцом, но ярость, которую испытывал к нему Жонас, которую и сегодня он мог найти в себе в первозданном виде, в тот вечер подкосила его, и он еле дошел до спальни. Он был оскорблен до глубины души словом «гомик», хоть и не был уверен, что до конца понял его смысл, но оно неумолимо указывало на что-то непристойное и постыдное в нем, что он, в своем смятении, инстинктивно связывал с походами на пруд больше, чем с зарождающейся тягой к мальчикам. Ему хотелось, чтобы Арман умер на месте, лишь бы не пришлось встретиться утром с набухшим виной взглядом матери, когда она вспомнит эти слова, подавая Жонасу завтрак, и будет корить себя за то, что смолчала. Жонас ворочался в постели, выдумывая заклинания, чтобы навлечь на голову отца все все беды и несчастья. Он поклялся себе, что никогда не ответит его ожиданиям, не зная, что уже несет в себе неизгладимый знак своего несходства. Где-то в нем была развязана война против его отца и против него самого. Он проклял мать за то, что та не противопоставила Арману любовь, которую должна дать своему ребенку. Наконец, Жонаса предал и Павел, этот русский, чью величавую стать он ласкал, любуясь ею. Павел, который мог бы свалить отца одним ударом, но не сделал этого.


В комнате голова Жонаса лежала на коленях Хишама. Он был за много световых лет от того вечера, воспоминание неуверенно колебалось, но огонек горел, несмотря на минувшее время. Этот язычок пламени вел ребенка, которым он был, и, как многие другие, освещал своим светом его жизнь. Жонас знал, что сказал бы Хишам, его мать, да любой разумный человек: отец любил его на свой манер. Мог ли он упрекать его за несовершенство его натуры? Но все они не знали, чего Жонас не мог ему простить: что тот был жалким тираном, поверженным, пусть даже его ненависть уступила место – время лечит, – горькой жалости, глубокому презрению. Арман, сам того не желая, вдохнул силу в своего сына. Жонас был обязан ему тем крепким и честным мужчиной, которым он стал и от которого теперь не отрекся бы ни за что на свете. Павла же Жонас никогда больше не видел. Еще долго он представлял его себе на борту траулера, исхлестанного ветрами Северного моря, с лицом в каплях водяной пыли; моряк плыл к трем чудесным белокурым девочкам.

Фанни

Она пила чай, откинувшись на диванчик. Мартен завтракал, с головой уйдя в изучение описания на коробке хлопьев, содержимое которой он время от времени подсыпал в чашку с молоком. Она слышала шаги Матье наверху. Они с сыном не разговаривали за завтраком, так что она могла вволю разглядывать в это субботнее утро то черты его лица, которое трехдневная щетина с еще редкими волосками делала невзрачным, то розетки на плитке пола. Матье в этот день работал. После гибели Леа он говорил, что нашел в своей работе рекламщика чем занять ум, чтобы больше не думать о дочери. Больше не думать о дочери, вот она, пропасть, которая все ширилась между ними. Фанни знала, что у него это не получилось и никогда не получится, – как бы он мог, когда все вокруг них будто кричало памятью о девочке? – но что Матье выбивался на этом из сил вот уже больше десяти лет, было ей невыносимо. Может быть, ее мужу удалось, а она ничего об этом не знала, начать новую жизнь? Она никогда не пыталась бороться с его отлучками, а теперь было слишком поздно. Фанни было известно обо всех связях Матье за эти последние годы, но она так и не смогла испытать из-за этого ни боли, ни обиды. Она знала, что Матье избегает ее, и не держала на него за это зла. Гибель Леа остановила ее жизнь; она была на обочине и смотрела на проходящий поезд, не имея сил попытаться вскочить в вагон.

Фанни взглянула на Мартена, на его движущиеся челюсти, и поняла, насколько сын, единственный оставшийся у нее ребенок, тоже стал ей чужим. Это был молодой человек двадцати двух лет. Она ничего не понимала в его делах, в сферах его интересов. Его тело казалось ей тайной, его запах давно уже был не ее. Она принюхивалась к нему, когда засовывала грязное белье в барабан стиральной машины, и стояла неподвижно в подвале с мятой простыней в руках, внезапно охваченная смятением, ничего не узнавая в этом душке самца. Она должна была бы, по всем моральным принципам, подарить сыну всю любовь и нежность, которых не смогла и никогда уже не сможет дать дочери. Но Фанни скоро поняла, что это невозможно. Леа начисто выкорчевала из нее способность жить для других, жить для себя. Ей часто казалось, что она гостья в чужой жизни, дочь не отпускала ее, и она смотрела на Матье и Мартена с бесконечно горестным чувством, что они от нее удаляются. Она измучилась, протягивая руку, на которую они не могли разглядеть и намека. Они занимали только общую реальность, их тела жили бок о бок, и все же Фанни была не с ними. Она существовала в другом мире, в смутных лимбах, взросших на отсутствии Леа.


Фанни знала, что Матье появится в кухне, поцелует ее в лоб или в щеку, нальет себе кофе и проведет рукой по волосам сына, предвидела она и движение головы мальчика, который уклонится. Жизнь их была так упорядочена, определяясь делами и жестами, незыблемо монотонными. Фанни вспомнила про ужин и решила навестить мать днем, чтобы убедиться, что ей ничего не нужно. Утром она выбрала фиолетовый костюм, но ей никак не удавалось отыскать к нему вискозный шарфик анисового цвета. Матье будет на работе, сын тоже чем-то занят, и она подумала, что можно съездить в Монпелье. Фанни придавала очень большое значение своей внешности, как и обустройству дома. Она любила, чтобы все было на своих местах; в ее гостиной царил такой порядок, что она не выглядела уютной, как те бездушные гостиные, что можно увидеть в журналах по интерьерам. Ничто не должно было выдать боль каждого их них, всякий проблеск чувства казался ей гротеском, крайностью. Люди, впрочем, никогда ее не поймут, они упорно верят, что все рассосется и раны заживут.


Однажды утром, через несколько месяцев после события, Фанни забрела в парикмахерский салон, куда ходила по привычке. Парикмахерша, уверенная, что знает ее по болтовне, за которой они коротали время, была в курсе несчастного случая; она наклонилась, когда мыла ей голову, над раковиной к ее уху и прошептала голосом, источающим сочувствие, резко сжав рукой ее плечо:

– Поверьте, я знаю, каково вам приходится, моя сестра тоже потеряла ребенка. Это ужасно, что правда, то правда, но вы еще молоды, а жизнь продолжается.

Что следовало ей ответить на снисходительность этой женщины? Как заставить замолчать других утешителей? Фанни соответствовала чужим ожиданиям: она похоронила дочь.


Когда Мартен закончил завтракать, он встал из-за стола и вышел, не сказав ни слова. Фанни вымыла его чашку в раковине. Матье пил кофе и листал газету, хотя она знала, что он просто пробегает ее глазами, чтобы не пришлось заговаривать с ней. Предстоящая встреча с братьями, Жонасом и Альбеном, ее радовала, и Фанни стала думать о ней, однако невольно возвращалась мыслями к неотложному делу: подобрать шарфик к костюму, не из кокетства, а потому что в ее глазах было необходимо, чтобы они с Матье не вызывали жалости. Фанни ни с одним из братьев не говорила о потере дочери. Отцовство, в котором было отказано Жонасу и Хишаму, перекликалось с этой связью, отнятой у нее и давно уже ей не дарованной, но, по молчаливому соглашению, они не упоминали Леа, а когда о ней заговаривала мать, не поддерживали ее фантазий. Что до Альбена, его суровость напоминала Фанни Армана; он был из тех мужчин, о чувствах которых можно лишь догадываться. Их пути шли параллельно, не пересекаясь.

– В котором часу мы должны быть? – спросил Матье.

Фанни поставила чашку Мартена на сушку.

– В восемь часов. Да, в восемь, я думаю, это разумно, – ответила она.

Она вытерла руки и хотела что-то добавить, но Матье кивнул, не сказав больше ни слова. Они молча смотрели друг на друга, словно озабоченные часом ужина, а на самом деле пытаясь сократить расстояние между ними. Фанни знала, что она для него загадка, какое-то допотопное существо, смутно знакомое, но все же непостижимое. Сомневался ли он в эту минуту, что она действительно одна и все та же? Фанни случалось воспринимать свою жизнь как маскарад или чувствовать себя узурпаторшей. На своем ли она месте в этой кухне, в роли жены и матери, или ей суждено навсегда остаться тенью Леа? Муж больше не хотел ее, занимался с ней любовью по привычке, по принуждению, быть может, в надежде обмануть ее бдительность. Матье протянул ей свою чашку, и Фанни всмотрелась в темный ободок на фарфоре, где кофе достигло его губ.

– Мне пора, я уже опаздываю, – сказал он наконец, складывая газету.

Она подумала, что он слишком сильно надушился той туалетной водой, которой неизменно обрызгивал сгиб шеи, запястья и виски. Он был уже в дверях, когда она сообщила ему, что поедет в Монпелье, а оттуда в Сет и что выбрала для вечера свой фиолетовый костюм с анисовым шарфиком. Фанни пересыпала их жизнь тщетными попытками, которые прискорбным образом еще больше отдаляли от нее Матье. Какие они, те женщины, которых он обнимает вместо нее? Неужели настолько другие? – подумала она с никогда ее не покидавшим чувством пустоты, притаившейся где-то в животе. Матье пожал плечами.

– Хорошо, Фанни, что ты хочешь, чтобы я тебе сказал? Делай, как знаешь, все равно ты будешь выглядеть идеально, как всегда.

В следующую минуту она оказалась одна и схватилась за угол стола, чтобы не упасть.

* * *

Фанни поднялась наверх, открывая по дороге все окна, вдохнула уличный воздух. Машина Матье выезжала с аллеи; она мельком увидела его профиль в отсветах стекла. Солнце выгнало детей из домов. Она посмотрела на соседских ребят, которые резвились на лужайке с шоколадным лабрадором. Поодаль урчала газонокосилка. Апатичный ветерок донес до нее запах свежескошенной травы. Фасады домов были белые, розовые, желтые, ставни ярких цветов. Не имея возможности сделать свои жилища своеобразными по форме, все старались отличиться от соседей деталями, обустройством садов, излишне декорированными балконами, избытком каменных украшений. В целом все смотрелось великолепно. Достаточно было пройтись по аллеям и тупичкам, чтобы убедиться, что здесь живут любящие семьи, добрые люди. Никто из них и помыслить не мог бросить тень на картину этого рекламного счастья: дети на велосипедах непрестанно носились по улицам, заезжали в любой сад под благосклонным взглядом взрослых, матери расстилали простыни на траве и кормили грудью младшеньких, соседи были донельзя любезны и то и дело здоровались через ограды. Когда-то она гордилась, что принадлежит к этим людям, тоже выставляет напоказ комфорт их уровня жизни. За этот достаток, победоносно думалось ей, она долго боролась и достигла его, когда все предрасполагало ее к повторению портовой жизни в Сете, пролетарской и трудовой. Она искренне любила пройтись по коттеджному поселку, когда лето, казалось, останавливало жизнь в пьянящей истоме и никому бы и в голову не пришло нарушить беззаботность, которая от детей передавалась взрослым. Настоящему тогда не было конца.


Она вошла в спальню. Матье сел на кровать, и отпечаток его тела остался на покрывале. Костюм, который Фанни выбрала на сегодня, лежал на спинке стула белого дерева в углу комнаты. До нее доносились басы музыки, которую любил слушать ее сын и в которой она ничего не понимала. Может быть, надо было предложить ему поехать с ней в город? Он стыдился ее, на улице шел на несколько шагов впереди. Надо ли ей спросить о его планах на предстоящий день? Он встретит ее в дверях своей комнаты как непрошеную гостью, она поймет, до какой степени ее присутствие его раздражает, ему даже не надо будет ничего говорить. Фанни махнула рукой.

Дурнота, накатившая в кухне несколько минут назад, не прошла и повергла ее в растерянность. Бремя дома, ее одиночества, ее удаленности и коттеджного поселка вокруг пригибало ее к земле и грозило расплющить на полу. В сорок шесть лет она порой остро ощущала искаженность своей жизни, кривизну своей реальности. Эти мгновения были мимолетны, но вызывали дурноту, возвращавшую ее к бездне, которую разверз в ней уход Леа. Однако уклониться от этого дня она не могла и должна была проявить упорство, чтобы вернуть его в русло. Фанни села на край кровати, туда, где Матье зашнуровывал ботинки и где остался след его одеколона. Она посмотрела на свое отражение в зеркале, в которое любила смотреться в те редкие разы, когда они занимались любовью. В нем отражались спина и ягодицы Матье, когда он копошился на ней. Она была зрительницей встречи их тел, представляла себя одной из тех, других, которых он желал больше, чем ее, этих женщин, которым Фанни в конце концов стала сопереживать, даже не зная их, как будто они были иным воплощением ее самой в другой реальности, где смерть Леа никогда бы не случилась. Она поправила прическу. Урчание газонокосилки за окном удалялось, но все еще долетало до нее. Ветер приподнял тюлевые занавески, и яркий свет вдруг затопил комнату, лизнул ее шею и лицо, налил тело тяжестью и развеял дурноту. Теперь она чувствовала себя хорошо, скользя по поверхности видимого, тоже эфирная, воздушная. Фанни легла на кровать. Шелест занавесок и свет рисовали под ее веками промельки форм; расплавленные пятна скользили перед ней по горизонтали, оседая под своей тяжестью, и каждый отсвет становился бликом на гребне волны, светящейся пеной. Ей пригрезилась сцена, которую они пережили, но о которой она никогда больше не вспоминала потом, хотя это был один из тех моментов счастья и восторга, полнота которых – привилегия детства. Было условлено, что Арман отведет их к морю. Лежа на кровати, Фанни вновь видела, как они спускались в порт по узким улочкам Сета.


Луиза держала Жонаса на руках. Альбен с Арманом шли впереди. Они шагали так, будто были одни, но Фанни чувствовала по оживленности матери, по ее бодрому шагу, как она горда, что идет через город со всей семьей. Она не могла бы сказать, ходили ли они к морю раньше, но была столь же возбуждена от перспективы провести вместе день, сколь и от другой – проникнуть в тайну, разгадать отношения отца с морем. Фанни знала порт и пляжи, мать часто водила их туда, и они часами купались, но для нее существовало два моря: то, что всегда было рядом, отливающее синевой и зеленью, с запахами водорослей и песка; и то, другое, о котором отец молчал и которое, однако, царило в семье, это море без горизонта, без суши и без дна, черное и холодное, то щедрое, то беспощадное. По крайней мере, таким она его себе представляла, и до сих пор, когда думала об отце, ей виделся моряк на смолисто-черном просторе, капитан Ахав[3].


Погода стояла прекрасная. Ситцевое платьице на ней позволяло теперь узнать на снимках девочку, которой она была когда-то. Жонасу едва исполнился годик. Он был на руках у матери, у ее полной груди, покрасневшей от солнца в глубоком вырезе. Она любила мать такой, какой та была после рождения Жонаса: толстой и всем нутром привязанной к ее брату. Фанни наблюдала кормления и пугалась того, с каким упорством Жонас силился проглотить грудь. Она открывала для себя семью, нерасторжимые узы крови, когда они спускались к порту. Ничто не могло нарушить упорядоченность и безмятежность, которые ее отец и ласковое тепло лета решили подарить этому дню. Свет в ее воспоминании был плотным. Он окутывал неподвижностью фасады и колыхал асфальт мостовых. Позже Фанни возненавидит Сет, его разномастно покрашенные дома, вездесущую грязь на камнях, неряшливые набережные, где валяются сети, мусорные бачки и контейнеры, выплескивающиеся на тротуары лавки. И неумолчный рокот моря. Она поклянется уехать подальше от города, бежать на сушу. Они с Матье поселятся в Ниме, действительность никогда не дотягивает до мечты. Ей удастся, по крайней мере, не видеть постоянно перед глазами моря. Для уроженцев Сета жить вне его уже означает измену родине. И в глазах своего отца она была изгнанницей. В то лето она ничего не знала о том, что будет дальше. Ее любовь к обоим родителям еще была назамутненной. Она жила в настоящем, не сомневаясь, что ему не будет конца. Это был ее город, солнце припекало голые плечи, и это радовало, она с вызовом смотрела на моряков, сидевших за столиками на террасах. Они шли из верхнего квартала через сердце города, чтобы родители поприветствовали знакомых. Открывались окна над переулками, семьи напитывали город шумной суетой.


Следующая картина перенесла ее в порт. Приставив руку козырьком к глазам, она смотрела на корабли торгового флота, проржавевшие гиганты, равнодушные к течениям порта. Вода с плеском билась об их борта. Они с Альбеном различали косяки рыб, лавирующие вдоль железных боков, покрытых панцирем из ракушек и морских ежей. Дух порта был частью ее, ей достаточно было вызвать его в памяти, чтобы возникли испарения стоячей воды, просоленный воздух, запахи стали и дерева от нагретых солнцем суденышек; полотнища, сети и паруса, отяжелевшие от водяной пыли, и морской простор. В тот день запах порта был запахом их общего счастья, и ей казалось, будто она и сейчас чувствует его со своей кровати, через окно, открытое на коттеджный поселок. Маленький парусник, на палубе которого она видела отца, учившего Альбена править, – принадлежал ли он им? Мать с Жонасом и она остались на пристани, и Фанни провожала взглядом голые красные спины брата и Армана. Луиза махала им ручонкой Жонаса.

– Посмотри, – говорила она, – посмотри на них.

Потом поворачивалась к Фанни и опускала руку ей на затылок.

– Все хорошо, милая? Нам хорошо здесь, правда?

Фанни с жаром соглашалась. Случается, что созерцание лица, такого знакомого, что оно больше ни о чем нам не говорит, воскрешает на миг изначальный отпечаток, который наложили на нас черты, выражение. Так, искаженный временем образ матери ни разу не возвращался к ней тем, прежним, до этого утра, как и ее чувство обожания к этой женщине, которую она с годами станет презирать. Арман поднимал парус, и полотнище окутывало небо, затеняло их лица, давая ей ощутить восторг Альбена. Фанни его понимала. Она разделяла его чувство перед великолепным телом отца, игрой его дельтовидных мышц под кожей. Луиза сияла от гордости, стоя на пристани с ребенком на руках. Они готовились выйти в море, как будто проникли в тайну богов. Прогулка должна была открыть им несказанное, связь Армана с этой безбрежностью, на которую выходил старый порт. Однако воспоминание гасло здесь, на этой картине: Луиза тянет ручку Жонаса к паруснику. Ослепительный простор. Фанни пыталась представить их в море, угадать, как по-разному их удовольствие растянулось на весь день. Быть может, день этот был самый обычный и удовольствия непритязательные. Быть может, годы сосредоточили общую радость в неподвижности этого снимка в порту до того июньского дня, когда Фанни задремала в спальне. Вряд ли она спала. Она одновременно сознавала свое тело на кровати и каждого из них на пристани, в ожидании прогулки по морю. Поднявшись, она испытала возбуждение, которое спальня и одежда на спинке стула быстро рассеяли. Фанни была немного сконфужена, раздражена тем, что императив ужина вырвал ее из этой грезы. Образ матери снова стал тусклым и пустым.

Она аккуратно сложила одежду и направилась из спальни в ванную. Перед комнатой сына она помедлила. Постучала и застыла в сумраке в ожидании ответа. Фанни надеялась, что он не пойдет с ними вечером, не будет присутствовать при этом зрелище их всех, чужих друг другу, их неизбежной разобщенности. Так далеко от того дня в порту, она стояла, прислушиваясь, посреди коридора, и костюм мялся в руках.

– Чего? – спросил наконец Мартен.

– Это я, милый, это мама. Ты собираешься на ужин сегодня вечером?

Альбен

Грудь Эмили лежала в ладони его правой руки. Вчера она хотела отказать ему. Он вообще-то не домогался ее постоянно, но считал, что долг жены удовлетворять своего мужа. Он полагал, что относится благоразумно к этой стороне их отношений. Ему было сорок три года, и, дав волю своим желаниям, он потребовал бы от нее много больше, чем она давала. Из уважения к Эмили он ложился вечером в постель и не выказывал по большей части никакого желания. Лежа на боку, он не касался даже ее руки. Она внимательно читала один из романов, стопка которых громоздилась на ночном столике и которые она никогда не заканчивала. Альбен засыпал раньше ее и не обращал внимания на семя, которое расточал в унитаз, на плитку ванной комнаты или в бумажный платок, найденный в кармане. Ему случалось яростно дрочить, так часто и так сильно, что член раскалялся. Порой он кончал в энный раз, выпуская постыдную струйку семенной жидкости. Он представлял себе пустые, иссякшие тестикулы. Головка горела, Альбену казалось, что в уретру засунули пылающую головню. За пластиковой занавеской он с отвращением к себе долго намыливался. Он думал, что представляет себе контраст между мужчиной и женщиной, несходство их ожиданий, однако хотел для Эмили, их сыновей и дочери лучшего, что может дать отец и муж: надежности, тепла домашнего очага. И, главное, порядка. Его не беспокоила уклончивость Эмили – еще случалось, что их сексуальные отношения были ее инициативой, – но годы отдаляли их друг от друга, и настойчивость, с которой ему теперь приходилось требовать своего, была ему неприятна. Накануне ужина она измыслила очередной предлог, чтобы удержать его на расстоянии, но он не сдался и сумел дать ей понять, насколько тщетным было ее упрямство. И Эмили уступила его ласкам, однако, не отвечая на них, а если и отвечая, то со скукой, с фальшивой нежностью, свойственными ей порой. По первости их связи она царапала его и так потела и кричала, кончая, что Альбен чувствовал, как она стискивает его член в своей плоти и растворяется в оргазме. С появлением детей они научились заниматься любовью тихо. Когда же это не удавалось, и у одного из них вырывался стон, неловкость мешала их желанию. Альбен шептал ей слова, которые когда-то волновали ее, но теперь они просто скользили по щеке Эмили. Иногда, как в тот вечер, она враждебно выставляла вперед подбородок, давая понять, что он ничего от нее не добьется. Он постыдно использовал ее как вместилище своего наслаждения, бесновался, а она словно отсутствовала, и ему отчаянно хотелось крепко схватить ее за волосы, чтобы заставить кричать. Этим утром он удивился, найдя ее грудь в своей руке. Ее кожа была чуть влажной, и он приподнял пальцы один за другим, пробуя ее эластичность. Груди Эмили были уже не такими крепкими, но всегда будили в нем бесконечную нежность. Альбен осторожно убрал руку, стараясь не разбудить жену. Было еще рано, а ему надо работать.

Он встал с постели, вспомнив, что его мать тоже поднимается с рассветом. Мысль об их приходе, должно быть, распаляла ее. Он не горел желанием видеть Жонаса и его партнера. Ориентация брата и его отношения с этим мужчиной ему претили. Их присутствие непрестанно вызывало картину их сплетенных тел, члена этого мужчины во рту или в заднем проходе его брата. Альбен не хотел сводить их чувства единственно к порнографии, но не мог побороть эти видения. Брат был ему противен, он стыдился его. Присутствие Жонаса было оскорблением его мужскому началу. Ему мерещились похотливые взгляды его спутника. Ничто не было для него труднее, чем видеть их вместе в полной безнаказанности под кровом его отца.


Через несколько лет после того как Жонас объявил им о своей гомосексуальности, Арман все же согласился принимать Хишама в семейном кругу.

– Ты не обязан, – сказал тогда Альбен отцу.

Они шли вдвоем вдоль набережной. Лечение Армана вынуждало его много отдыхать, и эти прогулки по берегу моря оставались его последним удовольствием. Альбен старался сопровождать его как можно чаще.

– Не лезь, это наше дело, мое и матери, – ответил Арман, обгоняя его нервным шагом.

Альбен знал, как его мучило, что один из сыновей до такой степени не оправдал его ожиданий, поправ ценности, которые он им прививал. Поэтому он не понимал этой терпимости, этого попустительства, и был задет отпором Армана. Отец заложил в нем основы, делающие мужчину мужчиной: честность и крутизну моряков, неизменную любовь к Сету и к женщинам. Жонас же все время уклонялся от этой выучки. Он так и остался неудачей отца, позором семьи. Через несколько дней после прогулки по набережной Хишам занял место за их столом, в их гостиной, где много лет о присутствии любовника Жонаса и помыслить было нельзя.

Альбен курил на крыльце, когда дверь открылась. Вышел Жонас и, попросив у него сигарету, прислонился к стене. Их дыхание белело в воздухе.

– Обед был не так уж плох, правда?

Альбену захотелось ударить это лицо с печатью облегчения. Он бросил окурок и раздавил ногой.

– Ты его добил.

Жонас побледнел. Вправду ли он думал, выходя за дверь к брату, что приход Хишама будет началом нового единения?

– Ты же знаешь, он сам мне позвонил. Он хотел нас пригласить…

Альбен уже взялся за ручку двери, но не мог больше сдерживать захлестнувшую его волну гнева и повернулся к Жонасу:

– Как ты мог хоть на минуту подумать, что это было его желание? Он скоро умрет, Жонас, и хотел сделать приятное маме, ничего больше. Меня от тебя блевать тянет.

Жонас остался на улице, расхаживая взад-вперед перед домом. Вернувшись, он ничем не выдал печали, которая несколько минут назад исказила его лицо. Он просто сел рядом с Альбеном и заговорил с Эмили ровным тоном, в котором ничего не проскальзывало.

Альбен подумал о своих словах и укорил себя за то, что был так суров с братом. Говорил он, однако, от всего сердца и по-прежнему был убежден, что Жонасу пора осознать, какое бремя он взвалил на семью. Он долго считал брата виноватым в болезни Армана, по крайней мере в ее обострении.

* * *

Альбен побрился и посмотрел на себя в зеркало. Он увидел отражение своего отца, такого, каким знал его ребенком: сухощавый, с суровым, обветренным лицом. На его черты накладывались черты умирающего, за которым они ухаживали в конце его жизни. Его тело наполняло тогда спальню терпким запахом, источало агонию, которая окутывала их, душила, вынуждая покидать комнату, чтобы вдохнуть воздуха, не отравленного испарениями Армана. Альбен видел себя в зеркале, словно обещание: и он станет однажды подобием этого разлагавшегося заживо тела.


Случалось, мать задерживала на нем взгляд, ничего не говорила, но что-то в ней выдавало смятение. Присутствие Альбена наполняло ее горькой печалью. Он приложил столько усилий, чтобы походить на отца, что все его тело было как бы замешено на этом намерении. Ребенком, говорили, он походил на нее. Его глаза потемнели со временем. Он был блондином, а стал брюнетом; волосы выпадали, образовав две залысины надо лбом, в точности так же, как исчезали они со лба Армана. Жировой слой, осадок лет, расползался под его кожей. Круглое окошко, выходившее на улицу, едва освещало ванную, и Альбен зажег неоновую лампу над аптечным шкафчиком, свет которой жестоко и точно изобличил старение – закат его тела. Альбен ополоснул щеки, отступил назад, чтобы рассмотреть свой торс. Плечи были еще крепкими, мускулатура рук внушала уважение детям. Но все в целом оседало. Обветшание самих основ этой плоти грозило ему. Альбен осознал, пока Эмили и дети еще спали, что это тело не было больше партнером, на которого он всегда полагался. Это началось давно, исподволь, и до сих пор не доходило до него с отчетливостью, которую дали рассвет и искусственный свет неона. Сбивающее с толку отражение напомнило ему о смерти деда со стороны отца. Этот человек, о котором он сохранил лишь давние обрывочные воспоминания да запавший в память запах, наложил отпечаток на его детство своим уходом. И, больше чем конечность человеческого пути, эта смерть означала конец невинности, которую до тех пор Альбен ухитрялся сохранить первозданной.


Вечером после похорон он ждал, когда родители лягут, и не мог уснуть: перед глазами стоял образ старца с восковым лицом в кровати, простыни на которой воняли формалином. Голоса родителей, скрип половиц, шаги на деревянной лестнице – все эти звуки обычно приносили ему покой, ощущение безопасности, которые уход старика сделал смешными. За окном Альбен чувствовал густоту ночи, небо, равнодушное к его смятению. В спальне, где лежало тело, Арман велел ему поцеловать щеку усопшего. Неподвижность деда пугала его, ставни были закрыты, отопление выключено, и Альбен вдыхал запах мазута, стряпни и стирки и слабый аромат турецкой гвоздики. В этой прохладе морга его тетки, черные фурии, приехавшие прямиком из Италии, оплакивали покойного отца, которого не видели десятки лет и чье лицо давно забыли. Горела настольная лампа, на которую была наброшена салфетка, и связанные крючком петли рисовали на стенах и на щеке деда пятнистую тень. Альбен колебался, сестры смотрели сурово, и тогда Арман, положив железную руку на затылок сына, подтолкнул его вперед, и Альбен помнил, как изо всех сил уцепился за матрас, чтобы его тело не столкнулось с телом старца. Щека была твердой, когда он прикоснулся к ней губами. Он, должно быть, ждал, что отец ослабит хватку, чтобы отойти от трупа, и ему запомнился запах крема, которым бальзамировщик пропитал кожу, как при жизни деда он вдыхал подле него запахи лосьона после бритья, мыла и, по ассоциации, фанерного шкафчика, в который тот убирал помазок. Но этот запах едва мог заглушить вонь дезинфекции. Когда он вышел из спальни, Луиза ждала его за дверью; она строго отчитала его и за руку потащила в ванную. Альбен описался, мокрое пятно расплылось на левой ноге, пропитало носок, и в башмаках позорно хлюпало при каждом шаге. В тот же вечер в постели он смутно догадался, что верил в незыблемость их жизней и Настоящего. Он сознавал прошлое, но считал, что оно черпается из неиссякаемого источника, и откровение смерти – он снова видел перед глазами тело старца и тер губы, чтобы стереть с них его след, – поколебало его веру. Замаравшись об этот труп, он сам был обречен стать тленным.

Теперь он понимал, какой дани уважения ждал от него Арман по отношению к своему отцу. Тридцать один год спустя черты старика филигранно проступили на его лице. Все свое упорство Альбен приложил, чтобы оправдать ожидания Армана. Он прикрыл предательский торс хлопковой рубашкой. Мог ли он в том возрасте понять, чего, надавив своей рукой на затылок, отец требовал от него? Был ли у него выбор стать другим?

Луиза

Окна были открыты, утренний воздух вдыхал в нее жизнь. Придут ли внуки? Она надеялась, что они будут за столом, и очень хотела, чтобы собралась вся семья без исключения. Стулья, на которые все усядутся, лежали, перевернутые, на столе. Ковер был выбит и вывешен за окно. Луиза отодвинула софу и оттирала плитку в гостиной. В пальцах теперь стреляло сильно и регулярно, боль разливалась до самых локтей. Камиль, Жюль и Сара, дети Альбена, будут, потому что ее сын, как правило, требовал этого, когда навещал мать. Беспокоило ее отсутствие Мартена. Этот мальчик отдаляется от них, от своей семьи, как в свое время ее, Луизы, сыновья и дочь исключили ее из своих жизней. У Луизы заныло в груди при мысли о том, как бессильна она была сблизиться с ними, поговорить с Фанни. Она тяжело дышала со щеткой в руках, и горло ее сжималось. Дочь отмахивалась от ее советов, чувства, которые она высказывала ей по своему материнскому опыту, были ей безразличны. Луиза хотела сказать Фанни, что ее ошибки должны помочь дочери понять свои. Неужели за все несчастья этого мира в ответе они одни, матери? Как могут они избавиться от бремени вины, которое испокон веков взваливают на них дети? Она отложила щетку и, проглотив таблетку, села у окна. Пальцы распухали, свет лизал лицо. Она вытянула ноги и глубоко вдохнула, силясь прогнать тревогу из-за предполагаемого отсутствия внука и отвлечься от боли в руках. Как всегда, запах города долетал до нее и проникал в дом. Во второй половине дня она даже, казалось, угадывала гомон рыбного рынка, когда морской ветер крепчал. Время близилось к полудню, солнце по-хозяйски обосновалось в доме, и она положила тряпицу на лоб, чтобы прикрыть лицо. Цвета ткани приглушили свет, и ей представилась гостиная, недоступная взгляду, купающаяся в оливковых оттенках. Тревога унялась. Луиза с облегчением признала, что бессмысленно так портить себе кровь из-за этого мальчишки. Это отсутствие Леа сфокусировало на Мартене ее страхи и заботы. За окном фиговое деревце на склоне горы шелестело листьями в белом свете, рассыпало тени на тряпицу. Чуть приоткрыв глаза, Луиза различала изгиб своих ресниц и за ними зелень этих колыханий, точно целый особый мир. Она увидела бурые водоросли, непрестанно выплескивающиеся морем на пляж, волны тонов шелка-сырца и охры, которые внезапно вспыхивают искрами, катятся по песку и кажутся подернутыми зеленью.


Луиза шла с детьми. Ветер заставлял ее сгибаться, песок несся по пляжу при каждом порыве, и дюны оживали, окутанные колышущимся покровом. Луиза держала Альбена и Жонаса за руки. Младшенькому едва исполнилось три, и ей часто приходилось его нести. Фанни шла впереди, с ее подростковой самоуверенностью, обхватив руками плечи, окутанная упрямым молчанием. Стоял, должно быть, апрель; они одни гуляли на пляже, и Луиза с радостью шла вдоль моря. Пение ветра наполняло уши, песок хлестал щеки, глаза слезились, но они чувствовали себя свободными, штурмуя пляж. Время от времени Фанни оборачивалась к матери и братьям, что-то кричала им, но Луиза ничего не слышала и отвечала, в свою очередь, сложив руки рупором.


– Своди сегодня мелких на пляж, – приказал Арман, – дайте мне продохнуть.

И вот она шла с ними, подчиняясь воле супруга, зная, что присутствие троих детей в доме он выносит с трудом. У него не было никакого терпения к их играм и крикам, и Луиза всегда старалась предупредить его вспышки, защищая детей, которые как будто пожирали жизненное пространство Армана, лишали его кислорода. Особенно Жонас. С его самых малых лет, сама не понимая, что было тому причиной, она боялась оставлять мальчика одного с отцом. Бывало, Арман взирал на него с раздражением, презрительным, гневным взглядом, хотя ребенок играл спокойно. Луиза чувствовала, рождение Жонаса что-то перевернуло – она не могла бы указать или назвать это, но остро ощущала надлом. Она хотела убедить себя, что это естественно, когда мужчина, который трудится в море, ищет покоя у себя дома.


Морской воздух взбодрил детей, окрасил пламенем их щеки и кончики носов. Альбен иногда убегал вперед, нагоняя сестру. Длинные белые полосы расчертили небо, облака летели во всю прыть. Они продолжали идти против ветра, и море все выбрасывало изменчивые водоросли; зыбкость окружающей природы завороживала их, они растворялись в ней. Они миновали мужчину с маленьким мальчиком, когда дети тоже захотели присесть. Песчаная дюна, поросшая кустиками, защищала их от трамонтаны[4]. Поодаль большие скалы выдавались косой в море. Луиза взяла с собой одеяло, и они расстелили его в нескольких шагах от мужчины и его сына. Мальчики положили на углы камни, пригоршни песка, но одеяло все равно вздувалось, и Фанни бросилась на него, а братья тотчас последовали ее примеру. Могла ли Луиза сказать, до какой степени этот миг воплощал их счастье? Тени от чаек скользили по пляжу, ветер рисовал на песке волны, и он казался новым водным простором. Их следы тянулись зигзагами, насколько хватало глаз. Море до самого горизонта слепило их, они щурились, чтобы различить силуэты кораблей, колеблющиеся линии мачт нескольких парусников. Луиза тоже села, и дети разулись. Они глубоко зарылись босыми ногами в прохладный песок. Она перекатывала в ладони обломки ракушки, а дети уже вскочили и бежали к морю. Они были недалеко от нее, она видела их силуэты против света, слышала отзвуки голосов, тотчас проглоченные порывом ветра.

Кто-то пробежал мимо, осыпав ее ноги фонтаном песка. Мальчик направлялся к Жонасу, Альбену и Фанни, невзирая на крики отца, остановившегося рядом с ней.

– Он им не помешает, он, наверно, ровесник вашего старшего.

Луиза подняла глаза на мужчину. Ослепленная солнцем, она едва его различала.

– Они будут рады, – согласилась она.

Приняв, быть может, ее ответ за приглашение, он сел рядом прямо на песок.

– Чудесный сегодня день.

Он вдыхал, надувая грудь, словно пытался напитаться всей этой сценой целиком, игрой теней детей на песке и цветом моря. Луиза уже боялась Армана и, сама того не замечая, мало-помалу стала опасаться мужчин вообще, ведь в каждом могла таиться подобная грубость, однако тут она сразу прониклась доверием, тоже разделяя это чувство полноты. Она будет вспоминать худого, подтянутого мужчину, его хрипловатый голос и тягучий выговор, ничего, что напоминало бы Армана, и эта разница, своеобразие его облика, его нежность к игре детей покорили ее. В тот день на пляже она была смущена, и впервые после встречи с Арманом Луиза возжелала другого мужчину животным, безотчетным желанием. Фанни держала Жонаса за ручку, дети направлялись к косе. Луиза встала, слегка встревожившись, и отряхнула юбку:

– Надо, наверно, их позвать?

Мужчина улыбался, она почувствовала себя смешной, поколебалась. Она хотела остаться с ним и осознала, вновь усевшись на одеяло, природу чувства, не давшего ей побежать за сыновьями и дочерью. Луиза не устыдилась его, она лишь ощутила себя смутно и сладко виноватой. В желудке засосало, руки онемели, и она снова зарыла их в песок. Она не переставала изумленно повторять про себя, что в незнакомце не было ничего общего с ее мужем. Он лег на песок, закинув руки за голову, согнув ноги. На нем был пуловер, задравшийся от движения рук выше пупка, и она смотрела на этот безволосый живот, эту кожу, так явственно мягкую, белый шрамик. Желание поднималось в ней, она слегка дрожала, горло сжималось, а дети между тем закатали штанины и взвизгивали, шлепая ногами по воде у края косы.

– Небо так прекрасно, лягте.

Луиза бросила взгляд на Фанни, Альбена и Жонаса, ибо только они еще могли призвать ее к благоразумию. Но они этого не сделали. Альбен – или это был сын незнакомца? – полез на скалы. Луиза откинулась на одеяло, и их плечи соприкоснулись. Она не видела больше пляжа, бескрайность, волнение неба открылись ей. Мужчина предлагал ей угадывать формы среди облаков. Луиза ничего не видела, со всем соглашалась, чувствовала себя безумицей. Новая волна жизни кипела в ней, несуразная лихорадка.

– Я из Лондона. Моя мать выросла здесь, потом влюбилась в англичанина. Мне надо было вернуться сюда.

Она кивнула, но мысль о жизни в Лондоне этого человека и его сына вернула ее к узости ее существования, к присутствию Армана, которого она стала бояться. Луиза позавидовала незнакомцу.

– Вы вернулись в Сет, а я никогда его не покидала. Я никогда не покину этот город, я знаю.

В ее голосе прозвучал вызов; она хотела показаться волевой. Мужчина не ответил, не попытался ей возразить, хотя мог бы рассказать о Лондоне, дать ей понять, что и она может путешествовать. Солгать, ибо именно этого ждала она от него в эту минуту. Но он лишь сменил тему:

– Если долго смотреть, небо и земля могут поменяться местами. Представьте, что вы наверху, а не внизу, что это мы над миром.

Луиза сосредоточилась, ей было важно иметь с ним что-то общее. Разделить с этим мужчиной видение настоящей минуты. Она ощутила головокружение, уверенность, что лежит на пляже как на вершине свода, опровергая законы тяготения. Пляжа больше не было, она забыла о детях. Она закрыла глаза, расслабилась и почувствовала, как ей на колено легла рука, скользнула выше и нырнула под платье. Рука была большая, кожа холодная. Луиза не оттолкнула ее и приняла эту ласку.

– Я хочу тебя, – выдохнул он.

Она знала, что он повернул к ней лицо, хотя глаз не открывала. Ее сердце часто билось под грудью, и она ничего не ответила, потому что все в поведении и словах мужчины было, казалось ей, непристойно и сладко. Она хотела, чтобы он продолжал говорить с ней и ласкать ее. Ее лоно словно лучилось, оно стало средоточием тела, каждая частичка которого жила. Рука, однако, осталась на ее бедре, не пытаясь добраться до лона, и нелепость этого жеста, ее присутствия на пляже с этим влезшим ей в душу мужчиной, перед которым она отреклась, отринула свое достоинство жены и матери, толкнула ее в омут чувственности. Он теперь молчал, нажимая кончиками пальцев на ее плоть. Луиза чувствовала, как его фаланги по очереди рисуют на ее коже овалы.


– Мама?

Альбен стоял у ее ног и смотрел на эту нырнувшую под платье руку. Рядом с ним безликий мальчик держал в руке бурого краба и протягивал его отцу. К ним шла Фанни.

– Где Жонас? – спросила Луиза.

Альбен пожал плечами, потом ответил:

– Мы поймали краба, смотри.

Она встала и окинула взглядом пляж, но нигде не увидела сына. Глухой ужас разлился в ней от затылка до пяток. Луиза с трудом побежала навстречу Фанни, руки и ноги затекли, и бег получался вязкий.

– Где Жонас? – повторила она.

Девочка повернулась к косе:

– Не знаю, я думала, он с Альбеном, а я ушла подальше…

Луиза схватила дочь за плечи:

– О, боже мой, боже мой.

Она побежала к морю. Выкрикнула имя Жонаса в сторону косы. До скал было дальше, чем она думала. Пляж казался бесконечным. Луиза сознавала, что Фанни, Альбен и мужчина бегут за ней, но не оглядывалась. Она добежала до скал и неловко полезла на них, хватаясь обеими руками за выступы камней. Между двумя валунами вода образовала прозрачную тихую лужицу. В ней плескался Жонас. Когда она появилась, он поднял на нее растерянный взгляд. Луиза рванулась, упала на колени и обхватила сына руками, вдохнула его кожу, запах волос, сжала бока так крепко, что Жонас заскулил. Она поднялась, покачнулась, потом снова полезла на камни и выбралась на пляж.

– Прости меня, прости меня, – задыхалась она.

Волосы ее растрепались, пенистая струйка слюны стекала по щеке. Она поставила сына на землю. Подошла Фанни, и, едва отпустив Жонаса, Луиза влепила ей такую затрещину, что та упала на песок. Альбен, англичанин и его сын замерли в нескольких шагах от них. Они стояли, переглядываясь и не двигаясь с места.

– Ты дура? Ничего не соображаешь? – крикнула Луиза.

Сила удара ошеломила Фанни. Глаза ее остались сухими. Держась рукой за щеку, она не осмеливалась встать.

– Все хорошо, – сказал иностранец, успокаивая ее, – с ним ничего не случилось.

– Замолчите! Да замолчите же!

Луиза ввязалась в игру обольщения с мужчиной, которого теперь, глядя на него, находила никаким. Она поддалась его ласке и подвергла опасности жизнь сына. Она чувствовала себя грязной от этой руки, от воспоминания о ее отпечатке на своей коже. Грязной от адюльтера, о котором никогда и не помышляла, с мужчиной, который был полной противоположностью того, что она должна была любить превыше всего. Страх, обида и унижение преобразили пляж и пейзаж, который на миг предстал ей в своей поэтической и бесконечной ипостаси. Луиза наконец протянула руку Фанни, потом взяла Жонаса на руки. Она ободрала лодыжку о камни, нога была красной, песок на ней смешался с кровью, и Жонас плакал, но она больше не слышала его. Ничто не могло пробиться сквозь распирающий виски гул.

– Пошли домой, – сказала она.

Она пошла, повернувшись спиной к мужчине, двое старших следом. На рану на ноге она не обращала внимания; ветер забирался под платье и напоминал ей, как влажны губы ее лона. Луиза шла с единственной мыслью, как можно больше увеличить расстояние между этим пляжем и ими, между этим мужчиной и ею, ведомая неотвязным желанием вернуться в город и в дом, лечь на кровать и убедить себя, что все это был лишь сон. Однако потом, вспомнив этот день, она как будто снова ощутила то блаженство, которое испытала тогда, подняв глаза к небу. Равнодушие к детям. Руку незнакомца на ее бедре. И она пожалела, что не обернулась в последний раз, удаляясь по пляжу, чтобы увидеть и навсегда запечатлеть в памяти его лицо.

* * *

В шестьдесят девять лет Луиза вспоминала эротизм этих часов, который еще лелеяла в душе. Она испугалась, что потеряет ребенка, что его отнимет у нее море за то, что она вырвалась ненадолго из своей жизни. У Жонаса о том дне не осталось никаких воспоминаний. Луиза была в этом уверена. Правда, она не знала, помнят ли его Фанни и Альбен, но ни один из них не мог догадаться о том, что было в действительности в эти мгновения, выцветшие от времени. Она убрала тряпицу с лица. На солнце ее одолела дремота. Луиза вытянула ногу на свет. Рассмотрела шрам, который украшал ее лодыжку, пересекая иссохшую кожу. Она любила эту отметину как доказательство того, что тот день был на самом деле и где-то, может быть, старик-англичанин еще вспоминает в своих старческих снах ее такой, какой она была тогда. Тепло и лекарство немного притупили боль в руках. Запах фигового дерева, этот дух густого сока, кружил ей голову. Покончив с уборкой, решила она, она пойдет на рынок. Луиза встала и попыталась прогнать призрак своей вины. Она была несправедлива к дочери, но что с того? Много лет спустя Фанни познает то, чего Луиза лишь испугалась в тот апрельский день: потерю ребенка. Безвозвратную потерю Леа.

Пусть Мартен будет с нами сегодня вечером, молча помолилась она.

Жонас

Он шел по берегу близ Бузига. Озеро у его ног отбрасывало на землю блики своей металлической синевы, опаловой белизны, особенно яркой в утреннем свете. Черные рамы для выращивания устриц и мидий отчетливо выделялись в ясном рассвете на поверхности воды, и отражение ножек под ней усеивало волну миражами и тенями. Никогда озеро не бывает таким величественным, как на заре и в сумерках. В любое утро оно окрашивается и рдеет, скрывает повсюду следы людей, вбирает в себя их метки. Дома замирают в лилово-алых отражениях; лес лодок, словно севших на мель между илом и камышами, синеет и шелушится. Рыбаков не видно, они скользят на манер античных перевозчиков в далеком стрекоте цикад. Жонас бродил там во власти вод, в ожидании Самюэля.

От Баларюка до Марсейана озеро охватывает Сет и уходит на глубину от четырех до десяти метров. Близ Баларюка расщелина уходит на тридцать метров, и с южным ветром теплая вода проникает в нее, способствуя исключительному разнообразию видов водной флоры и фауны. То, что Жонас воспринимал ребенком как бескрайний простор, поверхность, благоприятствующую его эротизму, представало ему теперь в полном объеме. Он думал, что сможет ответить на его зов, в один из тех далеких дней, возможность которых ему нравилось представлять себе, не из отчаяния, нет, но по согласию, отречению, по долгу быть возвращенным тому, что его замесило и вылепило. Ему случалось видеть мысленным взором, с полным спокойствием, свое тело в глубине вод, в лесу водорослей, где плавают морские коньки и павлиньи собачки[5], и оно тогда соединялось с телом Фабриса, словно не тронутым тлением, неизменным с того дня, когда Жонас набросил простыню на его лицо – исхудавшее, серое, трагически прекрасное.

Он вспоминал, как уходил Хишам сегодня утром, с чувством, что они стали друг для друга с годами присутствием, без которого им было бы трудно жить, но которое зачастую не было им больше необходимо. Нет, разумеется, было, но они приняли обязательства друг друга и по обоюдному согласию пошли на компромисс. Жонас не вынес бы, если бы пришлось отказаться от озера ради Хишама, и никогда он не помышлял от него удалиться. Жонасу случалось думать, что через него он продолжает любить Фабриса. Случалось ему и догадываться, что Хишам все понимает и в каком-то смысле принимает это.


Самюэль и Жонас должны были взять несколько проб после прошедших дождей и отвезти их в лабораторию. Урбанизация вокруг озера увеличивает риск загрязнения, а летние температуры благоприятствуют застою воды. Сернистые соединения способствуют затхлости, которая, поднимаясь, охватывает все озеро, пока не задует трамонтана.

Ребенком Арман ловил здесь моллюсков и морских ежей. В лето своих одиннадцати он начал рыбачить в море и возвращался на озеро в зимние месяцы. Жонасу трудно было вообразить его ребенком, таким он всегда был для него большим и грозным. Арман рассказывал им о чудесных уловах после войны, о горах крабов и лангустов на палубе, об их синих блестящих панцирях, о том, как одному рыбаку сломал палец своей клешней гигантский омар. На его глазах беднело побережье, редели косяки рыб, вынуждая моряков непрестанно расширять границы ловли, и поэтому Жонас снискал уважение Армана одним только фактом своей работы в охране озера То. Они никогда об этом не говорили, но от матери Жонас узнал, с какой гордостью отец утверждал, что его сыновья унаследовали тягу к водам, окружающим Сет. В каком-то смысле это была его единственная связь с Арманом, единственное, за что он был ему благодарен. И Жонас, обреченный никогда не стать отцом, думал о своем отце на берегу озера и цитировал про себя Войнаровича[6]: Итак, все мое наследство – холодный перепихон на далекой постели, залитой солнцем, когда занавески колышутся перед открытым окном под легким бризом.

* * *

О своей жизни он ничего не помнил до пяти лет – в тот год ему виделся Арман у радиоприемника, слушающий трансляцию первой гонки «Ромового рейса»[7]. Жонас знать ничего не знал о трансатлантической гонке. Серьезный вид отца, молча сидевшего за столом в кухне, его завораживал, а Луиза требовала, чтобы дети играли тихо и в сторонке. Она бочком входила в кухню, когда пора было готовить обед и, поскольку сын ходил за ней хвостом, велела ему ждать за дверью. Жонас прислушивался к комментариям из радиоприемника. Ему нравился запах душистых трав, разложенных рядком на краю вытяжки, запах газа, который внезапно вспыхивал в горелках, окрашивая синим щеку Армана. Сам ли он не позволил, чтобы дети входили в кухню, или Луиза в очередной раз предупредила гнев своего супруга? Наверно, та единственная сцена стала в памяти Жонаса неоднократной – одна из немногих, где Арман представал любящим отцом, – и он верил, что она повторялась, как позволяло ему предположить отсутствие в этих воспоминаниях брата и сестры.


Он увидел его в дверном проеме и сделал знак рукой, приглашая подойти и сесть к нему на колени. Жонас вошел в кухню, движимый благодарностью, взял приступом его ноги, его узловатые руки, и замер. Чувствуя спиной торс отца, он подражал его вниманию к радиоприемнику, и его ручонка лежала на тяжелой волосатой руке. Луиза продолжала хлопотать на кухне, и запах лука и каракатицы, которую она готовила с красным перцем, окутывал их, его и отца, одинаковой благостью. Жонасу было важнее удовольствие, которое испытывала мать, подловив участие и нежность Армана к одному из детей, чем собственное счастье. Отец гладил его по волосам, один из знаков любви, которую он выказывал ему изредка. На его коленях, как на троне, с высоты которого он видел гордость матери, Жонас слушал трансляцию гонки и осознавал связь Армана с морем. Как он узнал много лет спустя, случайно, из ретроспективы, первая гонка «Ромового рейса» была отмечена гибелью Алена Кола, лидера. Попав в глаз циклона, он исчез в ночь на 16 ноября, и они слушали втроем в кухне его последние слова по радио:

– Я в глазу циклона. Неба больше нет, кругом бушует стихия, меня окружают горы воды…

Арман молчал, и Жонас догадывался, что он знаком не понаслышке с тем, каким грозным может быть море. От этих слов, которых он не запомнит в точности, у него останутся картины жидкого ада, глаза, открытого в небо, точно рваная рана, вздымающихся колоссов, в которых металась «Манурева». В этой картине не было движения, но то, что Жонас представлял себе тогда, казалось, уничтожало всякую надежду и запечатлелось в нем неизгладимо. Кстати, ни яхту, ни тело Кола так никогда и не нашли. Отец выключил радио, и упоение Жонаса сменилось напряжением, более привычным ему в присутствии отца. Арман подхватил его под мышки и без труда поднял, прежде чем поставить на пол, как больше не нужный сверток, как слишком ласкового кота, которого отпихивают. Потом он встал и вышел из кухни. Жонас стоял как вкопанный, голова еще была полна буйства вод, он не решался последовать за отцом, боясь, что тот просто отодвинет его с дороги. Неба больше не было, кругом бушевала стихия… Луиза угадала его смятение и прижала к себе, к запаху своего платья, приласкала жирными руками.

Жизни его отца, казалось, грозила опасность ежедневно, и море он отныне воспринимал только через слова Кола. Когда на прогулке они выходили на пляж, он не узнавал это бескрайнее море, лениво плещущееся у их ног. Он высматривал вдали стены воды, с которыми сталкивался Арман. Море было для него злой волной, живым существом на пересечении стихий и миров, в чреве которого плавали древние останки моряков. С тех пор он смирился с тем, что его отец – существо непроницаемое, или оправдал его герметизм опасностями моря, незаслуженно окружив его славой и трагедией.

Фанни

Когда она вышла из вагона, площадь Комедии показалась ей ослепительным простором. Трамвай прогрохотал за ее спиной. Ее отражение скользнуло по голубым металлическим бокам, и лицо смешалось с лицами оставшихся внутри пассажиров. Толпа несла ее к площади. Зажав под мышкой сумочку, Фанни пошла вперед по плитке и опустила темные очки, чтобы рассмотреть фасад театра, оживление на террасах кафе, где брумизаторы распыляли в воздух, на загорелые тела, молекулы воды. Фонтан с тремя грациями нежился, округлый и юный, на утреннем солнце.

По своему обыкновению Фанни отправилась бы на штурм центра города, но в этот день, едва она вышла из трамвая, утренняя жара пришибла ее, и она замерла, словно в ожидании кого-то, окруженная задевающими ее туристами, оглушенная шлепаньем сандалий и запахом крема для загара, который источали тела. Фанни больше не была уверена в цели своего приезда в Монпелье, и идея шарфика показалась ей пустой. Она вспомнила, как уходил Матье сегодня утром, вспомнила бойкот сына и почувствовала себя глубоко несчастной в центре города, как в театральном представлении, где ей не досталось никакой роли, кроме роли статистки. Солнце припекало кожу, притупляло чувства, ее пошатывало, мозг был окутан усталой и отупевшей плотью, а фасады все так же сверкали, и в каждом окне отражалось белое небо.

Вправду ли им надо ехать в Сет сегодня вечером? Представляя, как они придут к матери без Мартена и распад их брака станет виден всем, она приходила в ужас: неужели она будет выглядеть неудавшейся матерью и женой? Проблеск сознания толкнул ее на улицу Лож, в непрерывно текущую толпу. Фанни растворялась в человеческом море, но все же шла с трудом, словно таща за собой бремя своей семьи, на глазах у всех, у чужих людей, под их насмешками, под их судом. Она постаралась рассеять тягостное чувство и остановилась перед магазинами, разглядывая среди других женщин, иных с мужчинами или детьми, выставленную в витринах летнюю одежду. Ей мерещилось, что каждая из этих женщин скрывает то же бремя сожалений и потерь за пустыми словами и мимолетными взглядами. Фанни узнавала в них себе подобных и тотчас проникалась к ним нежностью; она чувствовала себя в безопасности, когда их руки соприкасались и глаза встречались перед манекенами. Они были рядом, разделяли краткую общность, пока поток прохожих не подхватит их снова.

Фанни вернулась на центральную улицу Жан-Мулен и ходила от магазина к магазину. Почему-то ей вспомнились годы, предшествовавшие рождению Жонаса, о которых она сохранила смутное воспоминание и даже не могла различить, память ли или фотографии и любительские фильмы отца рождали эти образы. Хроники ее детства застыли на манер снимков или картин, но стоило представить их, как возвращались запахи и ощущения. Мимо прошла женщина и, хоть она не имела ничего общего с Луизой ни в облике, ни в чертах, почему-то напомнила ей мать, совпав с воспоминанием, которое она о ней хранила: походка враскачку, наклон головы, манера держать руку под грудью, когда она смеялась. Так, образ матери тех лет был образом простого и непритязательного счастья, которому было достаточно присутствия двоих детей и мужа.

Она увидела ее в квартире, где они жили сначала, возле набережной, с вязанием в руках, и свет косо падал на нее из фрамуги, окутывая светлой изморосью. Увидела, как она прибирает волосы перед большим зеркалом, рассеянно скручивает их в узел одной рукой, другой поддерживая Альбена. Луиза никогда не была кокеткой и сохранила от своего крестьянского детства суровость черт и презрение к внешности. Но в праздничные вечера ей случалось румянить щеки, и лицо ее приобретало непривычный вид, неуклюже жеманный, почти вульгарный. Фанни нравился тогда запах лака для волос. Она увидела ее голой в ванной комнате, ее овальные груди, темные соски. Увидела преображенной в объятиях отца, который целовал ее посреди маленькой кухоньки. Наверно, случались и такие проблески, наверно, Арман не сразу стал тем непроницаемым человеком, которого знали они все. Фанни хранила эти лубочные картинки, в которых ее родители были любящей четой, жили чистыми надеждами и никогда, казалось, не могли докатиться до заурядной жизни и скудных недель. Когда же, подумалось ей, в какой момент детства возникла в ней нелюбовь к матери?


По улице Пти-Сен-Жан она вышла на площадь Сен-Рок, где церковь в своем ларчике из пористого камня ловила утренний свет. Хозяева бистро выносили столики на улицу, поднимали знамена зонтиков, и она прошла среди стульев, потом вдоль железной решетки, скрытой под жасмином. В те семь лет, что отделяли рождение Альбена от рождения Жонаса, Фанни знать не знала, насколько каждая из их жизней сталкивала Армана с тем, чем он быть не мог. Появление на свет детей закладывало основы семьи, но оно же одновременно предвещало ее распад. Арман не мог быть отцом, Фанни наконец это поняла. Нет, она не сомневалась, что он хотел этого, радовался, когда они родились, но знала теперь, что он был неспособен взять на себя эту роль. Как могла она описать Жонасу те годы, которых он не прожил, время, когда Альбен и она не боялись отца? Она почувствовала себя лживой и подлой, как бывало, когда она судила Армана, эту связь, которую не могла, но так хотела разорвать.

На улице Аржантери в тени фасадов прохлада немного успокоила ее, и Фанни постояла, держась одной рукой за стену, переводя дух и собираясь с мыслями. Город, казалось, возвел против нее какое-то невидимое препятствие, и она боролась, чтобы идти вперед. Отец, вспомнилось ей, уходил без всякого повода, оставляя Луизу с Жонасом, тогда новорожденным, и она, точно наяву, увидела младенца, спящего рядом с матерью на диване, и свет от телевизора – она выключала звук и смотрела картинки, как зыбь на стенах. Она сначала встревожилась, что Арман не вернулся с рыбной ловли, как обычно, потом не без оснований заподозрила, что он пьет и шляется по кафе Сета. Фанни представляла себе это так; Луиза же поверила в существование любовницы, когда он просыпался и выскальзывал в ночь. Что она знала? Никогда они об этом не говорили и никогда уже не поговорят. Каждая из них владела частицей Армана, на которую обе наложили обет молчания. Луиза не спала ночи напролет, и дети находили ее, вернувшись из школы, задремавшей на кровати, Жонас тихо лежал у нее под бочком. Когда уходы Армана стали привычным делом, она уцепилась за Жонаса, как будто должна была отныне жить только для него одного. Она стала холодна с Альбеном и Фанни. Не то чтобы равнодушна к ним, просто отдалилась, словно разочаровалась. Когда они обращались к ней, она отвечала с ленцой, удивляясь, что они здесь, а если один из них упрекал ее за это, повторяла, что Жонасу отдано все ее время и внимание, а они уже достаточно большие, чтобы это понимать. От того лета у Фанни осталось воспоминание о походе в порт. Она держалась за него, борясь с глухим молчанием, в котором замкнулся отец, и безразличием Луизы, с каждым днем все более ощутимым.

* * *

Она долго бродила по городу. Враждебность витрин держала ее на расстоянии, она рассеянно шла навстречу толпе, спешащей заполонить улицы и задержать ее. По улице Бра-де-Фер она вышла на улицу Лож, потом на площадь Жана Жореса. Проблеск воспоминания озарил новым светом одну прогулку по пляжу.

Они шли весной вдоль моря. Фанни обогнала мать и братьев, с каждым шагом разжигая свой гнев. Они ушли из дома на пляж; он казался ей негостеприимным под полутенью неба. Море, зеленое, местами бурое, таило сумрачные просторы, тени существ, поднимающихся из глубин. Фанни ненавидела мать за то, что та в очередной раз уступила настроениям Армана, его желанию вечно их вытеснять. Солнце пробивалось между двух туч, искрилось на поверхности волн, играло на море ртутными отсветами; поток становился чешуйчатым, словно покрытым селедочными спинками. Груды водорослей и топляка выкатывались на пляж. Песок вздувался полотнищем, потом с хлопком устремлялся к ним, распылялся в воздухе, окутывал дюны, побеги карпобротуса и тростника. Кроме них единственными людьми на пляже были мужчина с мальчуганом. По просьбе Альбена они расстелили на песке одеяло. Песчаный холмик повыше других защищал их от трамонтаны. Фанни взяла за ручку Жонаса и пошла за мальчиками к морю. На самом деле ей хотелось быть подальше от Луизы – ну почему ее мать никогда не воспротивится Арману? Почему она как будто соглашается с этим желанием не видеть их, в очередной раз забыть об их существовании? Иногда, если ему случалось нашлепать кого-то из детей, Луиза молила их о прощении. Стоило Арману отвернуться, как она юркала в их комнату, втянув голову в плечи, поджав губы, с видом пристыженной собаки, укравшей косточку; она гладила их головки и просила, умоляла перестать наконец плакать. А Фанни тогда горела желанием выгнать ее без жалости.


У кромки воды ей прискучила болтовня братьев и мальчика, не говорившего на их языке. Повернувшись к матери, она увидела, что та лежит рядом с мужчиной. Альбен не обращал на них никакого внимания, а Жонас деловито выковыривал из песка ракушки. Расслабленная поза Луизы на колышащемся вокруг одеяле показалась ей миражом. Ветер в ушах, запах водяной пыли, летящий по пляжу песок – все придавало сцене особый вкус странности и нелогичности.

– Присмотри за Жонасом, я сейчас, – сказала она Альбену.

Она пошла к Луизе, ничего не держа на уме, желая лишь уточнить свое видение, определить контуры любопытной картины. Она увидела томно откинувшуюся мать, расслышала возбужденные голоса, не разбирая слов, потом разглядела руку, бледную, как моль, на ее податливом бедре. От этой ласки в запретном месте у Фанни перехватило дыхание, боль и отвращение разлились в ней.

– Я хочу тебя, – отчетливо услышала она.

Цепляясь за пучки травы, увязая коленками в песке, она взобралась на вершину дюны, чтобы не видеть матери. Скатилась по противоположному склону, оставив на песке отпечаток своего тела. Она упала на тростниковое ложе и, наконец успокоившись, засунула два пальца в трусики и принялась яростно мастурбировать, а потом просто лежала, неподвижная, изнемогающая, с залитым слезами лицом, глядя в небо и желая одного – никогда больше не вставать. Потом она услышала голоса Альбена и мальчика, поднимавшихся на пляж, и встать все же пришлось. Фанни обошла дюну, чтобы присоединиться к брату. К ней бежала Луиза. Она схватила ее за плечи и спросила, где Жонас. Фанни, отвернувшись от нее, указала на камни, у которых оставила его под надзором Альбена. Прикосновение рук Луизы было ей противно, чудился запах вульвы, своей или матери. Фанни лгала, Луиза не знала об ее присутствии несколько минут назад, не знала, что она была свидетельницей ее истомы. Здесь воспоминания путались – отчаянный бег к морю, Луиза, спускающаяся с камней с окровавленной ногой и Жонасом на руках, потом ее ладонь, с размаху опустившаяся ей на лицо с такой силой, что она не удержалась на ногах и упала на песок. Она увидела Луизу, указывающую на нее как на виновницу того, что случилось с ее братом, и увидела себя у ног незнакомца и его сына, оглушенную ненавистью, несправедливостью и чувством вины за удовольствие, от которого у нее еще дрожали ноги.


Фанни добралась до эспланады Шарля де Голля, не сознавая, какое расстояние прошла. Она направилась к торговому центру, вздымавшемуся прыщом из стекла и металла посреди города, и утонула в гомоне, искусственном свете, бестелесных содроганиях аллей торговой галереи. Зайдя наобум в один магазин, она бродила между стеллажей в запахах новенького текстиля. У кассы лежали шарфики, атласные и вискозные. Фанни с облегчением стала их рассматривать, пропуская мягкую ткань между пальцами. Она оценивала расцветки и качество, как вдруг заметила женщину, чье лицо было ей знакомо. Та везла ребенка в коляске, и Фанни показалась непристойной мысль, что младенец ее, ведь они явно были одного возраста. Женщина увидела ее и подошла с сытым удивлением:

– Фанни? Это правда ты?

Она резко остановила коляску. С шарфиками в руках Фанни кивнула, пытаясь связать с чертами женщины если не имя, то хотя бы воспоминание, общих знакомых. Женщина не сочла нужным уточнить обстоятельства их давней встречи, и, поскольку она так удивилась, Фанни не была уверена, что она помнила что-нибудь, кроме ее имени. Они стояли в какой-то зыбкой нерешительности, потом женщина поспешила ответить на вопрос, которого Фанни не задала:

– Никто этого не ожидал, мне и в голову не приходило. У меня уже четверо; конечно, они давно выросли. Но ты знаешь, что говорят: женщина никогда так не расцветает, как став матерью. Я чувствую себя совсем другой… Как будто живу заново. После двадцати пяти лет брака, ты же понимаешь, этот ребенок, это безумие, но я, наверно, не смогла бы жить дальше без него. Ничего лучше я не сделала в своей жизни. Я хочу сказать, рожать детей, быть матерью, понимаешь? Я чувствую себя такой… состоявшейся, живой, когда беременна. Даже в моем возрасте, представляешь?

Фанни покивала, посмотрела на бесформенное личико ребенка в пеленках, в окружении плюшевых игрушек, а мать между тем продолжала говорить, но так и не задала ей ни одного вопроса. Равнодушная? Или Фанни всегда будет для других прозрачной женщиной, матерью погибшей на краю дамбы дочери?

Слова сыпались горохом, от ребенка пахло молоком, гомон магазина и фоновая музыка оглушали ее. Фанни, как ни старалась, не могла вспомнить это лицо, казавшееся ей то дружелюбным, то в следующую минуту злым, в зависимости от того, смотрела женщина на нее или наклонялась к сыну. Она находила ее жутковатой, с ее уверенностью в своей полной власти над ребенком и в ауре, которой он ее окружал. Женщина говорила громко, чтобы все слышали. Она словно царила над магазином. Фанни подумала о Луизе: та не знала, что поняли ее дети в тот день на пляже, в тот апрельский день, и не могла оценить его последствия для их жизней. Когда она увидит ее сегодня, позже, она знала, что найдет ее состарившейся, так непохожей на ту, что в тот день приняла ласку чужой руки на своем бедре. Луиза покажется ей совсем другой женщиной – как будто Фанни не могла зафиксировать в сознании образ, полностью ей соответствующий.

– А ты, – спросила наконец женщина, – что здесь делаешь?

Фанни опустила глаза на шарфики в руках. Один из них был анисового цвета, точная копия того, что она потеряла, и отлично подходил к ее костюму.

– О, у меня семейный ужин.

Мать кивнула с пренебрежением в глазах. Ее руки, шея, груди располнели после беременности. Она была безвкусно одета, цвета старомодные, формы широкие, чтобы скрыть и замаскировать расплывшееся тело, но, похоже, нисколько этого не стеснялась. Наоборот, она наверняка находила Фанни хоть и принаряженной, но куда более обделенной, вынужденной всего лишь выбирать один из этих шарфиков, когда она рассекала толпу своей коляской и выставляла сына напоказ всему свету. Фанни отложила шарфики.

– По правде сказать, я, наверно, пойду, мне некогда.

Женщина снова кивнула, на этот раз с подозрительным видом. Они холодно простились, и Фанни бежала подальше от нее.

Альбен

Было условлено, что Альбен поедет за моряками в порт.

Случается, что владельцы бросают в портах суда. Чтобы получить контракты, они снижают цены на фрахт, экономят на страховке и содержании кораблей, не платят зарплату морякам и мухлюют с налогами. Когда профсоюз, явившись с ревизией, арестовывает корабль в порту и вскрывает нарушения, судовладельцы просто исчезают и бросают свой экипаж. Мужчина повесился в кубрике на борту торгового судна, стоявшего в порту больше трех недель, капитан которого испарился без следа, оставив два десятка матросов со всех концов земли без средств и документов на въезд в страну. От Гибралтара до Либерии, включая Камбоджу, три десятка стран свободны от регистрации, и в них не действует ни трудовое законодательство, ни контроль судов. Для этих людей, иногда моряков поневоле, плавание – надежда на бегство. Но в открытом море условия жизни приближаются к рабству: насилие, лишение пищи и воды, убийства и самоубийства, эпидемии из-за плохой гигиены… Кто возмутится, если человека выбросят за борт, когда в море погибают ежегодно две тысячи моряков во всем мире? Чтобы купить молчание людей, судовладельцы прибегают к черным спискам: достаточно внести туда имя, и моряк может быть уверен, что не найдет работы больше ни на одном судне. Хостел, на который работал Альбен, обеспечивал этим людям кров и пищу. Этот жест солидарности был инициативой благотворительных организаций, осуществлявших каждый день по нескольку ездок, чтобы моряки могли принять душ, позвонить родным, посидеть за столом в дружеской компании.

Загрузка...