Искушения

Можно было подумать, что тетя Клава нарочно выискивает нам работу, мне и Шуре, лишь бы платить нам деньги! И опять я бесхарактерный, опять на поводу у другого. Правда, Шуру не сравнить с Колькой Мухой. Не ширмач он, не хитрец, не оглоед. Сколько Шура книг прочитал! Далеко мне до него. Шура старше меня, он кончил семь групп и все-все знает! Шура не заносится, не важничает, не требует, чтоб я служил ему – он как бы сам не чувствует своего двойного старшинства надо мной. И мне это приятно. Хорошо, если тебя не подчиняют, а сам подчиняешься, и это тебя не унижает, а радует. И я, знать, не лопух, если вижу в Шуре ум.

Я не устаю обо всем расспрашивать у Шуры – и сколько людей в Херсоне, и какой дом самый высокий, и почему его отца заслали в Соловки. Много у меня накопилось вопросов таких, про которые в книге не вычитаешь и не задашь учителю на уроке. А Шура – тот все знает! Отец все спрашивал у попа, а я – у поповского сына…

Дело мое простое: я лезу на стремянку, достаю книгу, вслух читаю автора и название, а Шурка записывает в тетрадь. То, что мы делаем, называется «ката-лог». Чудна́я тетя Клава, и дела, которые она выдумывает, тоже такие же чудные. Кому теперь до книг? Все есть хотят. А скоро зима, отец Петр, родитель тети Клавы, пророчит что-то несуразное, сам с собой разговаривает, озлел совсем старикан. «Не слушайте его! – машет рукой тетя Клава. – Старэ шо малэ! Да и у партейцев хлебные карточки!»

Книги – толстые, профессорские, большинство старых, в слепых и мрачных шпалеровых переплетах с кожаной спинкой. Не книги, а какие-то темные гробики! Черные с желтыми прожилками – мраморные переплеты. Приходится открывать каждый переплет, чтоб прочитать автора и название. Руки устают от таких толстых книг. От них пахнет мышами и пылью, сыростью и тленом. Шура нетерпелив, он все меня подгоняет, раздражается, что читаю и работаю медленно. Он вообще не любит все, что делается медленно. Я не обижаюсь на Шуру – по сути ему несладко живется на свете.

– Людвиг Фей-ер-бах… сущ-ность…

– Ну что ты как пьяный пономарь тянешь! Фейербах, «Сущность христианства», что ли? Так и говори, грамотей! Или скажешь – в школе не проходили? А работа над собой?.. А повышение уровня?..

Я не успеваю ответить, Шура сверяется с каким-то мятым листком бумаги, который достает из кармана, прячет листок опять в карман и велит мне «муру эту» отложить в сторону – во-он туда.

Я полагаю, что Шура знает, что делает. Туда он откладывает и другую «муру». Все на стеллажах перемешалось: книги отца Петра, бывшего попа, книги тети Клавиного мужа, профессора Пинчука, книги самой тети Клавы и даже заляпанные чернилами многострадальные учебники за первый и второй год обучения, принадлежащие Алке. Заметил я, «ка-та-ло-гом» Шура любит заниматься, когда тетя Клава уходит в «свой приют», когда отец Петр спит, а Алка играет на дворе с козой или с девочками в классы.

– Мы тут наведем большевистский порядок! Всякую гнилую интеллигенцию и буржуазных романистов, поповщину и ре-ак-ци-онеров – к ногтю! – торжественно вскинув руку, возглашает Шура. Кому это подражает Шура? Не товарищу Полянской ли? Он все чаще сверяется с мятым листком в кармане, все больше растет стопа «муры». Я ничуть не сомневаюсь, что это именно скушные, старорежимные, пустяшные книги. Старье, радость для мышей. Я убежден, что для новой жизни нужны только новые книги! Старые книги в чем-то схожи с отцом Петром.

Одни фамилии чего стоят. Ме-реж-ков-ский… Шо-пен-гауэр… Роз-анов… Бер-дяев… Со-ловьев… Леон-тьев. И что меня совсем удивило – есть тут даже женщины-писательницы! До сих пор я полагал, что писательство – чисто мужское занятие. А вот надо же: то Чар-ская, а то еще – Вер-биц-кая! Ни одной фамилии такой нет даже в хрестоматии. Шура к книгам, написанным женщинами, относится усмешливо; листает страницы, снисходительно улыбается, точно как в разговоре с тетей Клавой. Образование тети Клавы Шура и в грош не ставит. «Видишь ли, – говорит он мне, – есть дуры простые и дуры образованные». При этом Шура даже мне показал в книге: «Образование развивает все способности человека. В том числе глупость». Самое удивительное, что это была книга Чехова! А в школе нам из Чехова задавали заучивать наизусть совсем-совсем другое: про красоту одежды, лица и мыслей в человеке и тому подобное. Я уже не знал, какой он, Чехов, на самом деле. И при всем при том Шура любит тетю Клаву «за доброе сердце».

– Шура, ты сказал, чтобы быстрей работать!.. А сам читаешь.

– Молчи знай… Вон послушай, что пишет эта мадам. Это один ее герой говорит так: «Мы переживаем эпоху освобождения плоти… Я люблю тело женщины и ощущения, которые оно мне дает…» Кто-то подчеркнул! Это, наверно, отец Петр. Шалун, видать, был! Насчет прекрасного пола не промах… А теперь кавалер наш с расстегнутой прорехой разгуливает. Похотливая дамочка. Э-по-ха!

Шура прямо заливается от смеха. По-моему, и в этих строках нет ничего смешного. Почему-то я краснею и отворачиваюсь, чтоб Шура не видел моего лица.

– Клади и эту мадам к старорежимникам! Мы наведем большевистский порядок! Тетя Клава нам спасибо скажет! Читай дальше, что там еще? Толстого не трогай!.. Пересчитай по корешкам сколько томов – и мы его чохом заприходуем. И пусть себе граф стоит. Сохой-Андревной вдовам мужицким клин пахал. Человек! Мужика – у земли, у природы, у хлеба – почитал! Симпатичный старикан… Говорил о смирении, а глянь какое непокорство в лице, в глазах, в бороде!

Со всеми писателями у Шуры – свойские отношения. Ко всем он насмешливо-снисходителен. Эти – «дамочки», эти – «немчура», граф Толстой – «за мужика», и вообще чуть ли не рабоче-крестьянского происхождения, а вовсе не граф даже!

Толстого держал я на примете давно, еще с тех пор как прочитал в «Родной речи» про собаку Бульку. Была и у меня в детстве собака – Жучка. У Жучки были такие глаза, что и поныне их помню, очень тоскливые глаза. Словно говорила мне: «Я тебя понимаю, но ты, человек, меня не можешь понять…» Никогда не думал, чтоб граф столько написал! Целая полка – и все «сочинения графа Толстого»!

Мне по душе терпимость Шуры к Толстому. Ведь его обожает тетя Клава, то и дело поминает его, что сказал, что написал. Видно, и вправду «симпатичный старикан» и не такой уж «старорежимный». Я смотрю на портрет Толстого. Борода – стрелецкая, волосы – вихрем, лицо – гордое, задумчивое – непреклонное, а взгляд такой, будто тебя под рентгеном видит насквозь!

Какую-то книгу из стопки «старорежимных» и «контриков» Шура возвращает на полку. Усомнился, решил проверить.

– Слушай и думай! Беды мучат – уму учат… Книгу люби, как душу, но тряси, как грушу. Откроем наугад: «Отыди, злочестивый! Не крест животворящий в руке твоей. Почто благословенный град наш продаешь иноземцам? Не пастырь ты, а изменник царской багрянице. Кто бы со мной поскорбел? Тело изнемогло, болезнует дух. Воздали мне злом за добро, ненавистью за любовь». Хорошо, правда? Да, правда – всегда хороша! К ней полезешь уздой, она сзади ударит!.. А писал это – знаешь кто? – царь Иван Грозный. Писал владыке Пимену. Что ж, ведь страдал грозный царь? И одинок был, и себя не щадил, не токмо – людей… Русскую землю и русских людей воедино хотел собрать. Разве это – старорежимное? Ставь на полку!.. Не все полезно, что в рот полезло!

Много, очень много книг в доме тети Клавы. Теперь я точно знаю, что означает: профессор. Это книги и еще раз книги!.. И все, видно, профессор читал. Во многих, вижу, подчеркнутые строки, пометки на полях. Я узнаю его неразборчивый мелко-бисерный почерк. Шура мне рассказывает по большому секрету, что профессор Пинчук, отец Алки, «вовсе не бросил тетю Клаву». Он с нею развелся для виду. Чтоб ему место дали преподавателя в институте. Он преподает теперь в Екатеринославе, готовит учителей. А на праздники украдкой приезжает в гости к Алке. И это все из-за того, что тетя Клава – дочь попа. Все из-за отца Петра! Неужели он для кого-то может быть опасным, этот чудаковатый старикашка? Ведь он даже в жару ходит в валенках и башлыке и все боится простудиться…

– Ну хватит, от работы кони дохнут! Пойдем в город, погуляем. Заодно отнесем эту… старорежимщину…

Шура тщательно увязывает старорежимщину. Четыре стопки! Те стопки, что потяжелей, Шура честно придвигает себе. Колька Муха сделал бы наоборот. Мы запираем дом, кладем ключ под условленный камень невдалеке от дверей и со связками книг в руках идем в город. Коза смотрит нам вслед, словно ей невдомек, – зачем это люди так много возятся с бумагами, то в виде книг и тетрадей, то в виде газет? Ей доподлинно известно, что бумага этого внимания не стоит. Сколько раз пробовала – куда как не вкусно…

Мысли козы о гастрономической неполноценности бумаги Шуру не интересуют. Он почему-то оглядывается налево-направо, прежде чем юркнуть в калитку и меня потянуть за собой. Мы идем теми рядами Привоза, где разбитные и горластые бабы торгуют кучками угля, бутылками керосина, маленькими и аккуратными вязанками дров. Полешко к полешку, а вокруг вязанки, похожей на бочоночек, проволочный обруч. Торговки спрашивают нас – не продадим ли мы им книги на растопку. «Двугривенный получите, пацаны!» Две порции мороженого! Я, загоревшись, взглядываю на Шуру. Шура качает головой. Неужели эти книги стоят больше? Как-то не похоже на расчетливого Шуру – чтоб он и вдруг упустил свою выгоду. «Молчи знай!» Молчу… Как утиль книги потянут не больше двух пятаков. А тут целый двугривенный упускаем! Шура, хмыкнув, смотрит на меня эдаким бесом. «Надо знать конъюн-ктуру рынка!.. Не читал ты, видно, политэкономистов!»

Пусть – не читал, пусть не знаю такие мудреные слова, но с Шурой мне хорошо. Даже когда он скоморошничает или прижуливает малость. Хорошо мне с ним и весело. В детдом бы его!..

К удивлению своему, мы прошли и мимо ларька, где принимают утиль. «Молчи знай!» Молчу. Лоток ларька откинут – между подвешенным позеленевшим самоваром и таким же позеленевшим медным тазом торчит лохматая, тоже кажется медная, голова старика.

Самовар и таз без околичностей оповещают всех о том, что хозяин ларька утильсырья питает слабость именно к медной утвари. А пока он пересчитывает медную кассу в плоской жестяной, потемневшей от времени баночке. Пятаки и семишники – от прислеповатости – подносит так близко к лицу, что кажется, он их нюхает. Видать, скудость медной кассы старик надеется поправить медной вальяжностью самоваров. Но обыватели уже давно все самовары снесли в утиль. Не до них, не до чаев. Умолкла и забыта разудалая нэповская песенка, некая песенная ода молодому и ликующему мещанскому благополучию – «У самовара я и моя Маша». Не до песен Во всяком случае – не до таких.

Старик отрывается от своей кассы и раздумчиво смотрит вслед уплывающим от него связкам книг. Видно, не соблазн мы и наши книги. Медная голова опять поникает к пятакам и семишникам.

Мы идем кривыми улочками, все круче ниспадающими к Забалке. У какого-то домика с высокой черепичной крышей и с перекошенными, но кокетливыми – по сердечку вырезано в середине – ставнями, Шура останавливается. Ставни наискосок перечеркнуты широкими железными полосами. «Здесь!» – говорит он. Почему же ставни закрыты? «Дома, дома хозяин. Прикидывается дохлым, – говорит Шура. – Где сена клок, где вилы в бок… Боится – как бы кто не дунул».

Кольцом от калитки стучит он три раза кряду и один раз отдельно. И сразу открывается калитка, и сразу нас осыпает, точно на колядках зерном, вежливый и частый говорок. Перед нами пятится, забегает вперед суматошливый краснолицый и пухлощекий человечек в толстовке и котелке. Он ниже на голову Шуры! Он так размахивает маленькими ручками, что кажется, вот-вот улетит. Человечек – или гном из сказки? – все время, улыбается, щечки у него еще больше краснеют, а волосы под котелком – совершенно седые. Человечек пронзительно тараторит, называет нас «молодые люди» и «уважаемые гости», предлагает чай с вареньем из дыни, тут же забывает про чай – и опять тараторит безостановочно, точно скворушка на пригреве. Сравнение приходит на ум не случайно – в полумраке комнат на стенах, по всем углам торчат птицы. Именно торчат, потому что это чучела. Слышал я, что есть любители птиц. Ради этой любви лишают птиц сперва свободы, затем и жизни. Нет, это не любители птиц, а любители чучел! А то бы еще скелетиками птичьими украшали бы свои комнаты!.. Неужели погубил столько красивых птиц, чтоб утыкать чучелами стены? Или, может, он даже торгаш чучелами? Продавец птиц, продавец чучел…

Кто он, этот гномик в котелке? Человечек так быстро развязал узелки, над которыми мы с Шурой основательно потрудились, что кажется – перед нами и впрямь сказочный гномик, наделенный сверхъестественной колдовской силой. Чем, однако, кончится вся эта сказка?

Странно, что слух мой улавливает вполне земные звуки про рубли, копейки, про тот же утиль. В полумраке комната похожа на затхлую и тесную нору. Сколько тут мебели, шкафов, этажерок, столов и столиков! На стенах выцветшие гобелены и потрескавшиеся картины, в горшках какие-то пальмы или кактусы. Хочется скорей выбраться наружу, на свет, на воздух. Господи, неужели все-все это нужно одному маленькому, как гном, человечку? И еще какие-то поповские книги ему подавай!.. Жадность – страшный порок. Та же трусость перед жизнью?..

Маленький человечек размахивает своими ручками – он сам не знает, почему он берет у нас эти книги! Кому теперь до книг! Тем более – до таких! Их в утиль и то не возьмут. Он их берет у нас единственно из уважения к нам, молодым людям. Он понимает, и в цирк, и в кино, и мороженого хочется, он все понимает! Полный мелких зубов рот трепыхливого человечка изображает умиленность и тут же высказывается предположение, что, может, мы уже зазноб завели, амуры крутим – хэ-хэ-хэ!

Я думаю о том, что книги и верно в утиль не возьмут – не медные ведь; что Шура – жох, за деньги навязывает этому человечку с розовыми щечками никому не нужные старорежимные книги. Лучше мы их выкинем на городскую свалку, на которой уже вполовину засыпана огромная балка, давшая название всей Забалке. Может, нам следует пожалеть человечка, который из-за нас терпит убыток, который говорит так интеллигентно, у которого такой запас приветливости?

А Шура – тот тоже улыбается, но с какой-то брезгливой недоверчивостью. Точно хочет сказать: «Мели, верещи, тараторь! Изображай щегла, скворца, попугая. Знаю, ты не гном из сказки, не ожившая птица из чучела, не колдун! Меня не проведешь! Все выделываешь па, как цирковой конь в водовозке!»

– По полтине за штуку! – вдруг мрачно выстреливает Шура.

– Червонец – за все! Чохом!.. Я еще не знаю, найду ли я покупателя на эти книги! В Одессу, на билет потратиться надо. – Сверкая бегающими беспокойными глазками, заливается соловьем розовощекий человечек в толстовке и котелке. Он подходит к окну, зыркает во двор («Вас никто не видел, когда вошли?»), дернулся налево, направо. На дворе, кроме одинокой шелковицы, никого нет. Рой мух окутал эту шелковицу. В своей толстовке с перекрученным пояском, дергающимися плечиками и резкими движениями человечек мне теперь больше всего напоминает вон того белесого попугайчика, вздернуто и бодро сидящего на жердочке, к которому я уже успел присмотреться в сумерках комнаты. Человечек! Ты умрешь не с голоду, не от ножа блатного, не от пули на баррикаде – от жалкой и постыдной суетливости!..

Наконец Шура прячет в карман деньги, подает человечку свой мятый листок бумаги. Тот что-то вычеркивает, что-то вписывает, все он делает порывисто, точно черти за ним гонятся. Как дрожат у него руки! Может, он когда-то кур крал? Или этих птиц?

На Торговой улице Шура меня угощает мороженым. Я засмотрелся на машинку мороженицы. Такая жестяная штучка, размером с жестяную чернильницу. На дно ее кладут круглую, очень тонкую и хрупкую, вафлю, затем мороженое, сверху снова такую же решетчатую вафлю, потом это сооружение выталкивается снизу. Точно бутон вдруг распустился на глазах, став дневной розой. Нет, белой кувшинкой на нашем сельском пруду. Кувшинка, а-у!..

– Ловко работает, – ворчит Шура; в глазах его под серьезными прямыми бровями как всегда озорливые смешинки поигрывают: пойми, – сердится или шутит. – Не порция, а одна торичеллиева пустота. Глянь, сколько пустот… Точно Забалка в пещерах.

Не вполне понимаю я Шуру, но не хочу, чтоб он меня разыгрывал. Как обычно он это делает? Преувеличенно возмущается, хватается за голову, с серьезным видом подтрунивает. И никогда не поймешь – когда у него всерьез, когда в шутку. Не уточняю я поэтому и сравнение – почему именно так, а не иначе видится Шуре это мороженое. Искреннее непонимание люди чаще всего заменяют едва заметным и неискренним кивком согласия. И ничего, сходит. И я, грешный, поступаю так же. А Шуре, в свою очередь, как и большинству людей, вовсе не нужно понимание, ему только и нужен этот знак согласия. Люди склонны больше быть учителями, чем учениками, исповедующимися, чем исповедниками, рассказчиками, чем слушателями.

Я не спешу есть свое мороженое. Оно и мне напоминает теперь что-то такое знакомое и забытое. Ах, вот на что похоже мое мороженое. На меловую залежь над обрывистым берегом Днестра! Сходство – по цвету. Залежь сама – белая, а сверху и снизу окаймляют ее нежно-желтые полоски песка… Что-то такое, помнится, я видел давно-давно, когда ходили с матерью на кордон. Прошлая жизнь – она не только воспоминание. Кажется, она-то и есть моя настоящая жизнь. В нынешнюю, без родного села, без матери – я как-то и не верю. Будто сон все: разбудят и все кончится.

В осеннем разливе своем бурливо неслась перед глазами днестровская вода. «На той стороне заграница», – сказала мать и подняла меня на руки. Я не увидел «заграницы», цепенеющий ужас проник в детское сердце, я знал, что «заграница» собирается, пойти войной против нас, против нашего села, против меня и мамы! Я знал, война это горе и смерть. Что-то это не вязалось с тихими сумерками на той стороне, с мглисто-желтою рощею, с привычным гомоном роящихся птиц, юркающих и выплывающих из-под спокойных туч. Я расплакался, я захотел домой… Мир был полон угроз и опасностей, но тогда мне казалось, что дом и мать надежная защита.

Щемящее чувство невозвратности…

Неужели у меня больше никогда уже не будет ни дома родного, ни моей, самой лучшей на свете, матери? Никогда не смирюсь я с такой несправедливостью судьбы. Я утратил связь с этим миром, без мамы – он всегда, всегда будет чужим! Вся доброта человеческая, сколько бы ее ни было на свете, не заменяет мне маму. И не нужно мне ни мороженого, ни бесплатного кино, ни даже книг, которые беру в школьной библиотеке. И медленные слезы застилают мне глаза. «Чего ты, что это с тобой?» – испуганно спрашивает Шура, оглядываясь и недоумевая. Он не знает, что моя опечаленность – не вокруг она, всегда она со мной, во мне она. Только как объяснишь это Шуре. И есть ли такие слова?

Мне стыдно перед Шурой. Что он обо мне подумает? Конец, наверно, нашей дружбе. Я проклинаю – не судьбу уже – а обиду на нее, вечную потерянность свою в этом огромном и непонятном мире.

* * *

…И снова сквозь наплывающую темень вижу я этот низкий возок, смутно поблескивающие ободы колес, едва-едва рдеющее верето, лучшее наше полосатое верето. Мать его только на праздники вынимала из сундука, чтоб накрыть им лавку. Уже само появление этого рядна-верета в красно-белых и зелено-желтых полосках знаменовало собой: праздник!

Теперь на возу, под этим веретом лежит мама. Она умерла в больнице, в далеком городе… Неужели на соломе, под рядном-веретом – моя мама?..

Отец долго разминал солому на возу, прежде чем уложить мать. Старательно делал изголовье, точно мать была живая и очень важно было, чтоб изголовье было повыше и поудобней. Я плакал навзрыд, и меня обижала эта деловитость и пустяшная озабоченность отца. Он еще мог задать овса лошади, смазать возок, поочередно вынимая чеку и сдвигая на край оси колеса. Мне казалось, что отцу вовсе не жалко, что мама наша умерла, что она потому умерла, что отец так часто спьяну орал на нее, до слез доводил и даже бил. Я вспоминал живую мать, забывался в воспоминаниях, спохватывался и снова плакал и люто ненавидел отца. Его скрюченную фигуру, втянутую в плечи голову, рыжую сермягу, деревянную ногу с железным кольцом внизу («австрияки проклятые! Отстреляли ногу!»), ковыляющую походку…

– Ну что ты плачешь, сынок? Что ж теперь поделать?..

И как всегда, когда отец был не выпивши, глаза его бегали виновато, прячась покаянно.

Потом тянулась длинная бесконечная дорога против заката – в полнеба, зловеще красного из-под темных туч – как лесной пожар. Казалось, целую вечность длилась эта дорога, с мамой под полосатым веретом, с отцом, сидевшим скрючившись в ногах матери и хмуро понукающим лошадку. По обнаженной голове отца встречные, шедшие пешком или ехавшие на возах, узнавали, что с нами – покойник, молча жались к обочине, снимали брыли соломенные, крестились и долго еще смотрели нам вслед. Одна баба в черном, монашка или богомолка, увязалась за возом, взвизгнула, заломила руки, опять ими уцепилась за лушню – и так заголосила, что я даже испугался. Баба расстегнула пуговку на глухой кофте, сдвинула платок – и все, чтоб ей удобней было вопить. То и дело в воплях разбирал я слова про «бидолаг несчастных», про «сироток-былыночек» и еще про то – «за що покарал нас, господи!». Это «нас» меня особенно смущало и пугало. Может, родственница выискалась?.. Отец устало глянул на бабу и сказал: «Иды, иды, Харитына, своею дорогою. Грошей у нас нема». Баба сразу вскинулась, выпустила лушню, свирепо зыркнула на отца и принялась его ругать – и душегубом и безбожником…

– Плакальщица это, сынок… Вопит над покойницей – и ей за это платят… Это она нам свою работу загодя показывала… Бог с нею… Нам свое горе напоказ незачем выставлять.

Потом была ночь, ветер и дождь. Отец углом вывернул мешок, накинул его на голову, точно башлык. Но тут же снял с себя, снова раздергал углы мешка и бережно укрыл им поверх рядна голову матери. Странный человек – отец мой. Всю жизнь – странный и нелепый! Вот и эта, так запоздавшая забота об умершей матери. Нет, она меня не только не растрогала, не примирила с отцом, а еще больше заставила затаиться неприязненному чувству.

Видно, отца мучила догадка, что я его считаю виновником материнской смерти. Он несколько раз поворачивался ко мне и в тьму, сквозь ветер и дождь, говорил какие-то ненужные слова, про неизлечимую болезнь, мол, доктора говорили, что и в городе мать не смогли бы спасти. Голос у отца дрожащий, жалкий, смиренно-глуховатый.

Потом мы свернули к большому скирду соломы. Отец опять заговорил ненужное про экономию и молотилку, ветер относил слова, а дождь хлестал еще сильней прежнего. Мы промокли до нитки, зуб на зуб не попадал у меня от озноба. Отец пошарил за пазухой и вынул небольшой сверток. Вспомнилось мне, что этот сверток сунула ему, очень застеснявшись чего-то, соседка наша. Лошадка была чужая, возок чужой, и чужим был ломоть хлеба в дорогу. И это я тоже не мог простить отцу – он был виновником нашей бедности, нескончаемых неудач, наконец, смерти матери, которую я всегда жалел – и все больше любил оттого, что жалел. Дети, мы хотим видеть своих родителей сильными и красивыми, удачливыми и жизнерадостными. Но если рано приходит к нам понимание обратного, нам очень печально – потому, что, жалея себя, мы, с едва осознанным чувством стыда, жалеем родителей. Жалеем – и сердимся на них. Нам все кажется, что взрослые – все могут, что от них зависит быть такими или другими…

Вот даже деревянная нога отца… Она меня чаще сердила, чем вызывала сочувствие к отцу. Война? Ну и что же, что война? Все ли возвращаются с войны без ноги. И война, и жизнь, знать, высматривают неудачника и тут же берут его на прицел. Зря ли Марчук, наш учитель сельский, свойски хлопал отца по плечу: «Ты, Карпуша, – неудачник!» Странно, но в устах учителя это каждый раз звучало чуть ли ни похвалой! «Ты, ведь – как? Начнешь что-то делать и тут же задумаешься: какой, мол, смысл? Если, мол, смысл жизни и смерти непонятны». Отец грустно усмехался, не возражал учителю, из чего я и заключал, что тот недалек от истины и что-то в самом деле верно угадал в отцовском характере.

Да, на войне, в комнезаме, в своем хозяйстве – всегда и везде отец был неудачником. И трудно любить такого человека, даже если он отец…

А теперь еще и скирд соломы – тоже чужой. Как бы не попало нам, что копошимся в нем… Я забился в соломенную нору, которую отец вырыл для меня. Ломоть хлеба, который он мне отдал, куда-то в темноте провалился. Я его так и не нашарил. Изредка лишь хлестнет вдали обессиленная молния – и тут же ее проглотит тьма. Ветер временами затихал, будто к чему-то прислушиваясь и задумываясь. В соломе попискивали мыши, – может, мы порушили их нору, раскидали выводок. Я когда-то видел маленьких розовых мышат, я жалею все живое, все незащищенное перед грозными силами зла, стихий, рока. Вскрикнула птица – и, испугавшись своего голоса, больше не решалась подавать его… Недавний ливень и затихающий временами ветер, обессиленные молнии среди тьмы и вскрик ночной птицы, – конечно, все имело какое-то близкое отношение к моим переживаниям, исполнясь зловещего смысла, который я чувствовал, замирая душой и еще не постигая до конца…

То ли я вздремнул, то ли просто забылся, но когда очнулся, я долго прислушивался к непонятным и странным звукам. Словно кто-то стонал, рыдая, всхлипывал, шморгая носом, а главное, бормотал что-то бессвязное, спеша и запинаясь, как в горячке, и словно опасался, что вот-вот прервут, не дадут сказать главное, и уже непоправимо сочтут виновным.

Да, это был несомненно голос отца, хоть и очень непохожий и едва узнаваемый. Но с кем это отец разговаривает?

Я не сразу догадался, что говорит он с покойной матерью.

Он, видно, был уверен, что я сплю и не слышу его речь, полную горьких раскаяний и душераздирающих стонов. Это был странный плач – так странно, наверно, плачут все взрослые. Мать отец укорял лишь в одном, что оставила сиротку, оставила с ним, ни на что не годным пьяницей. Горько, ох как горько будет сиротке без нее! И снова покаянную речь отца сменяли душераздирающие стоны, мне становилось жутко, я сам себе зажимал рот, чтоб не закричать от испуга. Даже во хмелю отец так не пугал меня.

Я, кажется, впервые так близко почувствовал отцовское горе, его ранимую душу. Он, оказывается, на людях не хотел и не мог показать своих слез. Он всегда был один. Не мог он даже горе свое разделить с миром, как это испокон веков заведено на селе, перепоручить выплакать это горе сердобольным бабам и вопленницам-старушкам…

Ведь ни слезинки, ни словечка отец не проронил потом ни в церкви, где сам батюшка Герасим отпел покойницу, ни на кладбище, где к удивлению моему, собралось очень много сельчан, среди которых был и председатель сельрады Гаврила, и учитель Марчук, и даже комиссар кордона…

Странные мысли навещают меня, и я пытаюсь поделиться ими с Шурой. Я не подозреваю, что это вечная тема, не решенная и великими умами, тема любви, жизни и смерти. Может ли понять Шура – как сильно я любил свою маму, как она меня любила, и почему судьба так жестока к любящим, почему умерла моя мама?.. Я спрашиваю Шуру о всем этом, но к нему ли, вечно усмешливому, адресоваться с такими вопросами?.. Но должен я узнать друга?.. Если вышутит меня – не друг он мне больше. Зачем она мне тогда, такая дружба?

Шура внимательно посмотрел на меня, сделался сух и строг – отвел даже в сторону свое мороженое.

– Поэтому и померла, что очень любили… То есть вы как бы предчувствовали разлуку. Поэтому так любили друг друга. Умерла молодой, чтоб ты ее такой помнил, такой любил. На языке поэтов это… В общем, в тебе живет ее духовный образ…

Как-то загадочно говорит Шура. А может, он это вычитал в книге какой-нибудь? Шура – он знает что говорит… Вглядываясь в даль, он еще подумал и добавил:

– Жизнь и смерть ничего не значили б, если между ними не было любви. В любви бессмертная жизнь… Понимаешь, нет смерти!

Почему-то не хотелось мне ничего уточнять. Мне показалось, что это именно такой случай, когда спрашивать ни о чем не надо. Я и не кивнул в знак притворного понимания. Надо просто помолчать, как после хорошего Шуриного стихотворения. Я еще подумаю над словами Шуры. Смутно догадывался я, что смысл его слов был в том, что большой любви не нужна длинная жизнь. Не в годах дело, в любви!.. А все же он кончил строчками Есенина: «Перед этим сонмом уходящих я не в силах скрыть своей тоски»…

– А ты, Шура, любил свою маму? Или отца?

– Родителей своих все любят. Хотя, по правде сказать, потом оказывается, не все они стоят этого… Любим, уважаем, потом жалеем, отдаем им долг. А у меня… Жадные у меня были предки! Над свечечкой дрожали, когда я книгу читал. Все в кубышку! У бати моего было пят-над-цать тысяч! В швейцарском банке! Не спали ночами, шептались в постели, молились. Я все слышал. И все тыщи ухнули, когда революция началась. Думаешь, батя мой унялся? Опять все копил! И все на черный день. Если все на черный день – так и светлого дня всю жизнь не увидишь. Да и матушка такая же была. Жадина…

– А ты не жадный, Шура?

– Это ты к чему? Что деньги коплю?.. Я в Одессу подамся! На корабль поступлю – хоть матросом, хоть юнгой. Ведь на первую пору – на харчи нужно? Мне сказали, если несколько лет проплавать матросом, потом в мореходку возьмут. Пущай хоть родители в Соловках…

– А вот отец Петр – тоже поп. А почему его не послали в Соловки? То есть почему твоего отца…

Глаза Шуры вдруг загорелись, вспыхнули злыми огоньками. Он зыркнул на меня, будто я был ему злейший враг. На темных от загара щеках проступил румянец.

– А потому, что неумный мой батя был! Жадные – они все неумные. Пришли закрывать церковь, а он сельчан на такую агитацию поднял, что те в топоры: «За веру православную!» И смех и грех. Бате та вера – до фени. Ему деньги прихожан нужны были. Грошики, копейки, пятаки крестьянские. Медь возил в город, у лавочников менял на бумаги, на кредитки… В общем, все правильно, Санька. Воз-мез-дие! Как у великого поэта Блока!.. А ты счастливей меня, у тебя, судя по всему и родители людьми были, и детство настоящее было. Батя у тебя – кто? Крестьянин, солдат, калека… Это многих славных путь. А мне вот – все сначала начинать надо! Ничего еще у меня настоящего не было. А жить надо так – э-эх! – чтоб потом умереть не жалко было! Вот я понимаю поэта! Скажем, вот это…

Счастлив тем, что целовал я женщин,

Мял цветы, валялся на траве,

И зверье, как братьев наших меньших,

Никогда не бил по голове.

Мял цветы! Не рвал, а мял. Застенчивое, мягкое, задумчивое – сокровенное – слово! Ходил по земле, влюбленный в жизнь, веселый и юный, беспечный и цветущий… Поэзию понимать нужно! Мял цветы – потому, что задумчиво, в мечте, нечаянно… Если случалось женщину обидеть – тоже нечаянно. Хотел радовать, чтоб жизнь неслась нескончаемо в этих цветущих лугах, среди яркого июньского разнотравья, такая же вечно цветущая, красивая и естественная, незлобивая и некорыстная, как сама природа! Не лежал – «валялся на траве» – тоже нечаянно, как мальчишка или как «братья меньшие», зверье. Какая любовь к жизни, к природе, в которой все живое! Надо жить не для жадности и денег – для неба и трав, для цветов и женщин… Вот это – молитва!.. Не богу, не мамоне: жизни! Так ли жил мой родитель? Эх!.. Одним коротким, нет, кротким и застенчивым, как голос котенка, – «мял» – как много говорит поэт, там, где ждем грубое, взрывное, агрессивное, – «рвал»! И каждое слово золотое!..

Поэты, брат, мудрые люди, они как бы ближе к природе, ее естественности, они страдальчески чувствуют красоту, до самозабвения любят жизнь, понимают ее счастье… Они учат жизни! И ты учись понимать поэзию! Она одна знает настоящие ценности жизни: свободу, любовь… И труд! Поэты – великие труженики. Труд чувств, мысли – души. Это только глупцы представляют себе поэтов беспечными людьми – закатывают глаза, повздыхают и заговорят стихами. Вот я, поповский сын, почему я горой за нашу жизнь? Потому, что она труд подняла высоко. Пахаря и поэта, кузнеца и землекопа. А я к машинам хочу! Я их чувствую как поэзию, техника для меня – что стихи. Работать хочу – аж руки зудятся. Поэзия – она за человека труда. Она против тех, кто по убогости и бездарности лишает жизнь человеческих ценностей… Знаешь, что скажу тебе, в подоснове новой жизни – чувство поэзии, чувство высшей правды! Жизнь наша породнила труд и поэзию…

Недавно смотрел я кино «Поэт и царь». Что-то из сказанного Шурой и я угадывал в этом кино. А ребята еще спорили – мировое или не мировое оно. По-моему – все же мировое! Даже в названии. Не Пушкин и Николай, а как бы вообще: поэзия – и тирания, как бы вечный поединок их! И тетя Клава согласилась со мной… И вообще, я думаю, – если кино настоящее, оно всегда – мировое!

– А ты меня научишь понимать поэзию, Шура?

– Э… Этому, тезка, научить нельзя. Как, скажем, невозможно научить любви, совести, таланту. Это тоже – талант, – искоса глянув на меня, улыбнулся Шура. Что-то, мне показалось, ревниво-затаенное обозначилось в складке его губ. Шура был сейчас очень далеко где-то от меня. Хоть зови его, как в лесу – а-у-у! Странно, я был рядом с Шурой, и мне страстно захотелось к нему, к его незримому «где-то», к его тайной нездешности…

– Это стихи великого поэта Блока? А, Шура? Скажи…

– Нет, Есенина. Тоже великого поэта… Ладно. Кто из поэзии делает бе-се-ду, тот в ней ни бельмеса не смыслит. Вроде тети Клавы нашей. Охи, ахи… Поэзия для души, а не для трепа… Ты думаешь: стишки – это так, забава, интересно, мол, почитать или это… де-кла-мировать! Настоящие стихи – они учат нашего брата быть человеком. «Для власти, для ливреи, не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи». Это – Пушкин! Ты думаешь, что поэт тот, кто пишет стихи?.. Нет, это призвание природы! Почитай пушкинского «Пророка»! Стихи… Вон барон Розен тоже писал стихи. И что же? Он – стихотворец… А Пушкин – поэт! Будете в школе сочинения писать, учительница все скажет вам. Мол, «поэт – пророк», он – «сын гармонии», он «творец культуры», что поэзия, мол, «созидает дух жизни»… Что поэту мешает чернь, а жизнь его – служение… У вас хорошая учительница в школе?.. Она все скажет. Запомнить – просто, осмыслить и понять – труднее! В жизни – всякое бывает, вон даже – голод… А она, поэзия, она – как вечная весна! И знаешь, знаешь, – она учит бесстрашию… Разве мало в жизни подонков? Черни этой самой всегда хватает, она только покраску меняет. Она стремится все иметь, потому что ничего не может уметь. И хитрит, и ползет, и жалит… А ты не бойся жизни, тезка!.. И старайся уметь, а не иметь. Ты очень любил маму – значит, будешь любить поэзию. А в ней – душа народа, душа России! Не бойся жизни… Счастья нет, а есть покой и воля… Тоже Пушкин! Покой не в смысле безделья, руки на брюхе после сытного обеда… Нет, несуетность в труде, и воля в достижении неэгоистичной цели! Видишь, как поэзия учит, – не так, как иной учитель-зануда – свойски, дружески, интересно, не ради отметки в журнале: весело! Даже когда о печальном. Читай, думай, чтоб стать для поэта «читателем-другом»!

– Шура, а ты смог бы стать поэтом?

– Что ты!.. – даже слегка засмущался он. – Поэтом нужно родиться… – Мне показалось, что я вторгся в запретный угол души друга. Видать, дружбе особенно подобает быть бдительной, ей легче всего власть в грубость. «Превысить права, думая, что права!» Я отвел глаза от смущенного лица Шуры.

Кстати, о душе говорили и товарищ Полянская, и тетя Клава. Наставляя тетю Клаву, товарищ Полянская выступала: «Вы должны знать душу своих воспитанников!» «Знать душу – и означает – не лезть в душу», – отозвалась тетя Клава. Леман не сдержал улыбку – на одно лишь мгновенье, тут же стер ее. Заметил я – всегда ругает тетю Клаву за то, что та непокорствует и препирается с товарищем Полянской, а сам, чувствуется, на стороне тети Клавы. «Она – наш куратор!» – выговаривает Леман тете Клаве. «Ах, не повторяйте ее попугайщину! Надо же… Человек при деле говорит просто, естественно, образно. А безделью и мнимому делу всегда нужны слова мертвые, мнимовнушительные – пугающие!.. Аж римскую империю откопала!..» «Неужели – римскую?» – усомнился Леман. «А то нет? Оратор, оператор, прокуратор и… кур-р-ра-тор!.. Куриный император! Всем курам на смех!»

Это тетя Клава у нас научилась переиначивать неугодные ей слова, доведя их до бессмыслицы. А все же – что такое «куратор»? А вот, чтоб узнать слово, не переиначить его нужно, а вернуть к родне своей! Куры тут ни при чем. «Курорт», «куранты», «курс», – знать, такая здесь родня. И «куратор», видимо, человек, дающий направление делу… Вот она кто – товарищ Полянская! А тетя Клава не следует ее направлению… Вот из-за чего ломаются копья!

Как мало я еще знаю… Как много знает Шура. И почему он такой невеселый сейчас? От есенинских стихов, что ли? Стихи очень красивые. Печальные. А вот почему-то у меня на сердце от этих стихов вдруг стало светло-светло… Вижу солнечный день, поля в голубой ржи, в небе жаворонок. Лицо матери в улыбке… А можно мне, детдомовцу, читать великих поэтов? И Блока, и Есенина мы в школе не проходили… Странно, как-то спросил учительницу в школе – ее точно током дернуло. Даже рассердилась: «Тебе что – Демьяна Бедного, Безыменского, Жарова мало?» А потом еще долго почему-то косилась на меня, как на оборотня…

На углу Торговой и Белинской нас окликнула Маруся. Она живет в подвале одного многолюдного дома – в том же дворе, что и тетя Клава. Ну и дом!.. Весь он распух от пристроек, навесов, мансард и подвалов. Не дом – курятник, вот-вот развалится от старости и тесноты. По крыше – из заплатанной жести, из черепицы, из теса, из толя – голь на выдумку хитра! – и даже частью из камыша – и кошки опасаются прогуливаться. А какие в дому разыгрываются женские баталии, какая там клокочет соленая, южная словесность!

Маруся нас окликнула – мы бы ее не узнали – вся белая, вся улыбается. Словно окунули ее в бочку с медом, потом катали по перу. На хлопковом заводе Маруся имеет дело с очень сложными машинами. Даже имена у этих машин мудреные, иностранные… Да и машины, конечно, иностранные. Наверно, купленные на тот же хлеб, о котором дядька Михайло говорит «тю-тю». Машины покупают так спешно, их стараются так быстро пустить в дело, что некогда их одомашнить, дать нашенские имена. Поэтому в разговорах Маруси только И слышишь: «линтера», «джины», «оливеры»… Моя б воля – назвал бы их женскими именами: Маруся, Тетя Клава, Аллочка… Красиво было бы!

Тонки и разлетны черные брови Маруси, она молодая и красивая, особенно в красной косынке, которая, конечно, тоже вся в пуху и вате. Она заигрывает с Шурой, щекочет его, Шура краснеет, а Маруся хохочет. «Точишь на мне свои женские чары?» – не теряется все же Шура. Мол, он – не цель, а средство. Цель – Жора! Это даже мне ясно. Но почему же Шура краснеет – не похоже это на друга моего! Может, он влюблен в Марусю? Не отсюда ли стихи и всякое такое?..

Жора плавает на «Котовском» помощником кочегара. Жора настоящий моряк! Это он посоветовал Шуре податься в юнги или матросы, чтоб заработать право поступить в мореходку. Жора – комсомолец, он читает газеты, он разбирается в политике. Шура его уважает. Вот уж за кого он готов в огонь и в воду! Да вот Жора не требует никаких жертв. Маруся терпеливо ждет воскресенья в конце месяца. Тогда приходит к ней Жора из рейса. Уже три года встречаются Маруся и Жора. Тетя Клава говорит, что они – прекрасная пара. Три года встречаются! Под ручку пройдутся по парку, ну разве что еще изредка в кино вместе сходят. И больше – ни-ни… Это в порядке вещей. Они пока только жених и невеста. Вот когда женятся, когда будут жить вместе, тогда у них детишки пойдут… Это все почему-то мне каждый раз объясняет тетя Клава. Что-то она тут не договаривает, смущенно улыбается, надеясь на мою сообразительность. Она, видимо, считает очень правильным отношения Маруси и Жоры, этим примером и меня назидает как мужчину. Мне это почему-то не лестно, что тетя Клава меня считает мужчиной и словно готовым тоже вот-вот завести себе невесту – наподобие Жоры.

Вообще мне кажется, что тетя Клава не случайно меня избрала доверенным лицом для своих мыслей о тайнах между мужчиной и женщиной. Шура – насмешливый родственник, отец Петр – почитаемый родитель, к тому же он в преклонном возрасте, Леман с нею строг и на всякий случай недоверчив к поповне. А главное, ни у кого не хватает терпения выслушивать пространные речи тети Клавы! «Толстой сказал, Чехов сказал…». А Шура, например, тот и от себя умеет интересно сказать. Слушает еще тетю Клаву Панько. Да велика ли радость иметь духовником Глухаря? И еще мне кажется, что со мною тетя Клава часто забывается и попутно поверяет мне много из тех заветных мыслей, которые залежались без употребления на дне ее души, по существу будучи адресованными профессору, видно, дорогому для нее человеку, далекому и любимому супругу. Или, может, тетя Клава верит в перевоплощение душ, и для нее я чудотворно обращаюсь в такие минуты в профессора-супруга? Она, например, говорила мне, что любовь нужно нести сквозь жизнь, как красивую тайну двух сердец, не огрублять ее эгоизмом, что настоящая любовь – в разлуке, как костер на ветру, еще сильней разгорается, что любовь единственная, настоящая – высшая – религия! Это были, конечно, очень умные речи, вполне достойные, вероятно, профессорского внимания, – но я-то был ни при чем… Неужели тетя Клава могла хоть слабо понадеяться, что в моем лице обретет замену такому высокому вниманию?.. Нет, видно, не надеялась. Потому что то и дело вставляла – «ну, тебе это не понять», а с лица ее не сходила все та же застенчиво-виноватая улыбка, мочки ушей у нее от волнения делались пунцовыми, а когда совсем бывало распалялась своим красноречием, вдруг умолкала, жарко притиснув меня к себе. Поскольку она была высокого роста, ей для этого приходилось сильно наклоняться. И все же мой нос каждый раз приходился при этом на уровне большой пряжки от пояса тети Клавиной юбки. От пояса пахло клеенкой, от блузки – мар-ки-зе-то-вой – пахло духами. Да, любовь Маруси, чистоту которой особо каждый раз подчеркивала тетя Клава, была предметом ее постоянного восхищения! Чистая-нечистая любовь… Лучше я об этом расспрошу у Шуры… Дети, наверно, от чистой любви? А от нечистой?.. Нечистая сила, что ли?

– Ну что, две Сашки-замарашки? По барахолкам и толкучкам промышляем? – улыбнулась Маруся. – Смотрите мне: станете урками, я вас больше любить не буду! – Шуре она подала, как взрослому, руку; значит, сегодня обойдется без щекотки; по отношению ко мне Маруся ограничилась лишь тем, что растрепала мои волосы. Этим, каждый раз притом, она и мне выказывает свое расположение. – Вот сама получила за два дня хлеб, отнесла на толчок. К свадьбе денежки нужны! Платье – нужно, туфли – нужны, всякое другое. Чтоб не упрекнул женишок, что взял в одной рубашке…

– Я тебя и без рубашки взял бы! – вставляет Шура, по-взрослому стараясь поддержать разговор, краснеет, но не тушуется. И это нравится Марусе. «Краснеешь, значит, неиспорченный», – как-то сказала она Шуре. Если это правда, мне, выходит, вовсе нечего беспокоиться. Ведь я всегда краснею так, что хочется сквозь землю провалиться. Даже с Фросей, даже с Леманом. А сам Леман сказал, что краснеют от мягкосердечия и трепехливого воображения. Все – слабохарактерность, себялюбие, гордыня.

– Взять-то взял бы, да скоро бросил. Несерьезный ты, Шурка. Разве ты можешь быть опорой для женщины? Все шуточки у тебя на уме. А мой Жора – серьезный. Это главное в мужчине. Чтоб основательность была!.. Ты, конечно, ученый, а вот говоришь много… Кто много говорит, по-моему, и не заметит сам, что сбрешет…

Странно, уж, по-моему, большего шутника, чем Жора, и сыскать невозможно, и вдруг «серьезный»! Про хлеб – Маруся правду сказала. Она себе во всем отказывает, но дело не только в платье-туфлях. Тетя Клава говорила, что оба, и Жора, и Маруся, копят деньги на домик за городом. Где-нибудь на Забалке, или на далекой Военке, на Мельнице или за Валами и старой крепостью. Пусть какую-нибудь мазанку. «С милым дружком – и в шалаше рай». И то еще ничего. Человек за счастье считает, если работа есть. Биржу труда уже давно закрыли – с работой легче стало, не только членам профсоюза. А все же – увольнения и сокращения…

Иной раз Маруся работает по две смены, лишь бы заработать немного больше денег. Маруся – ударница и член профсоюза, ее не уволят даже по сокращению. И еще я знаю, что она получает молоко, поскольку у нее вредное производство.

– Ну как твои машины-линтера и джины? – спрашивает Шура, щеголяя осведомленностью. – Здорово небось управляешься с ними? Как повар с картошкой? А что – не боги на горшках сидят!

– Машины как машины. Они человека не пожалеют, если устал, передохнуть не дадут, если выдохся. Руки отмахаешь, ноги гудят. Все жилы выматывают, дьяволы. Вот вы станете инженерами, постройте такие машины, чтоб только кнопки нажимать! Вот житуха будет!.. Хотя бы ход, скорость бы регулировать…

Шура отворачивается, лицо его становится задумчивым. Маруся чувствует, что сказала лишнее. Ему, поповскому отпрыску, не придется на инженера учиться.

– Жалко мне тебя, Шурка… Всех людей жалко! Ежели попович, то что же, ему учиться нельзя? Зазря такое придумали. Вон сегодня у нас увольнение. Ну, конечно, не кадровых рабочих, не членов профсоюза. Тех, кого биржа прислала. Что делать, сокращение штатов называется. Сырья нехватка. Разве не жалко? Помните очереди на бирже? Как ныне за коммерческим.

Очень много из деревень на заводы кинулось. Люди семьями уехали из деревень, от голодухи спастись чтоб. Эх, елки точеные, лес голубой… Детишек жалко. Сколько горя на земле! Давеча в кино была, а сперва журнал показали. Тракторный завод – машины так и юркают из ворот! До нашей области не дошли еще? А, Шура? С тракторами разве бывает неурожай? Или это я себе вбила в бестолковку?..

– Пограмотней меня – и то ничего не поймут, Маруся. Вот Жора твой прибудет, его и расспроси. Хотя и он, кроме моря да старых газет, ничего не видит… Говоришь, никто не виноват. Все, значит, виноваты? Все – это нехорошо! Ответственность, спрос нужен.

– С начальства? – спрашивает Маруся.

– Со всех, – вставляю я, вспомнив настроения своего дядьки и краснея. Я ведь тоже неиспорченный. «Со всех» – Лемановское, «все отвечают за одного»!

Маруся долго и внимательно смотрит на меня. Точно желает не просто меня видеть, а провидеть все мое будущее. Материнской заботой теплится взгляд Марусиных широких синих глаз, она вздыхает:

– Эх, мужи ученые – мозги крученые. Вас хотя бы сытно кормят? Вот видишь! Сироток государство наше не забывает. И правильно это!..

И, этим утешившись, Маруся спохватывается:

– Заговорилась я с вами! Хоть часик-другой вздремнуть нужно перед сменой!

Едва ушла Маруся, к нам подходят две цыганки. Одна – большая и дородная, как стоведерная бочка, другая, наоборот, похожая, на девчонку, худенькая, с ребенком, как-то увязанным за спину в большой. платок. Когда-то цветное, тряпье на цыганках было вылинявшим, истлевшим то ли от дождей, то ли от непросыхаемого пота. На лицах застыла землистая тень отчаянья и терпенья. После того как мы наотрез отказываемся узнать от цыганок свою судьбу, нам предложено купить леденцов, которые дородная цыганка тут же нам показывает в подоле верхней юбки. Шура, которому ненагаданная, а действительная судьба отвела роль наблюдателя жизни, хмыкнул и даже тихонько присвистнул от удивления, глядя, как хорошо спал ребенок в платке – за спиной молодой цыганки. Платок был туго повязан, доступ воздуха надежно закрыт, и казалось, так легче удушить ребенка, чем дождаться, чтоб он уснул. И словно во имя нашего вящего удивления, молодая цыганка то и дело подергивала спиной, встряхивала плечом свою ношу в платке – цыганенок не просыпался! «Джятус ляна – позолоти ручку!» – наступала она на Шуру.

– Если цыгане, добры-люди, в Херсоне продают леденцы-цукерки, значит, в Олешках какой-то ларек будет продавать воду без сиропа, – еще раз хмыкнул Шура. Взяв леденец на щепочке, изображавший не то петуха, не то звезду, Шура внимательно осмотрел его со всех сторон – точно это было художественное произведение, а он, Шура, великим ценителем искусства. – Красный товар – нарасхват? Без полушки миллион наторговали?

– Не идет товар… Ай недорого продаем. Себе в убыток торгуем… Ч-черт! Или в вашем городе не любят сладкое, или детей нет? Ай-вай – такие сладкие леденцы! Купите, молодые люди! Задешево продадим!.. Пососал леденец – грешным мыслям конец!

Шура слушал цыганок с видом человека, хорошо познавшего все хитрости жизни, кивал головой с печальной покорностью и все с той же ухмылочкой на губах.

– Не купим мы у вас леденцов… И никто не купит… Хоть люди недоедают, все же, красавицы, они не забыли, что такое… чистоплотность… Ги-ги-е-на по-ученому! Кто же из подола твоей грязной юбки купит леденец, мамаша? В деревне, в городе ли – не купят. Русский человек, учтите, он – чистоплотный… А вы, цыгане, конечно, выше этого. Вам что мыться, что молиться…

– Ах ты, сатана! Ах ты, выблядок такой! Нет чище людей, чем цыгане. Дождем обмыты – ветром продуты! – накинулась цыганка на Шуру. Он, однако, ничуть не обиделся. С достоинством древнеримского оратора поднял руку Шура. Он был невозмутим и продолжал улыбаться. Словно все-все – и что торговля себе в убыток, и что товар не идет, и, наконец, что добавлено будет про сатану – все он знал наперед. Его ничем не удивить! Он знает, на какие страсти способно человеческое сердце.

– Почем торгуете? По двугривенному? Ясно!.. И еще не продали ни одного леденца. Тоже ясно! Так вот, послушай, мамаша, меня, – поглядывая на молодую с ребенком, по-свойски продолжал Шура. – Отправься на Профинтерна, дом тринадцать. Спроси Пашу Горбенко. Она у тебя заберет весь товар по пятиалтынному за штуку. То есть пятачок в ее пользу! Она на рынке свой человек, ее там все знают. И вообще она дама чистая, она морячков принимает, а те к грязнуле, учти, не пойдут!.. Ре-пу-та-ци-я! Это как по-цыгански? Вот… Скажешь, что я прислал, Шура Строганов.

Переглянувшись, цыганки быстро смекнули, что сатана в облике Шуры дело говорит им. Опять как древний ритор воздел руку Шура – показал цыганкам, куда им следует направить свои легкие, бесшумные цыганские стопы, чтоб найти Полю Горбенко. Женщины, шурша юбками, сделали полный разворот. Пощипывая пушок на скуле, Шура смотрел им вслед. Уже без ухмылки, даже как бы опечалившись.

И опять Шура предстал передо мной в новом обличье! Он, значит, не лишен доброты. Ведь какая ему корысть от этих цыганок? «Делать добро, всегда делать добро», – только и твердит нам тетя Клава. Когда я начну его делать? Неужели всю жизнь мне лишь умиляться чужим добрым деяниям?

– И чем скорей избавитесь от леденцов, тем труднее будет милиционеру напасть на след того сахара, который умыкали, красавицы! – Уже вслед наставлял цыганок Шура и весело хохотал.

Красавицы безмолвствовали. Плавно колыхающиеся спины их как бы говорили за них: «Лишние, зряшные слова! Хоть парнишка ты не промах, под стать настоящему цыгану, но язык держать за зубами не умеешь!»

Я на всякий случай спросил Шуру – не обманул ли он цыганок?

– Их обманешь! Кто цыганку обманет, тот двух дней не проживет! – в последний раз посмотрев в сторону плавно, по-утиному, удаляющихся женщин, покачал головой Шура. Точно только что перед нами были неразумные дети, которых ему нечаянно удалось наставить на путь истинный. И, может, поэтому – Шура закончил стихами: «И всюду страсти роковые и от судеб защиты нет»… Это, Шура, знакомое: проходили мы в школе «Цыган» Пушкина!

Размеренно стуча по булыгам мостовой резиновыми подковами, рыжий битюг тащит шарабан с большой фанерной будкой. Эту зеленую будку все хорошо знают; ее день и ночь высматривают старухи из-под занавесок, меж горшками с бегонией и геранью, пацаны у калиток, гоняющие кнутиком самодельную, раскрашенную чернилами юлу – дзыгу, девчонки, весь день прыгающие в свои «классы». Сразу по всей улице захлопали двери, забегали торговки; сверкая голыми пятками, промчались мимо нас детишки. «Хлеб везут!.. Хлеб везут!» – всполошилась вдруг вся улица.

Шура дернул меня за руку, и мы тоже устремились за бегущими, туда, на угол Привоза и улицы Белинского. Там, возле небольшой белесой вывески с этим же магическим словом – «хлеб», что и на зеленой будке, всегда толпилась, шевелилась, точно огромный дракон, длинная, на два квартала, очередь. Это была прорва, а не очередь! Сколько бы фургон ни курсировал меж пекарней и лавкой, людей не убывало, места в ней занимали и на ночь глядя, и взрослые, и дети, номера писались чернильным карандашом на ладони, но очередь была «живой», отлучаться не полагалось, каждый должен был выстоять положенное. «Коммерческий» хлеб был намного дороже «карточного». За один килограмм в одни руки надлежало уплатить полтора рубля. У многих, разумеется, часто этих денег не было. Но главное все же было – в хлебе! До рези в глазах, долгие часы люди в очереди высматривали рыжего битюга, равнодушного ко всему на свете, понуро тащившего от пекарни шарабан с вожделенной зеленой будкой. Коммерческий хлеб!..

Килограмм коммерческого хлеба тут же на рынке удваивал свою цену и уже стоил целых три рубля! И торговки с каждым днем все больше наглели и ожесточались, то друг дружку разоблачая перед милицией, клеймя спекулянткой, то стояли друг за дружку горой; или по-бабьи дрались, таская за волосы, матерясь крепкими, солеными, только в южных портах известными ругательствами. Биндюжники – те сразу перли напролом, свинцовыми кулаками пробивались прямо к дверям, расшвыривая «жлобье», несмелых в городе деревенских. Их узнавали, помимо всего прочего, по неизменному мешку на спине, в котором звякали пустые молочные бидоны или глухо терлась угластая и тяжелая макуха, узнавали по нездешне-растерянному виду и застенчивому упорству. Иные из пацанов умудрялись пройти по головам, чтоб добраться до дверей. Большинство их, однако, довольствовалось ногами толкающихся, дерущихся, вовсю напирающих мужчин. Пока эти пускали в ход свою силу, толкаясь руками, боками, набычась и упираясь ногами, мальчишки ловко шмыгали у них между ног! Мальчишек нещадно топтали, вылавливали, откидывали как щенят, но они тут же с яростью снова кидались в толпу возле дверей. «Цепь! Цепь!» – кричали женщины. Это был компромисс. Уж если от мужчин не избавиться, если они и так впереди, пусть они хотя бы образуют цепь, оградят очередь от примазавшихся, а главное, пусть допустят собственно тех, что стояли долгими часами в ожидании хлеба, пусть их допустят до дверей! Образовавших цепь обычно пускали через одного очередника… Это была высокая плата за порядок. Извечная привилегия, отдаваемая беззащитными силе, способной их защитить…

Были тут и привилегии беременной женщины и женщины с ребенком. Иные отчаянные спекулянтки, не щадя детей, беря толпу «на горло» самыми солеными ругательствами южных базаров и портов, умели, благодаря ребенку, добыть в течение суток по пять килограммов хлеба. Дабы не быть узнанными – они менялись детьми и платками, меняли лавки; их все же узнавали, разоблачали, но спекулянтки были не из робкого десятка, они – по обстановке – так матерились, так естественно закатывали истерики, что с ними никому не было сладу. Главное, каждый любой ценой стремился хоть на шаг притиснуться к дверям, и, совестя спекулянток, мало кто верил тут в совесть. И все же я сам однажды видел, как толпа женщин расправлялась со спекулянткой, выдавшей себя за беременную. Размотав тряпки под «куфайкой», доказав очереди ложную беременность, женщины дружно кинулись на отмщение за поруганную святыню материнства! Да еще за обманно полученный этим хлеб! Мужчины ржали, пацаны улюлюкали, никогда базар не видел ничего подобного. Это был настоящий стихийный театр с чисто женским исполнительским составом. Спекулянтка плохо бы кончила. Ее бы просто растерзали, словно в подтверждение пословицы, что злейший враг для женщины – это женщина. Мужчины заступились, вытащили несчастную из толпы разъяренных подруг и отшвырнули в сторону. Благо это их самих приблизило на какой-то шаг к заветной двери! Лишь дети на руках спекулянток были надежной их защитой. То ли прямо натасканные, то ли из заправдашнего испуга, но едва мать застопорят, затрут, ребенок тут же поднимал такой истошный вопль, что даже видавшие виды милиционеры отступались…

Шура, который потешался ничуть не меньше других недавним театром, который по привычке прислушиваться к словам (он и мне передал эту привычку!) и тут что-то услышал, – «спеклась спекулянтка!» – все же из первых кинулся ей на выручку…

Мы с Шурой ринулись к дверям, где, подобно мощному водовороту, кипела, клокотала мужская толпа, по меньшей мере человек сто. «Вдоль стеночки!.. Притирайся!» – зашипел на меня Шурка. Лицо его неузнаваемо перекосилось, глаза были бешеные. Шура имел изрядный опыт в добывании коммерческого хлеба, потому что у него не было хлебной карточки. Редко какой день он не доставал хотя бы килограмм коммерческого хлеба. На фунтовку по хлебной карточке тети Клавы, на иждивенческие, стопятидесятиграммовые карточки Аллы и отца Петра не прожить было. Меньше всего считался с голодом отец Петр. Шура трудился над воспитанием духовного лица. Взывая именно к «духовному лицу», не желая вроде обидеть старика, он каждый раз безошибочно попадал в самое больное место его.

И верно, вдоль стены, с противоположной стороны очереди, мы довольно быстро продвигались. Точно волна, отшвыривала толкающаяся мужская толпа мальчишек, которые по оплошности напрямик начинали штурм своей полбуханки. То выдерживая страшную многотонную давку, то проталкиваясь вперед в миг отлива, мы друг за другом добирались до дверей. Шура продирался вперед. Он был – ледокол, а я, шедший за ним в фарватере, баржа на буксире… Иной раз мне удавалось ухватиться за его руку, которую он, не оглядываясь, совал мне меж человеческих тел – и была рука эта надежней любого морского каната…

Главный маневр был, однако, у дверей! Тут нужно было изловчиться и успеть переметнуться к другой стороне дверей, где, собственно, впритирку просачивалась очередь – или, вернее, те, которые принимались за очередь. Миг заминки – и ты выдворяешься из магазина, сопровождаемый дружным и мстительным воплем: «Он вне очереди!» Господи! О какой очереди речь! Этот всеми попираемый символ справедливости, каждый раз лицемерно упоминался всеми, как только забрезжит надежда на моральную выгоду! И уже по привычке, поддавшись общей лицемерной страсти, и мы с Шурой, точно заклинание, выкрикивали: «Очередь!.. Очередь!..» Каждый спешил назвать другого внеочередником, чтоб о нем самом не подумали то же. Особенно в этом усердствовали торговки, выбирая жертвой беззащитных пацанов и пацанок. Рослого Шуру не задевали, и он обычно кидался мне на выручку, клятвенно божась перед наглой торговкой, что этот мальчик простоял рядом с ним всю ночь! Тут еще, значит, важно было не примелькаться, остаться не слишком замеченным до проникновения в лавку… «Он стоял, стоял», – подтверждали какие-то женщины. Это была ложь из совести, рожденной всеобщей греховностью…

Нам с Шурой повезло – мы ввалились в лавку не в момент, который контролируется цепью, а именно в тот момент, когда цепь сама прорывается из улицы в дверь; точно пробкой из бутылки, толпа выстреливает цепью – и в лавку вваливается добрых два десятка обезумевших человек. Тут каждый норовит скорей очутиться у хлебной стойки – не до разоблачения безочередных! На продавца в белом халате и в таком же белом колпаке за стойкой мы смотрели как на самого счастливого человека. Это был не человек, а бог. Он был у хлеба! Он одним ударом большого, широкого ножа располовинивал еще дымившуюся свежим печным духом буханку, швырял половинку на весы, ухитряясь еще каким-то обратом взвешивать или делать вид, что взвешивает именно килограмм этого пахучего, так сладко дурманящего своим неповторимым запахом хлеба. Пусть и коммерческого, пусть любого там – хлеба!.. Точно живот какого-то нежного и ранимого существа, под буханки был белым от муки, щучьей пастью сбоку зияла широкая трещина, ласкал ладонь тепловатый, шершавый и выпуклый панцирь – этого дивного существа – ароматного, дающего человеку сытость, силу – жизнь. Вечное удивление, вечное чудо человеческое – буханка хлеба! О, как хочется есть!..

Разумеется, что хлеб, который достался мне в руки, предназначался для тети Клавы. Два килограмма хлеба – мы потом их прикладывали, половинки, радуясь тому, что вместе они были караваем, настоящей буханкой свежего, только с печного пода хлебушка! Так что Шура вполне оправдывал свое приживальство. Приживал волею судеб стал кормильцем тети Клавиной семьи. Вот куда, к слову сказать, ушла трешка из тех денег, которые были выручены у человечка в толстовке, нудившего книги. Я уже теперь не знал – кем считать Шуру: разорителем или спасителем семьи тети Клавы. Зато Шура об этом ничуть не задумывался! Да, чтобы судить человека – надо его хорошо знать! С каждым днем я чувствовал, как трудней мне становится судить. Видно, я все еще познавал мир, но сложная противоречивость его меня еще больше сбивала с толку. Маруся продает свой хлеб, чтоб справить свадьбу, Шура продает тети Клавины книги, чтоб приносить в дом хлеб… Шура лишенец, а Маруся – ударница, но она его жалеет, Шура влюблен в Марусю, но та выбрала надежного Жору…

Карточки детские, иждивенческие, рабочие, служащие. Зачем, зачем так люди усложняют жизнь! Я видел эти карточки: то желтые, то зеленые, на гербовой бумаге, пестрящие, точно календарь, датами. По карточкам никогда не было очереди в магазине. Продавец не спеша выстригивал ножницами минувшие даты – наперед хлеб не отпускался – и точно, грамм в грамм, взвешивал положенное. Многодетные матери, старшие – доверенные большой семьи, приходили с целой подшивкой этих зелено-желтых карточек. И не было бедствия страшнее, чем потерять хлебные карточки. Я не мог полагать разумными основы такой жизни, не мог счесть чем-то оправданными ее сложности. Мир, в который я был брошен своим сиротством, мне сам казался сиротой, нуждающимся в доброте и призрении, защите и заботе…

Отец Петр, который то ли читал, то ли дремал в старом, из вылинявшей полосатой парусины, шезлонге посреди чахлого, обглоданного козой палисадника, завидев нас, искательно заулыбался всеми своими морщинами и заспешил навстречу. От нетерпения, ссутулившийся, подавшись вперед, он, весь белый, как лунь, суетливо частил своими согнутыми в коленках, обутыми в валенки ногами. Была какая-то детская беспомощность в том, как он ступал нетвердо и пошатываясь. На нем – неизменное исподнее, голова тщательно укутана в гороховый башлык. Все на дворе злословили, откровенно смеялись над чудачествами бывшего попа; отец Петр был нечувствителен и со стойкостью первых христиан переносил насмешки. (Вот на нехватку еды у старика такой стойкости не хватало.) Это надо было придумать – летом в исподнем, в башлыке и в валенках ходить по двору!

– Довесочек, маленький!.. – протягивает руку отец Петр, от искательности обнажая гнилые десны и собирая два веера морщинок у рта. И какой он отец Петр, какой он поп – развалина!

– Поспеется! – отвечает Шура. Но отец Петр следует за нами в дом. Он ведет себя как капризный ребенок, который привык настоять на своем. Тетя Клава и вправду избаловала его, ни в чем не умея отказать старику. Он был очень худ, тело – синевато-белое и дряблое, как у тощей курицы. Целый день на солнце – и ни следа загара!.. Знать, не любо солнцу поповское тело…

Едва мы положили наши две полбуханки на стол, отец Петр тут же опять потянулся за хлебом. Шура решительно отодвигает хлеб на противоположный угол стола.

– Стыдно!.. Ведь и мы кусочка себе не взяли… Придет тетя Клава, она и покормит нас всех… Вы же – духовное лицо! Где же он, дух ваш?.. Плоти потакаете, как первейший грешник. Алки постеснялись бы!

И это все Шура говорит с усмешкой и беззлобно, но твердо, как старший, и глядя прямо в глаза отцу Петру.

Мне было жаль старика. Зря, думал я, Шура так с ним разговаривает. Согнутые в коленках ноги, на быструю руку заштопанные подштанники, по-детски свисающие на грудь уши башлыка – всем этим старик возбуждал к себе скорей жалость, чем возмущение. И, словно догадавшись о моих мыслях, Шура посмотрел вслед отцу Петру, который обиженно поплелся опять в свой палисад, к шезлонгу.

– Кубки золотые прячет! В торгсин бы снести – и жили бы вдоволь. Два кубка! Это, брат, два пуда муки!.. А туда же… довесочек! Небось и тетя Клава про эти кубки не знает. А я выследил!.. Вот только не знаю, – может, золото, может, серебро позолоченное… А все одно – в торгсине им место, когда жрать нечего! Что ж, он их в гроб с собой возьмет? Или дня еще чернее черного ждет? Ведь одной ногой в могиле. У жадности, знать, нет разума. У зверя и то нет жадности впрок!.. Вот я ему покажу кубки – будет ему хлеб и тело, вино и кровь!

С базара пришла тетя Клава, опрокинула прямо на стол чаканную плетенку – картошка, помидоры, баклажаны; всё, как бы неся на себе заряд тети Клавиного темперамента, шумно покатилось со стола на пол. Мы с Шурой кинулись ловить овощи. Сразу стало весело в доме. Бесхитростное доброе сердце тети Клавы было так устроено, что стоит ей появиться, и сразу всем становится хорошо. Забываются обиды, недавние огорчения. Вот уже и Алка заявилась в дом, как чертик из табакерки. Нет, не на дары земли и рынка смотрит она – влюбленный взгляд уставился на мать. Она тащит за руку обиженного деда. Тот шморгает носом, вытирает кулаком мокрые старческие глаза с дряблыми красно-лиловыми веками. Дед и Алка тоже подбирают с пола упавшие со стола помидоры и картофелины. Всем вдруг становится весело от этой суетни, солнечных полос на рассохшемся полу, от присутствия тети Клавы и предощущения еды. Даже у отца Петра постепенно лицо преображается укоризненной ухмылкой.

Загрузка...