Сократу тоже хотелось заглянуть в эту молодую, но такую замкнутую душу, о дерзаниях которой он догадывался. Этим заглядыванием в души он занимался на агоре, в Акрополе, в лагере под осажденной Потидеей, в храмах, в гимназиях, всюду. Но сегодня ему пришлось говорить особенно много, он чувствовал себя усталым и потому пока молчал, с удовольствием вдыхая прохладный ночной воздух, нежно пахнущий фиалкой, любуясь звездами и прислушиваясь к праздничному шуму потихоньку разбредающихся по домам гуляк.
Сократу было под сорок. Он был сыном бедного скульптора Софрониска и повивальной бабки Фенареты из маленького местечка Алопес, лежавшего за Ликабетом в часе небыстрой ходьбы от Афин. Предание говорило, что род Сократа был весьма древний и знатный и восходил будто бы к Дедалу, которому приписывалось введение в Афинах искусств и ремесел и сын которого, Икар, сделал попытку подняться на крыльях к солнцу и – разбился.
Сперва Сократ начал было продолжать дело своего отца и по дороге в Акрополь стояла даже его мраморная группа харит, но потом его увлекла философия и он, послушав знаменитого Продика и геометра Теодора из Кирен, и сам вступил на это поприще: ему – как, впрочем, и всем в этой области – казалось, что он непременно скажет какое-то последнее слово в туманах бездорожной мысли человеческой, все приведет в ясность. Труды предшествовавших и современных ему философов казались ему нелепыми: одни считают, что все сущее – едино, другие, что оно многообразно и раздельно, одни, что все движется, другие, что все находится в полном покое, одни, что все в мире рождается и погибает, другие, что ничего не рождается и ничто не погибает. И ему казалось, что всякая душа человеческая беременна истиной – он не задумывался над этим большим словом слишком пристально, как бы решив, что значение его известно всем и каждому – и нужно только заставить эту душу разродиться. Этот способ извлечения истины из души называл майетикой. Он точно не замечал, что все, кого он подвергал этому своему акушерскому искусству, рожали как раз ту истину, которую ему хотелось видеть рожденной, и что очень часто воспитанники его совсем и не думали эти открытые им истины делать своей путеводной звездой по лабиринтам жизни: «истина» была нужна как будто только для эристики – искусства спорить – а в жизни каждый из них руководился только теми тайными силами, которые, как ветер в ветрилах судна, и двигали его вперед равнинами жизни. Самообманы, которые владеют человеком, воистину бесконечны… Он ходил, слушал, смотрел, помогал истине и стал настолько уже известен, что Аристофан стал даже высмеивать его в своих комедиях.
И вдруг один из его приятелей – худой, как смерть, чудак Херефон, служивший посмешищем всему городу, принес из Дельф, от пифии, ее отзыв о Сократе как о мудрейшем из людей. Действительно ли сказала ему это пифия, или добряк, страстно привязавшийся к Сократу, сам придумал это для вящего прославления философа, неизвестно, но если кто был в Афинах изумлен-таки выступлением пифии, то это прежде всего Сократ. Он и раньше сближался с увлечением с философами из ионийской школы, и элеатской, за знаменитым Зеноном следовал даже на Самос, усердно посещал кружок Периклеса и пр., а теперь он еще больше расширил свои знакомства, бывая у разных поэтов, политиков, ремесленников, оружейника Пистиаса, знаменитой красавицы-гетеры Феодоты, и с удивлением убеждался, что в самом деле все они решительно ничего не знают. И постепенно он уперся в мысль, что знание для человека – единственное благо, а невежество – единственное зло и источник всякого греха. Он совершенно, к великому горю бурной Ксантиппы, забросил семью, которую должен был теперь кормить старший сын ее от первого мужа, Лампроклес, и, если бы не друзья его, которые тихонько помогали ему – другие наставники в мудрости не стеснялись заламывать со своих учеников огромные гонорары, – он и совсем задохнулся бы в нищете. Тогда всякие ремесленники презирались – спартанцы не терпели их, в фивах закон запрещал избирать в магистратуру людей, которые в течение десяти лет не воздерживались от всякого ремесла или торговли, а потом Платон и Аристотель выражали даже мнение, что ремесленники и торговцы не должны пользоваться гражданскими правами – но в особенности презирались люди, продававшие свой умственный труд. Когда Изократ оказался вынужденным открыть школу красноречия и принимать деньги, он плакал от стыда5.
Мысль, что он так, может быть, и упустит случай переговорить с Сократом наедине, заставила Дориона тихонько прокашляться, и он обратился к Сократу:
– Учитель…
– Я совсем не учитель… – живо обернулся к нему Сократ, не терпевший такого титула. – Я такой же ученик, как и ты…
Дорион не мог сдержать улыбки.
– Раз ты всех учишь, значит, ты учитель… – сказал он. – Но не будем спорить. Я хотел задать тебе несколько вопросов о том, что меня в твоих словах смущает…
– Говори, говори, Дорион…
– Первое – это твое постоянное повторение слов Хилона, написанных на дельфийском храме: «Познай самого себя». Люди читают там эту надпись века, но я решительно не вижу, чтобы у них из этого что-нибудь вышло. И потом, это твое: «я знаю только то, что я ничего не знаю»… Раз это так, то надо только молчать, а ты – учишь. Значит, ты знаешь достаточно не только для себя, но и для других даже. Ты то и дело противоречишь самому себе. И из этого надо как-то вылезти. Я не понимаю этого твоего «познай самого себя»…
– Почему? – с удивлением спросил Сократ и даже остановился.
– Да потому, что, если ты только начнешь познавать самого себя, углубишься себе в душу, ты встречаешь на пути – и очень скоро – только глубокий мрак, в котором не видно решительно ничего… И даже до этого конечного мрака, в котором теряется все, видишь ли ты там действительно себя или… только воображаешь это, а на самом деле ловишь только тени. Эта ночь со звездами менее темна, чем та, которую находишь в себе… И если бы я был софистом, который любит играть словами, я указал бы тебе на внутреннее противоречие твоего утверждения, что ты знаешь только то, что ничего не знаешь, ибо если ты знаешь хотя бы только то, что ты ничего не знаешь, то ты никак уже не можешь сказать, что ты не знаешь ничего. Но я не люблю трескотни пустых слов. Я давно уже понял, как бессилен человек в слове своем. Но тут я все же сказал бы вслед за Горгием точнее: я знаю только то, что я знаю. Понятно, этого очень мало, но все же это кое-что. Но из всего того, что я знаю, Сократ, менее всего я знаю и менее всего могу я узнать – себя…
– Продолжай, продолжай… – с интересом сказал Сократ, любовно глядя на нарядно сияющий над засыпающим городом Акрополь. – Продолжай…
– Я не знаю, что такое вот этот Акрополь… – продолжал тот. – Не знаю, что такое эти его совы, которые мягко летают теперь вокруг него с жалобными криками. Не знаю, что такое Афина Промахос, которая стережет в ночи свой город. Я догадываюсь, что никакой Афины нет совсем, но тогда откуда же взял ее Фидиас и зачем? И мне кажется, что она – это частица того меня, которого ты зовешь познать себя и которого познать я все же не могу, – не хочу, ибо я только этого и хочу, но просто не могу, как не могу я видеть глазом того, что происходит за тысячу стадий. Да что там Афина Промахос! Вон за забором воет на луну собака, и я не знаю, что такое собака и что значит этот ее вой. А эти звезды?.. Может быть, если бы я в самом деле мог познать самое трудное, самого себя, так мне раскрылась бы тайна и звезд, и Афины Промахос, и этого воя голодной собаки, которая, вероятно, жалуется в небо на то, что ее забыли накормить… Вот сейчас мы слышали, как Алкивиад прижал к стене Периклеса в разговоре о законах. В самом деле, что такое законы, нужно ли повиноваться им, что такое справедливость и пр.? Может быть, все это ты разрешаешь и правильно, но какое мне дело до какой-то там справедливости или свободы, когда я не знаю того, кто это должен быть справедливым, или свободным, не знаю ни себя, ни тебя, ни Периклеса, ни Протагора, ни кого бы то ни было.
– Ты ставишь большие вопросы, Дорион… – задумчиво сказал Сократ. – Мы подошли уже к моему дому, но я готов стоять с тобой у порога хоть до утра, чтобы, если уж не разрешить твои недоумения, так хоть, по крайней мере, проложить к их разрешению первый путь…
– А разрешение возможно? – посмотрел на него Дорион своими чистыми и строгими глазами.
– Не знаю… – отвечал Сократ, останавливаясь у себя под окнами. – Но я знаю, что, когда я лежал в колыбели, я знал еще меньше. А потом, с годами, я стал знакомиться с жизнью и людьми и потихоньку узнавал кое-что о том, что меня окружает. Из этого я могу заключить без большой возможности ошибки, что с годами, если я не узнаю всего – может быть, это только удел Того, кто стоит за богами-олимпийцами и Кого иногда я чувствую в мире смущенной душой – то все же я узнаю немножко больше. Свинья в грязной луже тупо хрюкает, не подымая глаз в небо – человек бьется о небо, мучается, желая вырвать у него тайну или тайны его молчания. Надо думать, надо биться, а что из этого выйдет, это знают только боги… если они, впрочем, такие, какими мы их себе воображаем, в чем – между нами – я сомневаюсь все больше и больше…
– Извини меня, Сократ, что я тут перебью тебя… – сказал Дорион. – Вот ты говоришь, что ты в колыбели не знал ничего, а мне часто кажется… да, да, только кажется, потому что логика тут бессильна… да и вообще настоящая мысль человеческая живет всегда вне логики… мне кажется, что пока человек, лежа в колыбельке, играет с солнечным лучом, он еще знает кое-что, но по мере того, как он растет, это настоящее знание он точно все более и более забывает. Слышишь, в олеандрах защелкал соловей? Он не посещал гимназии, не разговаривал с мудрыми, но разве можем мы сказать, что он не знает ничего или хотя бы того главного, что составляет самую сердцевину жизни? Ах! – вдруг воскликнул он и схватился за свою золотисто-кудрявую голову. – Вся беда, может быть, в том, что у человека нет достаточно слов, что он может написать для театра трагедию, но он не может высказать самого важного, самого светлого, того, что только его человеком и делает, что… Я уверен, что ты не понял меня, не понял, что я говорил тебе о мудрости ребенка в колыбельке, о соловье в зарослях олеандра, о собаке, воющей за забором…
– Ну, отчего же?.. – сказал Сократ не очень уверенно. – Но в каждой беседе нужен порядок и последовательность. Ты знаешь, что душа, заключенная в твоем теле, управляет им как ей угодно…
– Но я этого совсем не знаю!.. – тихо уронил Дорион, потупившись.
– Погоди. И точно так же, надо полагать, и извечная мудрость управляет Вселенной по своей воле…
– Но я не вижу никакой мудрости во Вселенной! – все так же тихо, но упрямо вставил Дорион. – Я вижу случай во всем… я вижу вихри…
– Но погоди же… – загорячился Сократ. – Если твой ум может одновременно думать об Афинах, Египте, Сицилии, то ум божий может мыслить одновременно обо всем существующем и…
– Нет, это просто сил никаких нет!.. – раздался вдруг над ними раздраженный женский голос. – Этим соловьям дня мало – им нужно еще баламутить своей болтовней всех и ночью… Нет, довольно!..
Из темного окна вдруг высунулись две руки с ведром, и на голову Сократа с шумом обрушилась грязная вода, полная всяких кухонных отбросов.
– Пфу!.. – задыхаясь, затряс он головой. – Ах ты, сумасшедшая баба… Ну, что ты скажешь, Дорион?! Впрочем, – усмехнулся он, – в природе всегда так бывает: после грозы – ливень. А у нас гроза была уже с утра. И всю одежду вымочила этой своей гадостью… Но она права: надо дать людям и покой. Мне было бы интересно докончить эту беседу с тобой, но придется ее отложить: я весь промок.
– Ты работал бы лучше с твоим Дорионом, чем зря языки трепать… – кричала им сверху Ксантиппа. – Иди сейчас же домой, а то я и его оболью! Полуночники…
В соседних домах уже выглядывали из окон взлохмаченные любопытные головы. К домашним бурям у Сократа соседи привыкли, но повторение их не утомляло: репертуар у Ксантиппы был чрезвычайно богат и страстен. Почесываясь и зевая, они ждали продолжения, но Сократ с добродушным смехом простился со своим молодым другом и скрылся в своем убогом домике. Дорион, тревожа собак, пошел к себе, к Антисфену.
«Нет, я опять не точно высказал свою мысль… – думал он. – Погружаясь в себя в поисках себя, иногда, действительно, погружаешься в безотрадный мрак, но иногда, как вот теперь, навстречу ищущему откуда-то сияет там свет, мягкий и радостный, точно говоря: вот это – Ты. Но именно в этом-то свете все эти рассуждения философов, все эти башенки слов и кажутся ни на что не нужными… Вокруг скопилось слишком много мусора веков, – вдруг перескочила его мысль, – и люди только делают вид, что во все это верят… И вместе с софистами – настоящими, не болтунами – надо как-то эти дикие заросли расчищать, чтобы можно было дышать человеку вольно. И этот свет – может быть, это только игра воображения. Я знаю только то, что я знаю, и не знаю того, чего я не знаю – не надо принимать своих неясных, хотя бы и красивых, фантазий за неопровержимые откровения. Может быть, и света никакого нет…»
И молодой Дорион решил уже в тысячный раз оставаться при факте. Он был так молод, что еще не успел узнать, что факт – это такое же неуловимое, неясное, мимолетное явление, как мысль, как слово, как сновидение. Но в нем было хорошо то, что он, действительно, ничего не боялся, что внутренняя свобода для него была, действительно, дороже всего и что прежде всего хотел он заглянуть в то, что было за всеми этими пестрыми бирюльками, которыми тешут себя люди – начиная с Парфенона и Афины Промахос и кончая тем кровопролитием, которым греки занимались теперь на крайнем северо-востоке Эллады, под Потидеей…
А ночной воздух весь был напоен нежнейшим запахом фиалок и умилительно было от него в молодой душе… И светло вспыхнул в ней стих Софокла из оды: «Много чудес на свете, но нет чуда более великого, чем человек…»