Мама будит меня перед уходом на работу. Наши комнаты расположены рядом – по сути, это одна комната, и мамина кровать стоит за бежевой ширмой, не достающей даже до потолка, которую мы купили в канцелярском магазине. Сейчас, в сером утреннем свете, мама сидит у меня в ногах и держит в сложенных ладонях вчерашнюю свечу.
Я сажусь в постели, потирая глаза, и на ощупь тянусь к зажигалке на тумбочке. Ночная прохлада снова сменилась жарой, простыня липнет к ногам.
– Поживей, – говорит мама. – Я опаздываю.
Волосы у нее еще влажные после душа, и на сиреневую рубашку с кончиков капает вода. Она откроет окна в машине, и к тому времени, как доберется до похоронного бюро, они уже высохнут.
– Прости. Сейчас.
Над зажигалкой вспыхивает ровное яркое пламя. Раньше у меня дрожала рука, но это в прошлом. Я спокойно подношу зажигалку к фитилю и жду, когда свеча загорится. Без опаски гашу зажигалку и склоняюсь над свечой, чувствуя кожей горячий воздух.
Для мамы это особенно важная часть, и она наблюдает за мной. В хорошие дни на прощание она целует меня в висок и шепчет мне на ухо свое любимое правило. Гораздо чаще – просто молча наблюдает, и тогда мне кажется, что это проверка, которую я едва не провалила.
– Молодец. – Она встает, и свет свечи собирается у нее под подбородком. – Спи.
Свечу она оставляет на тумбочке у кровати. Я ложусь, поворачиваюсь к ней спиной. Рано или поздно мы спалим дом и сгорим сами. Я даже не уверена, что проснусь.
Второй раз я просыпаюсь поздним утром. Телефон даже не проверяю: трафик закончился, да и кто меня будет искать? Начались каникулы, и у меня больше нет ни дел, ни компании. Впереди долгая череда дней, которые нечем заполнить. Раньше мама брала меня с собой на работу. Я сидела у нее под столом и смотрела, как двигается ее живот, как она втягивает его всякий раз, когда звонит телефон. Помню просветы между пуговицами на ее рубашке, бледную кожу с красными полосками поперек живота. Долгое время я представляла маму именно так. Тень, мягкий контур и запах похоронного бюро – запах пудры, пыли и роз.
Я встаю. С кухни доносится свист чайника. Едва слышно, но отчетливо, и я выглядываю в гостиную, откуда видно кухню. Так и есть, на плите горит конфорка. Наверное, мама забыла выключить. Я представляю, как она в спешке допивает некрепкий чай – без завтрака, потому что нормальной еды она не купила. Закрываю глаза, стараясь не замечать, как кольнуло в груди.
Когда ее нет, я люблю ее гораздо сильнее.
Вчерашняя ссора – обычное дело. Их были сотни, и еще столько же будет. Но после каждой такой ссоры меня мутит, и я всякий раз пытаюсь выжать из этого города хоть какую-то компенсацию, потому что знаю, что от нее извинений не дождешься. Впрочем, от Калхуна тоже многого ждать не стоит. Почему мама решила поселиться именно здесь – за пределами моего понимания, хотя, наверное, то же можно сказать о любом другом месте. За всю мою жизнь у меня ни разу не создалось впечатления, что маме нравится находиться там, где она находится.
Я выключаю газ. Быстро одеваюсь, натягиваю футболку и шорты, заплетаю волосы в косу. На середине косы я на секунду замираю и думаю о седине на висках, о том, как сильно она будет бросаться в глаза. Мама не любит, когда видно седину. Но я и без того много для нее делаю.
Я обуваюсь и спускаюсь на первый этаж. Из открытой двери веет легким ветерком, но липкая, пульсирующая жара не отступает, и едва я выхожу на улицу, как волосы становятся влажными от пота.
Мы живем над заброшенным магазином – фасад выложен безвкусной бирюзовой плиткой, а из всех вывесок уцелела только наклейка «Вход» на двери. Так выглядит бόльшая часть Калхуна: время в нем остановилось, и там, где когда-то была жизнь, зияют провалы разбитых окон. По соседству с нами парикмахерская – как всегда, открыто. Как всегда, ни одного посетителя. Через дорогу склад – пустое кирпичное здание с выбитыми стеклами, разрисованное краской. Я нахожу свое любимое ярко-розовое граффити: «ТЫ УЖЕ УМИР» – и иду дальше, щурясь на солнце.
Я направляюсь в условный центр города, который находится в одном квартале от шоссе. В это время дня на улицах ни души. Даже в закусочной Редмана тишина – только один посетитель, и тот стоит у бара и бессмысленно пялится в чашку кофе. Иногда, когда мама на грани, я хожу к Редману, чтобы убить время, и смотрю, как мои одноклассники со скукой и надеждой в глазах шастают туда-сюда, окруженные кольцами сигаретного дыма.
Большинство из них живет в северной части города, в частных домах с отдельными лужайками. В начальной школе некоторые из этих ребят были моими друзьями, и после школы я ходила к ним в гости, сидела на их диванах, смотрела их телевизоры и ела их еду. Но рано или поздно они спрашивали, где живу я, и тогда я вспоминала свой дом, запах сырости и пустой холодильник, и наша дружба заканчивалась. Время от времени я встречаю их в школе и вижу их подержанные тачки у кинотеатра, который держится на плаву благодаря премьерам полугодовалой давности.
Владелица кинотеатра – хозяйка нашей квартиры, но мы не видели ее уже несколько месяцев, и мама перестала платить за аренду – и очень кстати, потому что чем больше у нее денег, тем меньше риск, что она заметит их пропажу.
Я делаю это не ради удовольствия. Я не трачу эти деньги, даже не смотрю на них. Просто прячу по несколько купюр в конверт, который храню под матрасом, и стараюсь не замечать ком в горле, когда представляю, как уезжаю от нее, и гадаю, что она будет делать, если однажды проснется в пустой квартире. Будет ли искать меня? Или наконец-то сможет расслабиться, потому что это именно то, на что она втайне надеялась?
Не то чтобы я никогда не пыталась уехать. Я давно обдумываю эту мысль. Иногда даже выхожу из дома, хотя мне всего семнадцать и впереди еще год учебы. Но потом в голове звучит: «Мы с тобой одни на всем свете». Это проклятие, которое мне не снять. И я остаюсь с мамой, потому что, кроме нее, у меня нет никого и ничего. Потому что она говорит, что мое место рядом с ней, и, что ею движет, злой ли умысел или любовь, я не знаю – я уже перестала их различать.
И все-таки я продолжаю искать варианты. Если мне не хватает сил уйти в никуда, значит, мне нужен человек, который захочет меня принять. Еще один Нильсен. Еще одна попытка обрести семью.
Однажды я спросила об этом маму. Всего один раз. Мне было десять, и одноклассница угощала нас на свой день рождения капкейками, которые испекла ее бабушка. Я знала, что у других есть бабушки и дедушки, и про отцов знала тоже, но, когда она положила передо мной капкейк, меня стошнило в мусорное ведро у учительского стола. И когда школьная медсестра спросила, не болею ли я, я сказала, что болею, потому что это было проще, чем объяснять. Проще, чем сказать: я только что поняла, что в моей жизни есть огромная незаполненная дыра.
Я вернулась домой и спросила маму про нашу семью. Начала с отца: мне показалось, что так будет проще, что это менее больная тема, и я оказалась права: она просто отмахнулась. Потом я заговорила о ее родителях. В тот момент я впервые в жизни ее не узнала.
Сперва она ничего не ответила. Но встала, заперла входную дверь и села на диван, сложив на груди руки.
– Мы не сдвинемся с места, – сказала она глухо, глядя мне прямо в глаза, – пока ты не поклянешься, что больше никогда не поднимешь эту тему.
Я тогда рассмеялась, потому что решила, что она шутит. Нам ведь нужно будет поужинать, сходить в туалет, лечь спать. Но она не шевелилась, и смех замер у меня в глотке.
– Мы не сдвинемся ни на дюйм, – сказала она. – Мы здесь умрем, Марго. Мне все равно. Обещай.
Если бы этот разговор происходил сейчас, я бы не позволила ей победить. Мы бы сидели в гостиной до зимы, выжидая, пока одна из нас сдастся. Но я была совсем ребенком и к тому же хотела есть.
– Ладно, – сказала я. – Прости. Я обещаю.
Естественно, при первой же возможности я отправилась на поиски. Купила блокнот, написала на первой странице свою фамилию и направилась в библиотеку изучать отсканированные газетные архивы. Единственное, что мне удалось найти, – старый телефонный справочник, но половина номеров оказалась недоступна, а на второй половине трубку брали другие Нильсены, которые знать не знали ни Джозефину, ни Марго.
Я сдалась. Решила сосредоточиться на более важных вещах. Например, на нас с мамой. Так что теперь в блокнот, который хранится под матрасом рядом с деньгами, я записываю все, что с ней связано. Наши ссоры, слово в слово. Моменты, когда она смотрела на меня так, будто действительно хочет, чтобы я была рядом. Все это доказательства, что это было на самом деле, что я ничего не придумала. Иначе с ней нельзя: она скорее будет отрицать случившееся, чем признает, что причинила мне боль.
Пожалуй, вчерашняя размолвка упоминания не стоит. До конца лета таких будет еще много. Ссора за ссорой, а следом – тягостное примирение. Все это мы уже проходили.
И когда я могу как-то облегчить этот процесс, я это делаю. Вот почему в кармане у меня несколько украденных купюр из заначки, вот почему я смотрю на витрину через дорогу. Добрую половину ассортимента в ломбарде Хартленда составляют мамины вещи. Это замкнутый круг: она спускает все деньги на продукты, которые не будет есть, а потом продает Фрэнку шкатулку, полную позолоченных сережек; не платит за аренду и на сэкономленные деньги выкупает половину сережек назад. Чистой воды идиотизм, ведь выкупать всегда приходится дороже, к тому же я сомневаюсь, что кто-нибудь позарится на ее украшения. Их смело можно оставить в ломбарде лет на пятьдесят, и никто на них даже не взглянет. Но попробуй объясни это ей.
Я не знаю, на что хватит денег, лежащих у меня в кармане. Что-нибудь да куплю. Принесу ей и, если повезет, выиграю несколько дней тишины. Несколько дней, когда решение остаться не будет казаться ошибочным.
Я перехожу дорогу, даже сквозь кеды чувствуя раскаленный асфальт, и ныряю в ломбард. Колокольчики на двери тихонько звякают. Внутри царит полумрак, вентилятор в углу без остановки гоняет воздух, и в первую секунду мне хочется просто сесть на пыльный серый ковер и никогда больше не шевелиться. Но тут из глубины ломбарда доносятся шум и негромкое фальшивое пение Фрэнка.
На Фрэнке привычная рубашка в клетку – сразу вспоминается Рождество – с коротким рукавом и свежими пятнами пота под мышками. Фрэнк славный. Никогда не отказывает маме, хотя она приносит ему всякое барахло. Правда, и скидок не делает, когда она приходит его выкупать, но я бы на его месте поступала так же.
– Марго. – Он жестом приглашает меня подойти к прилавку, где перед ним разложен ворох чеков. – Мама придет?
Такого правила у нас нет, но мне не полагается ходить сюда одной. В конце концов, в этих коробках вся ее жизнь, ее прежняя жизнь до моего появления. Я раздумываю, не пойти ли домой. Нет, я ведь просто хочу ее порадовать. Она будет довольна. Я выкуплю какие-нибудь сережки или старую одежду, которую можно перешить у портнихи.
– Не сегодня, – говорю я, проходя глубже в магазин. Вдоль стен выставлены стеклянные витрины, левую половину помещения разделяет пара стеллажей, заставленных всякой всячиной. С каждым поворотом вентилятора ценники слегка колышутся; на каждом от руки написана цифра, а под ней, через косую черту, новая цена со скидкой.
Я подхожу к витрине у дальней стены, с кассой и табуретом Фрэнка с одного краю.
– Как ваша жена?
– Пока не ожила, – отзывается Фрэнк по своему обыкновению и ждет моей реакции, хотя я никогда не смеюсь. – Сама-то как?
Я закатываю глаза.
– Лучше не бывает.
Интересно, произнесу ли я когда-нибудь эти слова всерьез.
Фрэнк убирает чеки и наклоняется ко мне, опираясь ладонями на витрину.
– Ну-с, чего изволите?
Надо было пересчитать деньги снаружи. Но я забыла это сделать, а выворачивать карманы перед Фрэнком я не собираюсь. Скорее всего, там пара двадцаток – мама давно не платит за аренду одной купюрой, но Фрэнку это знать необязательно.
– Пока не знаю. – Я отступаю к витрине, где обычно выставлены мамины вещи. – Я просто посмотреть.
– Ее вещей там нет. – Фрэнк выходит из-за прилавка и встает рядом со мной.
– В каком смысле? – Нахмурившись, я оглядываю витрину. На месте маминых вещей какие-то замусоленные бейсбольные карточки и пара запонок с фальшивыми бриллиантами.
– В таком, – нетерпеливо поясняет Фрэнк, – что только вы с ней их и покупали. Много на таком товаре не выручишь.
– И куда вы их убрали? – В голосе против воли прорезаются панические нотки, все тело готовится к конфликту. Если ее вещей больше нет, если он их выбросил, виновата буду я. Не знаю как, но буду.
Он смотрит на меня так же, как смотрит большинство в городе после знакомства с мамой. С недоверием и легким беспокойством – это беспокойство я ненавижу больше всего: какое право они имеют обо мне беспокоиться? Она моя мама, и, когда мне больно, ей тоже больно.
– Просто убрал в подсобку. – Он кивает на дверь позади прилавка. – Не трясись так.
– Простите. – Я сглатываю ком в горле, заставляю себя расслабиться. – Можно взглянуть?
Он жестом приглашает меня следовать за ним. Подсобка набита снизу доверху, и кажется, что без всего этого барахла здание попросту обрушится. Одежда, книги, целые горы часов – хватит, чтобы закрыть обе мои руки до локтя. У дальней стены стоит стол – на вид антикварный, а на деле наверняка ДСП, – на котором стоят пять или шесть помятых, расходящихся по краям коробок. На каждой выцветшими черными чернилами написано «Нильсен».
– Вон, гляди, – говорит Фрэнк. – Говорил же.
– Спасибо. – Мне вдруг становится холодно, и я нерешительно останавливаюсь на пороге. – Вы можете вернуться в магазин, я сама справлюсь.
– Чтобы ты вынесла за пазухой половину материнских вещей? – фыркает он. Как будто в шутку, но при этом встает на пороге, сложив на груди руки. Я смотрю на его колени, торчащие из-под шортов, и меня почему-то начинает мутить. – Решай, что будешь брать. Ценники я не снимал.
Я непринужденно, стараясь не выдавать волнения, подхожу к столу. Это вещи мамы, которые она определила в категорию ненужных. Я никогда их не разглядывала – она делает это сама, пока я жду там, где сейчас стоит Фрэнк. Если я и прихожу сюда одна, то по своим делам – как правило, чтобы узнать, не согласится ли Фрэнк продать мне телефон получше со скидкой. До сих пор не соглашался ни разу.
– Ты не торопись, не торопись, – говорит Фрэнк, нетерпеливо постукивая по циферблату ближайших наручных часов.
– Можно подумать, у вас там очередь из покупателей, – говорю я. Фрэнк не заслужил грубости, но я слишком взвинчена, к тому же это правда. – Дайте мне пару минут.
Я открываю первую коробку и заглядываю внутрь. Почти пусто, только на дне несколько непарных столовых приборов и сковородка, покрытая слоем застарелого жира. Я закашливаюсь, глаза начинают слезиться. Фрэнк весело ухает у меня за спиной.
– Да, прошибает будь здоров, – говорит он, когда я поворачиваюсь, чтобы отдышаться.
– На кой черт вы согласились ее купить? Я не знала, что вы занимаетесь благотворительностью.
– Зря ты так, – говорит он и гордо выпячивает грудь. – Перед тобой самый великодушный человек на свете.
Я снова поворачиваюсь к коробкам с мамиными вещами. Если в остальных то же самое, Фрэнк не так уж и неправ. Это мусор. Ничего, кроме мусора. И это довольно грустно. Это жизнь моей мамы. Неужели в этих вещах – вся ее жизнь за тридцать пять лет? Я знаю, что она родила меня рано, но об этом легко забыть, когда между нами такая пропасть. Легко забыть, что до моего рождения, до своих восемнадцати она толком не успела пожить.
Горло сжимается, но я придвигаю к себе самую маленькую коробку. Эту я раньше не видела. Внутри какие-то тряпки, и сперва я думаю, что это одежда и ее можно перешить, как я и планировала. Но потом я тяну за краешек и понимаю, что это не одежда. Это одеяло. Маленькое, мягкое, нежно-розовое одеяло.
– Что, выбрала? – спрашивает Фрэнк. – Вот это? За такое я много не возьму.
Я не отвечаю. Не могу. Это было мое одеяло. Я это знаю. Ни инициалов в углу, ни моего имени на белом ярлычке, но вся эта коробка – это мои детские вещи. В горле встает ком, глаза начинает щипать. Первые месяцы моей жизни, запакованные в коробку и проданные старьевщику, потому что она не могла оставить их себе, но не могла и выбросить. Совсем как со мной.
– Нет, не это, – говорю я хрипло.
– Как хочешь. Давай поживей.
Я откладываю одеяло на стол и перебираю оставшиеся в коробке вещи. Книжка-картинка из плотного картона с отсыревшими волнистыми краями. Кое-как перешитые из футболки ползунки для кого-то невозможно маленького. Для тебя, напоминаю я себе. Это твои вещи. Но думать об этом слишком больно. Зря я вообще все это затеяла. Пора идти.
Прежде чем сдаться, я заглядываю в коробку последний раз. В тусклом свете лампочки на самом дне что-то вспыхивает. Я осторожно достаю книгу в белой обложке с золотым тиснением. Это Библия. Не такая, как те, что мне доводилось видеть в церковной лавке, куда я от скуки заходила во время богослужений. Эта больше и красивее, с орнаментом на обложке, с позолоченным обрезом и плотной бумагой. Корешок хрустит, когда я открываю книгу. На первой странице синими чернилами выведено витиеватым почерком:
Если возможно, да минует меня чаша сия;
впрочем, не как я хочу, но как Ты.
Дорогой дочери в двенадцатый день рождения.
С любовью, мама. 8.11.95
Я долго искала доказательства того, что до мамы был кто-то еще. Что наша семья существовала на самом деле. Вот и оно. Кто-то написал эти слова. Моя мама когда-то была ребенком. Я знала это и раньше, конечно, знала, но совсем не так, как знаю теперь.
– Вот это, – говорю я. – Сколько это стоит?
– Там есть ценник, – ворчит Фрэнк, но подходит ближе и протягивает к Библии руку. Я не отдаю. Просто поворачиваю к нему корешком.
– Библия? – Он вскидывает брови, и я изо всех сил стараюсь сохранить невозмутимое выражение. – Странный выбор.
– Она продается или нет?
– Да это я так, просто. – Он наклоняет книгу и вглядывается в верхний угол титульной страницы, где подписана цена. – Сорок.
Мне бы стоило поторговаться, но я больше не могу здесь находиться. Я выуживаю из кармана купюры (оказывается, ровно сорок у меня и есть), пихаю их Фрэнку и выхожу из ломбарда. Кожаный переплет Библии липнет к груди, солнце слепит глаза. Это ошибка, говорю я себе. Ошибка, ошибка, ошибка.