Как просто – жить. Как это грустно,
что просто жить, что все пройдет,
что все пройдет и ляжет грузной,
напрасной памятью – про тот,
про этот день… Воды в природе
приход, уход, круговорот,
по новым руслам – и по моде,
на землю – и наоборот.
Волнам плескаться об утесы,
дождям и ветрам, всем семи, –
о совмещенные удобства
любви, базара и семьи,
корысти, страсти и коварства,
точащих землю, как кроты,
Отечества – и Государства,
Косметики – и Красоты…
Все нерушимо, все едино,
неотделимо от лица,
все бережет свои седины,
стоит на месте до конца:
так мелко, словно бы на блюдце,
так глубоко – не видно дна,
а волны бьются, волны бьются…
Но пробивается одна!
И вечный бой!
Покой нам только снится.
Сквозь кровь и пыль…
Летит, летит степная кобылица
И мнет ковыль.
Ты, с закрытою раною,
без пути, без свободы,
моя молодость странная,
мои «лучшие» годы.
Наша юность задавлена
то войной, то тюрьмою,
наша радость затравлена,
нас пустили с сумою.
И глядели овечками
и «сынами Отчизны»,
схоронясь за словечками,
что на «ство» и на «измы».
И все были невинными
и событьям покорны,
не мозгами, так спинами
шевелили проворно.
Мы ровесники вычурным,
сумасшедшим событьям,
ничего нам не вычеркнуть,
ничего не забыть нам.
И с рыданьями, с хохотом,
и в лохмотьях кровавых
полетит над эпохами
наша нищая слава.
И за горькою шуткою,
за наружным спокойством,
беспримерное, жуткое
и глухое геройство.
И снова древний скифский конь
летит! И снова нет покоя,
и всадник светлою рукою
нам посылает свой огонь.
По обнажившимся ветвям
и по наклоненным колосьям,
в дожди насвистывая, осень
идет, все теплое мертвя.
И радость вянет и мельчает,
и над родимой нищетой
до боли хочется молчанья
и ласки тихой и простой…
Боль и безумье в сердце смятом,
вражда людей и смерть трудов,
печальный пепел городов,
и в гибель превращенный атом,
и разоренный мой очаг,
отец мой с профилем библейским
и мать моя с печальным блеском
в прическе темной и очах.
Зовет, зовет нас вдаль огонь,
мой жребий избран и испытан.
«Куда ж ты скачешь, гордый конь,
и где опустишь ты копыта?..»
из любви и беды, не спеша,
из беды, как Венера из пены,
из беды вырастает душа.
Сад-земля, весь округлый и душный…
Раскаленное солнце печет…
Из беды поднимаются души,
клейкий яд по стеблям их течет.
Говорят, что и мед убивает,
если дал тебе меду дурак…
Пейте ж яд сей, хоть горько бывает,
когда мудрые яд свой дарят.
Зимний полдень, вечер летний
и весенний птичий гам –
каждый день, как день последний,
подношу к своим губам,
потому что нет надежды,
нету власти у меня
тленные сберечь одежды
убегающего дня.
Потому что чую снова,
как, скрывая свой испуг,
словно птица, бьется слово,
вырывается из рук,
чтоб в окно – и за террасу,
в поле, в море, в города,
ускользнуть – и затеряться,
затаиться навсегда.
И лишь мир морочить, тонко
и пронзительно звеня
в млечном голосе ребенка,
пережившего меня.
Я иду по траве, и роса мои ноги омыла.
Я плыву по воде и качаюсь на тихой волне,
я гляжу и дышу. И какая-то светлая сила,
и какая-то светлая радость сияет во мне.
Ну, пророчь мне кукушка! Трещите,
лягушечьи трели!
Гасни, гасни, мой месяц, ты, белый
надкушенный плод!
И дыханье окутывай, жуткая, влажная прелесть,
этот запах земли, этот дух от дремучих болот.
Человеческий мир и природы таинственный
почерк, –
все открыто и внятно, все знаю и вновь узнаю,
и поет моя радость, душа ненаписанных строчек,
о непрожитых днях недопетую песню свою.
Силой равная солнцу, что верной землею гордится,
в блеске мысли и веры и в чистом сиянье мечты,
будь прославлена Радость, одна, из которой родится
светлый гений открытий и лирики строгой цветы!
Мы совсем не героини:
если грустно нам, мы плачем,
мы кричим, когда рожаем,
мы любимых обижаем.
Мы совсем не героини:
и веселая девчонка
над влюбленными смеется,
и беднягам достается.
Мы совсем не героини:
и румяная невеста
станет женщиной усталой
с побледневшими устами.
Мы совсем не героини:
когда пол в квартире моем,
когда косим и молотим,
и белье в реке колотим.
Мы совсем не героини:
Мы растрепаны и потны,
руки красны, ноги голы,
и подоткнуты подолы.
Мы совсем не героини:
те, кто любят нас, все видят:
и морщинки, и сединки,
и застывшие слезинки.
Но кто любит нас, тот видит,
как из тучи солнце выйдет,
солнце с дождиком и с ветром,
с ясным ликом, станом светлым,
руки те, что обнимают,
те глаза, что понимают,
ту бесстрашную свою,
что с ним рядом храбро бьется,
злой судьбе не поддается,
над невзгодами смеется
и собою остается,
неустанная в бою,
что в печали рядом встанет,
из огня тебя достанет,
из воды тебя спасет,
из-под пули унесет!
Мы совсем не героини…
А может, в том-то и дело,
чтоб взять эту грязную кучу,
швырнуть в холодную воду,
потом в горячую воду?
И вот закипает пена,
ворчит вода и сверкает
эмаль, и сверкают руки,
и машут белые крылья,
и пахнет утюг паленый,
и теплой горой ложатся
одежды для человека.
А может, в том-то и дело,
чтоб черное сделать белым,
чтоб грязное сделать чистым,
и лживое сделать честным,
и щедрым – что было черствым,
и делом – что было чувством.
Когда руки мои стихнут
и глаза мои умолкнут,
прослыву поэтом стирки,
стихотворцем поломойки.
А читатель с тонкой кожей,
он поэзии поклонник,
обонять ему негоже
запах кухни и пеленок.
Что ж поделать, что ж поделать,
мое строгое начальство,
если бродит дух по телу,
не желая разлучаться.
Половина нашей силы
и успеха половина
ходят ножками босыми
по промытым половицам.
И в ответ на нежный лепет
вдохновенными губами –
раздается: «Мне бы хлеба!
Мне бы чистую рубаху».
Мои руки, зная лиру
с благородными струнами,
в мясорубке режут ливер,
и тряпье они стирают,
и бесстрашно ищут рифмы,
слыша песни лад короткий
мои уши в треске рыбы
на горячей сковородке.
Зайчик солнечный забегал,
на промытых стеклах замер
(уточняю ритм запева,
проверяю стих глазами).
А теперь поставлю точку
и, поевши без разбору,
я поглажу платье дочке
и поеду на работу.
Приходит таянье снегов.
Сырой тревогой воздух пахнет,
и серый небосвод распахнут,
и капли капают с него.
Срок истекает – спрос живет:
исполнит жизнь, что обещала,
или легко и обнищало
умчится между рыжих вод?
Под голубыми небесами
шумишь зелеными лесами,
блестишь водой, сверкаешь льдом,
людским украшена трудом.
Под злым лучом, под ветра свист
дрожит и вянет тонкий лист,
падет и снова выйдет семя,
и цвесть ему наступит время,
два раза день зарей украшен,
добром и злом налиты чаши,
минуты быстрые таят
то горький мед, то сладкий яд.
И жизнь кончается, когда
мы слишком много знаем сами
про землю страсти и труда
под голубыми небесами,
где жажды больше, чем питья,
где радость светлая твоя,
ничем не купленная, кроме
седых волос и алой крови,
где отчий прах и милый дом,
и где, добытые трудом,
хлеб и вода, и зелень грядок,
где дым отечества так сладок,
что, ненавидя и скорбя,
кладем мы жизни за тебя!
Я умная, любимая. Пишу
хорошие слова. Читаю книги.
Живу – не надышусь, не насмеюсь,
не наживусь. Живу и не старею.
И вот такая, я иду вперед.
В лицо мне ветер и мороз – вперед!
Упругим шагом по снегу – вперед…
А девочка горбатая – навстречу.
Я умная, красивая, смотрю
веселыми влюбленными глазами
на старенькое, нищее лицо,
еще не понимая, что случилось.
Но мне навстречу – жалкие глаза,
ее больные, тихие глаза,
все знающие, древние глаза –
в мои глаза. Но что же вы хотите?
Зачем вы боль вливаете в меня,
пронзительную боль – своим вопросом,
пронзительным, как крик? Зачем вам я?
Я ничего тут не могу поделать.
Вот если б я могла тебе – возьми!
Отдать все, чем богата я, – возьми!
Возьми всю радость, и любовь – возьми!
Возьми! – Я сразу выстрою другую.
Но ни к чему наш странный разговор.
Ты б и хотела взять, но ты не можешь,
а я хочу и не могу отдать,
и мы с тобой расходимся навеки.
Но я иду все дальше, все вперед!
Без красоты, без чуда, но вперед!
Никто меня не любит – но вперед!
Без молодости, без судьбы, без веры
я, ставшая тобой, иду вперед!
Борису Чичибабину
Все понимать – вовек не вынесть.
Все видеть – непосильный крест.
Ты не суди мою наивность,
спасительный и легкий жест.
Прост суп – зато не простывает.
Садись к столу, прости изъян
чадолюбивой, простоватой
и сострадательной к друзьям.
Не презирай, что я глупила,
что снова глупости мелю,
и не смотри в мои глубины:
сама глядеть в них не люблю.
Но гаснет день, лишь в том повинный,
что был, как все другие дни.
С моей второю половиной
вдруг остаемся мы одни.
Тогда учу свою наивность
лететь, глядеть, сжигать мосты;
все понимать, все знать, все вынесть,
и быть собой, и крест нести.
Время сеять и время сбирать:
собирай, собирай понемногу,
ковыляй, припадая с бедра
на больную, распухшую ногу.
Ничего, что устал, ничего,
что болит, умирает… Ты снова
из беды, из любви, из всего
высевай и выращивай слово.
Как дорогу, ты песню тяни,
строй, хоть град на ней ямы повыбил,
в путь отправь свои ночи и дни,
и друзей и любимых погибель.
Вспоминай все слова, все дела:
про Урал, Ленинград, про Житомир,
собирай, как сбирает пчела,
мед и воск твоего прожитого.
И споют твою песню, не зря
забывая, где быль, а где небыль,
в час, когда проступает заря
на седом, на серебряном небе.
О чем ты успел передумать,
Отец расстрелянный мой…
Мы не такие! Не такие,
как замышляли вы, любя!
Всплыв, когда вы нас потопили,
как полюбили мы себя!
Что в мире нашей жизни терпче,
когда на свой дневной парад,
раскинув флаг, скрывая течи,
выходит в море наш корабль?
А мы, избравшие законом,
чтобы не плакать, не пенять,
завидя берег незнакомый,
его готовимся понять.
На руль мы руки налагаем,
со смехом тяжести влачим,
слова, которыми вы лгали,
мы сроду больше не кричим!
Смертельный бой наш тих, нежарок,
и мы «Варяга» не поем,
мы просто песню Окуджавы
из уст в уста передаем.
Не просила, чтоб рожали,
не кричала: «Дайте жизнь!»
Темень темную разжали,
дух вдохнули, сердце вжали,
записали на скрижали
и сказали: «Ну, держись!»
Кто б хотел вслепую драться,
о прощении моля?
Разбирались до меня,
разбирались без меня,
мне сначала разбираться.
Неужели я устану?
Не доплыв, пойду ко дну?
Возле финиша отстану?
Ленту грудью не рвану?
Не узнаю, пав на ринге,
чем он был? Чем будет он?
Мне б еще немножко риска…
Что смеешься, чемпион?
Я ж не плачу, я ж не жалюсь,
я ж в пути, как Вечный Жид…
Не просила, чтоб рожали ж,
не кричала: «Дайте жизнь!»
Я не хочу пятнать печаль,
терять лицо,
соединяя боль начал
и ложь концов.
Пусть лжет безногому костыль,
больному – врач!
Кто верит в жизнь, кто строит быль,
пусть будет зряч.
И пусть, кто юн, и пусть, кто слеп,
не смел, не зол,
поймет, что горьки знанья хлеб
и мысли соль.
от торопливых тел
среди дневных, постельных
и разных прочих дел.
В днях, от событий плотных,
вестей, страстей, словес,
он, академик, плотник,
и по морям пловец.
С утра ладонь в работе,
вытруживает хлеб.
С утра душа – в походе,
а он – за нею вслед.
Увидит – не поверит:
трудясь, ища, свища,
разнимет и проверит,
даст имена вещам.
Зрак тупости округлый
своим лучом слепя,
он вдруг поднимет руку
на самого себя.
Душа сгорает в уголь
или как смерть, бела,
а он забьется в угол
и смотрит, как дела.
И смотрит. А не сможет,
устанет, наконец,
он сам вам в руки вложит
свой яд или свинец…
Ох, и шатко, ох, и валко –
ветер в руки – и держись –
происходит эта свалка,
именуемая – Жизнь!
Так, что суд твой и начальство
не поймут в тебе ни зги,
так, что рвут тебя на части,
так, что делят на куски,
так, что сбрасывают в кучу
и сжигают в ней дотла
между средних, среди худших,
твои лучшие дела.
И лишь нехотя ты хочешь,
лишь в ночи тебе тепло,
лишь в душе своей находишь
свое Болдино-село.
Но тогда – пускай из рабства –
останавливаешь миг,
подымаешь снова радость,
обновляющую мир.
Все правильно и просто
в делах моих земных:
стоят у нас по росту
пять щеточек зубных,
от техники домашней
дуреет голова,
из стульев захромавших
вылазит трын-трава…
Вот, коченея с ветра,
шагая широко,
иду я на край света
учить учеников.
Поникшие заборы,
пустые деревца,
заботы, ах, заботы,
заботы без конца.
Я встречный. Я прохожий
в мороке площадей,
все у меня похоже,
все так, как у людей.
Но только вот – из быта,
взломав свой сундучок,
вдруг вынырнет избитый,
забытый двойничок.
Заводит – как комарик,
крепчает – как орган!
Пожар – его фонарик,
платочек белый – рдян.
Опять всесильный, гордый
в веревочку совьет,
возьмет меня за горло,
потребует свое.
…Вот так и тянем лямку
среди семи кругов.
все ищем, где бы слямзить
еще часок-другой,
и каждая преграда,
и каждая «ничья»
твердят, что жизнь прекрасна
и что она нища.
Нет благодати мне. Слова мои глухи,
скучны реченья радостного духа.
Скользят мои неслышные стихи
мимо врага, а паче мимо друга.
И жизнь блестящая, таимая во мне,
которой душно здесь, и сумрачно, и тесно,
взрываясь бомбой, стелется вовне
неощутимо, тихо, бестелесно.
Нет благодати мне. Зачем же я стучусь
в те неизменно запертые двери,
зачем же тщусь, зачем надеждой льщусь,
зачем же, разуверясь, снова верю,
что близок час, когда, рукой подать,
ко мне сойдет святая благодать?
Бог! Не бунтуй! Все равно тебя, Бог,
я запрягу в свой нехитрый возок,
ты будешь, взнузданный, в нем бунтовать,
я буду песню свою напевать.
Так мы поскачем, помчимся, взовьемся.
Может, когда-нибудь вправду споемся?
Нет? Не судьба ты, а старая кляча,
прочь от меня, спотыкаясь и плача.
Что ж ты вернулось, несчастье мое?
Или тебе без меня не житье?
Не улыбайся, не льсти и не лги,
знай, мы с тобою навеки враги.
Но позови – и навстречу я выйду.
Пусть ты несешь мне удар и обиду,
пусть ты с презреньем, с сумой да с тюрьмой,
Бог! Не бунтуй! Все равно будешь мой!
Зачем глядишь так пристально?
Ведь мы с тобой, сам-друг,
укрылись в тихой пристани
от всех житейских вьюг.
Клокочет чайник синенький,
как верный ручеек,
на кухне для пустынников
всегда готов чаек,
гудит машинка швейная,
как некий добрый зверь:
надежная, семейная
защита от потерь.
И ветры в дом не просятся
зайти на полчаса,
и тихо так доносятся
людские голоса.
А думать будем после мы,
когда пойдут дожди.
Цыплят считать по осени…
Прищурься. Подожди.
«В этой маленькой корзинке
есть помада и духи,
ленты, кружева, ботинки –
что угодно для души».
Путь мой долгий ли – короткий,
день богат или убог –
в этой маленькой коробке
вперемешку – быт и Бог.
В этой маленькой заначке
что запрячу – сохраню:
очень странные задачки,
очень разные меню.
Поворачиваю тонны,
безоружна, налегке –
в этом круглом, в этом темном
в этом странном сундуке.
Из податливого воска
жизнь прекрасную леплю
в этой старенькой авоське,
где дышу я и люблю.
Вот и снова после сна я
обрела себя, живую:
в честь чего, сама не знаю,
потихоньку торжествую.
Над потерями глухими?
Над болезнями? Над горем?
Дураку вода в графине
обернулась синим морем.
Вздел на пальчик он колечко
перемен и поколений,
и теперь ему, конечно,
сине море по колено!
Как оно нас ни качало –
подросли сыны и дочки:
можно все начать сначала,
с этой качки, с этой точки!
На сером снеге – черный грач,
так значит, каяться не будем?
Конец зиме, не плачь, не прячь
любовь к веселью, нежность к людям.
Не так уж страшно, ты пойми,
не так смешно, давай поверим,
не так уж стыдно быть людьми,
когда закончен счет потерям.
Когда сведен и замкнут счет
печатьми: горечь и усталость –
осталось кое-что еще,
не так уж много, но осталось,
и даже хватит до конца,
коль бережливо, коль с растяжкой,
делясь веселием лица,
последним хлебом и рубашкой.
Кто сказал, что мечта воспаленная,
обожженная, обделенная,
униженьем своим обозленная,
зовется «любовью неразделенною»?
Если так, значит, мало любил,
значит, мало любил, значит, плохо любил,
значит мало и бедно, и плохо любил,
значит, не до последнего вздоха любил.
Не сумел ни увлечь, ни зажечь, и не сжечь,
Не посмел даже рядом прилечь.
Если так, значит, бедно и скупо любил
и не мил,
и не нужен ты был.
Когда кромсаешь ты, звеня,
сталь на моей надежде,
ты убиваешь не меня:
я человек, как прежде.
Что человек? Он будет жить,
возьмет взамен любое.
А вот любовь его лежит:
расправились с любовью.
Но, грустно память теребя,
он все как будто должен,
и жаль ему – тебя, тебя,
кого не любит больше.
Вся боль растрачена, мертва,
засох на ранке бинтик.
Любите тех, кто любит вас.
Любите. Не убийте.
Умная и хитрая душа,
ты лукавишь, ты желанья прячешь.
Там прибавишь, там переиначишь,
и себя обманешь, не спеша,
умная и хитрая душа.
Умная и хитрая душа!
Можно ль от себя отгородиться?
Долго ли собой тебе гордиться,
ложью и невинностью дыша,
умная и хитрая душа?
Умная и хитрая душа!
Дым страстей глаза твои застелет.
Правда сердца прямо в сердце целит,
ум сломив и хитрость сокруша,
глупая, нехитрая душа…
Я не зову любовью чувство,
что ты мне близкий человек,
и чудо нежности, и чудо
спокойной верности – навек:
лишь назови – и встанут тени
над горем и смятеньем двух,
и сломлен оскудевший дух:
тебя поставит на колени
обидной страсти маята
и жизни грустная тщета.
А так – попутны наши звезды,
хоть друг от друга далеко,
и в чистой жизни – чистый воздух,
которым дышится легко.
Дай имя близости прекрасной,
нелегким словом назови,
не погаси любовью ясный,
простой и добрый свет любви.
Кругом шумят сады,
морской прибой высок,
мы вышли из воды,
мы бросились в песок.
На коже солнца боль,
блаженна и груба,
и волн пахучих соль
осталась на губах.
В прозрачной синеве
сияют и гремят
их музыка и свет,
тепло и аромат.
Их пеньем юг согрет,
у них свои права,
они тепло и свет,
им не нужны слова.
А нам слова нужны:
мы не назвать должны
любовию – любовь.
Нам нужно много слов.
Большая дорога. Сияющий снег.
Далеко-далеко идет человек.
Я счастье свое тебе брошу под ноги.
Я молча уйду с твоей чистой дороги.
В печали застыну, как в белом снегу.
Но разве я этим тебе помогу?
Желтеют листья, всходит озимь
и год спускается во тьму,
но я запомню эту осень,
сестру терпенью моему.
Так беспощадны и так кратки,
с печатью знанья и конца,
горят трагические краски
ее отважного лица,
так страстно продолжает повесть,
конец которой всем знаком,
удар дождей ее и посвист
багрово-золотых знамен.
Все та же комната: те же стены, и те же окна,
все та же, все та же комната.
Все те же стены, и те же окна, и тот же
несчастный дождь.
Все та же боль, как детский плач, как зимний
дождь, как утро без счастья, боль знакомая, –
и это правда. Лишь это – правда, а все
остальное ложь.
Сейчас я встану! Сейчас очнусь, отгоню!
Сейчас, сейчас это кончится!
Заговорю, засмеюсь, работать стану, поеду, поем,
и нехотя, медленно, постепенно снова жить
мне захочется:
телу – тепла и ласк, и лепета, хлеба –
зубам, мысли – мозгам, а поэту – о, поэту – поэм!
Зачем я живу, еще буду жить? Зачем моя боль?
Зачем моя радость и мужество?
Зачем держусь, и опять держусь, и делаю
жизнь по складам,
зачем любить мне, еще любить и опять любить,
и опять смеяться и мучиться,
раз это ложь, все это – ложь? А правда
осталась там,
все в той же комнате…
Никогда, никогда, никогда
не отнимешь поля от хлебов.
Никогда, никогда, никогда
не разрознишь деревья с листвой.
Никогда, никогда, никогда
волк не станет кормиться травой.
Никогда, никогда, никогда
не насытишь словами любовь!
Если б море утратило дно,
если б в кровь обратилось вино,
если б мы с тобой стали одно,
пусть единственный раз, все равно,
без борьбы, без тоски, без стыда!
Никогда! Никогда! Никогда!
Ты ушел далеко и надолго,
и не взял с собой, и нельзя с тобой.
Но без ведома и без надобы
тихо следую твоим следом я.
Ты почуешь дуновение странное,
но не видь, не знай, что – прохладой в зной –
на твой жаркий день опустилась тень
от большого и жестокого странствия.
Прощальные каракули…
Плыви, плыви, кораблик!
Там облачка обманные,
там звезды колесом…
Плыви, кораблик маленький,
за синий горизонт!
Прощайте, лето быстрое
и тихая зима,
и ты, моя забывчивая,
веселая земля!
Прощайте, реки гладкие
и пенные моря!
Лети, моя Галактика,
к потерянным мирам!
Лети, лети, скитайся,
тай
на заре
из глаз.
Пускай со мной сквитаются
там,
на Земле,
у нас…
Но знаю, рано, поздно ли,
объятием
отчаянным,
земля моя со звездами,
опять к тебе
причалю я.
Уже на борт карабкаюсь…
Лети, лети, кораблик.
На улице покой ненастья,
печаль дождя – и это значит,
что без страданья и без счастья
мой Новый год сегодня начат.
Не то, чтоб нежность или ревность:
забыта мной былая глупость,
боль стала тише, радость реже,
раздумья глуше…
Стыд – все глубже!
Нет, не любимый, не любовник –
вся суть моя, как дух без тела,
томилась долго, билась больно,
оторвалась и улетела.
А я путей твоих не вижу,
а я забот твоих не знаю.
Я не умею стать поближе.
Я только женщина земная.
Не хотелось мне день начинать
с его стуком, движеньем, едою.
Не хотелось мне день начинять
суматохою и ерундою.
Но, конечно, настал и гроши
мне подал, и засохшую булку
все за то, что не смею грешить,
не хочу отступиться от буден.
И на волю не вырвется бунт,
присмиревший, подернутый тиной,
и не скажет, мгновению: «Будь
песней, выдумкой, книгой, картиной!»
Ах, сила бродит, сила бродит,
не расточить, не подарить,
а годы вроде, время вроде
совсем другое говорит.
Несу по жизни руки, ноги
и тело глупое несу.
На верной и прямой дороге
я заблуждаюсь, как в лесу.
И безрассудно жжет, не грея,
то нетерпение и блеск,
когда впотьмах уронишь гребень –
и мигом вырастает лес.
Когда меж делом, между речью,
заслышав басенку одну,
из рукава достанешь речку,
нырнешь с разбега – и ко дну!
Будет буря!
Нет, не будет.
Будет буря.
Нет, не будет!
Я приказываю буре,
чтобы не было ее.
Я держу руками сердце,
я в руках его сжимаю,
и опять выходит солнце,
и приходит тишина.
А кому она нужна!
Зову я смерть. Не потому,
что горько сердцу моему
плоды скупые пожинать
и старость молча поджидать.
О нет! Горит, огонь тая,
семью цветами жизнь моя.
Но униженье как снести?
Сказать любви своей «прости»
и встретить жизни лед и твердь
и жить, и жить?.. Нет, лучше смерть,
в расцвете сил, в пылу, в огне,
чтоб все жалели обо мне!
то слеп он, и глух он, и нем.
Печаль убивает не сразу,
вот в том-то и дело, что нет.
Она к тебе мирно приляжет,
прильнет и опять отольнет,
то камень за спину привяжет,
то снова его оторвет.
Сильнее затягивай петлю,
клади свою злую печать,
не медли, не медли, не медли,
бери меня сразу, печаль!
Тогда мы побьемся с тобою
по чести – один на один,
и выйдем живыми из боя:
ты раб мой, а я – господин.
В осенний вечер комнаты глухи,
а за окном во тьме разверзлись хляби.
В осенний вечер пишутся стихи,
и пьется чай, и слушается Скрябин.
С деревьев мокрых мирная листва
срывается, прощаясь с небесами,
и странны сердцу страсти и слова,
что лишь сегодня жгли и потрясали.
Закон я знаю радостный и древний,
что сад не погибает на ветру,
что зацветут опять мои деревья
еще не раз, покуда я умру.
Вновь грянет боль, и снова сила стерпит,
и солнце ветви тихо отеплит,
и сок плодов, неподслащенный, терпкий,
живую чью-то душу утолит.
Тебе холодно, милый?
Тебе холодно, маленький?
Твое платье промокло, и пламя костра
угасает, а сам ты дрожишь, застываешь.
Задувает, ворочает ветер варяжский
головни на огне, и последняя ветка сырая
догорает, и нечего бросить в костер.
Я кладу свою руку. Тепло?
Это пламя по ней потекло.
Посмотри, как играет багровый костер.
Нет, не бойся, не больно, я рада.
И все это – правда!
Я сжигаю себя по частям. И листает костер,
мои плечи и пальцы.
Прости, не смотри.
Здесь не будет парада.
Я сгорела. Зато ты согрелся.
И все это – правда.
Едва опомнясь от станка,
от кухни или трепа,
пошла писать твоя строка,
придумывает тропы.
А беспорядок здесь каков!
Какой тут беспорядок!
Меж стульев, рюмок, каблуков,
лирических тетрадок,
среди туманных, но весьма
драчливых убеждений…
Ах, беспорядок! Бес ума!
Безвольник и бездельник!
Давайте сами на себя
посмотрим без парада:
назвали мы его «судьба»,
а он был – беспорядок!
И это он – тот самый меч,
расчетливый и ловкий,
которым нам рубили с плеч
невинные головки!
А кто сберег – хранит для шляп…
Привыкли, видишь, с детства
ни пить, ни есть, ни размышлять –
все в зеркало глядеться…
Уединенья строгий блеск,
задумчивости лупу
подарит ли нам жизнь, о бес –
порядочные люди?
Скорее нет! И старый визг
привычек и приказов
нам вместо слов: остановись,
мгновенье, ты прекрасно!
Пьяный пыл пошел по рожам,
отказали тормоза.
У пророков, у пророчиц
помутневшие глаза.
Гениальность разной масти,
каждый с вечностью на «ты»,
и бунтует пьяный мастер
против пьяной красоты.
Мастер мощен, мастер молод,
рад, что родом из мужчин,
дух его тревожит голод
размышляющих машин,
ну, а дева – просто Ева:
слезы, слабости, белье…
И кладет одною левой
каждый под ноги ее.
Я не враг их злого пыла,
ну – и пира, ну – и драк,
было то и это было,
все бывало да не так!
Прошлый век в них, что ли, умер?
Душу отнял бес-фаюм?
Мастер, мастер, где твой юмор?
Остроумец, где твой ум?
Плотный дух валит и душит
слабость – рыжей бородой.
Где ж твое великодушье,
мастер, мастер молодой?
Что есть совесть? Что есть счастье?
Скажешь, песенка стара?
Так зачем по этой части
ты подался в мастера?
Мой друг идет по терниям,
он что-то потерял,
он ходит как потерянный…
Ходил и повторял:
«Я что-то потерял?»
Терял он грусть и радость
и много дел и слов,
но как зеницу ока он,
но возле сердца, около,
берег, лелеял разницу
между добром и злом.
Он песни пел доверчиво,
он камни покорял…
Но вот однажды вечером
увлекся красноречием
и как-то потерял.
Судите, разве весело
в полете ли, в пути,
без этой малой толики,
вот так, без равновесия
по легонькой, по тоненькой,
по жердочке идти?
Мой друг идет по терниям,
он что-то потерял,
он ходит как потерянный…
Ходил и повторял:
«Я совесть потерял?»
Ах, не давайте ризницу
души своей – на слом!
Ах, не теряйте разницу
между добром и злом!
А ларчик просто открывался:
открылся – зазвенел!
Поднимут туши от кроватей,
проснувшись, сто свиней.
Наставят уши, станут слушать,
ворча, залетный звон,
и тут же выплеснут из лужи
визг первобытный свой,
что, мол, приятней, в этом жанре,
звон нежный в кошеле
и что свою свинину жарить
способней в тишине.
Поднимут туши от кроватей,
поколыхают жир…
А ларчик просто – открывался,
не мог закрытым жить!
Живет поэт: слегка рассеян,
и светлоок, и чернокудр,
а рядом с ним живут соседи, –
творцы блинов, убийцы кур.
Поэт свои поэмы пишет
единым росчерком пера –
соседи к вечеру чуть дышат
от снеди, съеденной с утра.
Когда же утром, в общей ванной
они встречаются, скользя, –
презреньем и негодованьем
полны их лица и глаза.
Он: – Взамен души в них бес корысти,
а вместо мудрости – живот!
Они: – Вот голодранец! Без корыта,
и без кастрюльки – а живет!
Он: – Зачем дано им сердце, руки,
мозг и божественная речь?
Они: – Вы знаете, он даже брюки
не снимет перед тем, как лечь!
Он: – Свет человеческий и гордый,
неужто ты навек погас?
Они: – Опять не гасит свет в уборной
и забывает в кухне газ!
Два войска проверяют фланги,
высоко головы держа,
и ветер ссоры треплет флаги
непримиримых двух держав.
Нет, хоть убей, не понимаю,
до тупости, до немоты,
как в этом мире, в этом мае
сосуществуем Я и Ты?
Я, полунощник и поденщик
в саду любви и красоты,
и ты – насильник, ты подонок,
растлитель затаенный – ты.
Как в час, когда я рад ребенку,
когда меня ласкает кров,
ты выстригаешь под гребенку
всю жизнь, смывая с пальцев кровь,
и как мои большие руки,
кругом в мозолях от мотыг,
не одолеют той науки:
найти и стиснуть твой кадык!
Слеза замерзает, а то бы
намок задымившийся ворс:
ушел из-под носа автобус, –
до дому одиннадцать верст.
Зачем рукавицей махала,
бежала почти что под ним?
Зачем пожилому нахалу
глазком подмигнула одним?
В потемках дрожит, самолетом
маячит в морозной пыли.
Ах, холодно, жаль самое-то
себя: обсмеяли, ушли.
Пока ты готовишься, горбясь,
обиду и холод терпеть,
твоя подымается гордость
и даже старается петь.
Вот так:
тара-рам, тара-рам, пам,
плевать мне с высокой горы!
А дома зеленая лампа
на столике желтом горит.
А дома мне тапки согрели,
а дома я скину пальто…
А скоро, веселым апрелем,
сама я не сяду в авто.
Вот так я иду. И при этом
к тебе, кто несчастен и лыс,
к тебе обращаюсь с приветом:
не злобься, товарищ, не злись,
опять, отлетав и оттопав,
в поход торопись и в полет,
и если ушел твой автобус,
пускай твоя гордость поет.
Я люблю это время, когда
радиатор теплом заструится,
замерцают уютные сумерки,
заморгают глаза тишины.
Я люблю этот вечер труда,
умолканье строки и страницы:
к завершению движутся сутки,
и на всех заготовлены сны.
Я люблю этот час, когда дождь
по асфальту с оттяжкою лупит,
когда мерзлая снежная пудра
заносит твердеющий наст…
Никуда-никуда не пойдешь.
Никогда-никогда не наступит
нищета несчастливого утра,
в ненастье влекущего нас.
Знаете вы, как смеются дети?
Просто смеются, радуясь смеху,
радуясь радости, радуясь воле,
птицам, цветам и сиянью солнца,
голосу, топоту и движенью.
Плещутся в ветре. Вдыхают запах
листьев, горячей травы и влаги
и, оглядев удивленным взглядом
светлое лето свое, смеются!
Видели вы, как танцует мошка
в узеньком столбике знойной пыли?
Слышали, как распевает птица,
ввысь устремляясь, за верной песней?
Знаете вы, как смеются дети,
льясь и звеня, воплощая в смехе
радость земли и ее надежду!
Помнишь, тебя разбудил среди ночи
крови и нежности тихий комочек?
В каждый твой мускул и в каждую складку
он проникал так дремотно и сладко.
Помнишь, сплетались в борьбе и усилье
счастья и боли тяжелые крылья.
Билось, терзало, на волю хотело,
тело рвалось из распятого тела.
Помнишь, как вырвалось звонкое тельце,
красное – в белое полотенце.
Миг – и сияет немеркнущей искрой
воля, и вера, и труд материнский.
Пьет он твой сок, твою теплую влагу,
мысль и любовь, и красу, и отвагу,
и расправляет окрепшие плечи
в блеске и в радости сын человечий.
Глянул вокруг – и доволен остался
миром открытым – и вот засмеялся!
Знаете вы, как смеются дети?
Ватный ком на ватный ком,
ручки, ножки круглые…
Потрудились мы с сынком,
смастерили куклу.
А теперь мы скажем так
всем друзьям на свете:
начинается спектакль,
приходите, дети!
Все умела, все могла
эта наша кукла:
чай пила и пол мела,
и в ладошки стукала.
И – при ватной голове –
песни пела соло,
как хороший человек,
добрый и веселый.
Наши гости с ней поют,
хлопают, хохочут,
а один из них надут
и глядеть не хочет.
«Разве это кукла?
Это ж просто пугало!»
Не печалься, отойди,
но дружить с ним бойся:
от такого ты не жди
ни добра, ни пользы,
если вырастет большой
и останется такой.
Не утешит никого
и не позабавит,
ничего он своего
людям не оставит.
Так и будет жить весь век,
занятой и пухлый.
Люди скажут: «Человек
или, может, кукла?!»
Шел автобус так и сяк,
солнышко на свете.
Но висит дорожный знак:
«Осторожно! Дети!»
Как кораблик, он поплыл
по волне дорожной,
потому что знак тут был:
«Дети! Осторожно!»
Осторожно! Из пелен
улыбнется с лаской
и возьмет тебя в полон
чистота и слабость.
Осторожно! И пронзит
взгляд живой и синий,
палец тоненький грозит
самой сильной силе.
Осторожно! И правей,
и левее – дети,
все, что делаешь, проверь,
можно лучше делать.
Осторожен будь и смел
днями и ночами:
подрастает смена смен,
суд твой и начальство!
И сквозь солнце, и сквозь мрак
пусть в пыли дорожной
каждый видит тот же знак:
«Дети! Осторожно!»
Ребенка древние глаза,
глаза отцовские и ваши,
их взгляд, дремотный, дымный, важный,
он испаряется скользя.
Улыбки… Краски… Голоса…
исчезли! Рот кривит обида!
Вдруг закрывается обитель.
Спят под ресницами глаза.
Орет, проснувшись, зол и груб.
Бунтует, пленник и хозяин.
Бей кулачонками в глаза им!
Хвать воздух, воду, соску, грудь,
обман, любовь – и сыт на вечер,
и смолкла гневная гроза.
Смеясь, разглядывают вечность
ребенка древние глаза.
В дому моем, как в цирке,
чудя, вертясь, поя,
ах, клоуны-эксцентрики,
потеха вы моя!
Весь день – для трудных странствий,
весь день – от вас вдали,
в неласковом пространстве
от неба до земли.
После своих походов,
изранившись, устав,
вхожу к вам потихоньку,
со смехом на устах,
и шарю: где он, ключик,
чтобы открыть на миг
мир куколок и клюшек,
ваш неподдельный мир.
Забыла я, забыла,
как девочкой была,
какое горе было,
что кукла умерла!
И сколько оснований:
честь, сила и покой –
мир объяснять словами
«хороший» и «плохой».
Была судьба моим вассалом,
и, вплоть до нынешнего дня,
от стольких бед, любя, спасала
неосторожную, меня.
Приняв из мира слов и крови,
из песен тех, что он певал,
о, как тепло родного крова
меня ласкало наповал!
Сквозь ненависть, корысть и ругань,
ни разу не плутая в них,
о, как повсюду нежность друга
меня отыскивала вмиг!
О, как бог радостей семейных,
запутавшись, где свет, где тень,
творил, дыхание замедлив,
глаза и смех моих детей!
Вся, вся в долгах, вся прожитая,
но – хоть потрогай – во плоти,
все жду, все жду, все ожидаю,
когда прикажешь: уплати!
За взглядом моего ребенка
с надеждой, с ужасом слежу…
Я отработаю работой!
Собачьей службой заслужу!
Назначь, какая будет плата
(тоской, потерями, трудом),
чтоб брат повсюду встретил брата,
и дом был Мир, и Мир был дом?
Где сугробы-терема,
в блеске трубы рыжие,
и трамваи, и дома,
что белеют крышами?
Где там север ворожит?
Где заночевал еще?
Невозможно больше жить
без зимы, товарищи!
Подождет, помучает
и посыплет тучами,
легкое, летающее,
на ресницах тающее.
Утром выйдешь, весь в тепле –
город в тихой свежести,
в ярком блеске, в дымной мгле,
в радости и в нежности!
Ноги сразу твердые,
тело сразу ловкое,
словно ветер, бодрое,
и как вьюга, легкое.
Рдеют щеки, кровь тая,
жгут глаза лучистые,
и твое второе «Я» –
лучшее и чистое.
Снежным городом идет,
дышит и волнуется,
и сосульку в рот кладет,
пробегая улицу.
Изъезжено, исхожено,
во всей
красе,
стремглав из-под окошечка
летит
шоссе.
Летит шоссе на Киев
и на
Ростов,
а веточки нагие
пришли
в восторг,
что так прекрасен день их,
велик,
высок,
что их листва оденет,
наполнит
сок.
Теплом насквозь пронизаны,
сплетая
взор,
влюбленные,
приникшие, –
во весь
опор!
А волосы щекочут,
летят,
скользят.
– Чего
ты
хочешь?
Нельзя! Нельзя!
– Твой гнев
притворен
и твой
испуг…
Окна
притворенного
короткий
стук, –
и мчится
страсть их,
летит,
как смерч,
как сон,
как счастье,
как жизнь,
как смерть.
Что скажешь ты, холодная вода,
шершавой губке?
Что скажешь, загорелая нога,
шуршащей юбке?
О чем бормочешь, делая излом,
речонка-лента?
Как победитель, празднично и зло
сверкает лето.
Маслины пахнут пряно и остро.
В поту рубашка.
Горишь, как ветка в пламени костров,
пьешь, как ромашка,
спишь, как кленок, что засухой сражен;
рассвет нагрянет –
и, как клинок из золотых ножон,
луч солнца ранит.
Ну что, жива? Речному ветерку
скажи спасибо.
Живи. Желай. Беги скорей в реку:
река – спаситель.
Плыви, плескайся, плюхайся, пляши,
брыкайся, брызгай
и на смиренном солнце полежи,
накрывшись брылем.
Я иду по осени:
с кленов листья падают,
тихо-тихо по сини
перья тучек плавают,
тихо-тихо листики
под ногой похрустывают,
тихо ветер низенький
гладит ветки хрупкие,
тихо сбросив сон ночной,
мир стоит, решенный,
синий, желтый, солнечный,
полный, завершенный;
наклоняется ко мне
и звенит чуть слышно:
– Что, ты думала, конец?
Просто передышка.
Л. Кагану
Мне говорят: «Живи в покое,
чего тебе недостает?»
Но горе глупое, людское
меня повсюду достает.
Я не ищу: оно находит
меня и сроку не дает,
и рядом ходит, рядом ходит,
и слезы льет. И в сердце бьет.
Я не могу уйти от горя,
я не умею жить одна,
как не умеет жить без моря
в нем закипевшая волна.
что – с жалостью, с робостью, с ропотом,
что сделаю я для людей,
для синих очей твоих, Родина?
Что – душу из воска слепив:
из мягкости, мудрости, музыки?..
Что – зрячая против слепых?
Что – нервы и дух – против мускулов?
Но спрячусь в тебе и спасу
и горбясь от раненой гордости,
как дом черепаший, снесу
с собой – твои радости, горести…
Шажком черепашьим – вперед,
по строчке, по букве, словами все…
По капле – чернила и пот
с твоей синевою сливаются.
…Но песня не согласна ждать!
Я знаю, жизнь моя лишь веха,
судьба – лишь искра от огня:
не я «шагаю в ногу с веком»,
а век проходит сквозь меня.
Вот он идет: ликует, ропщет,
рождает в муках и болит,
и я клонюсь, когда он топчет,
и я лечу, когда велит.
Чиня поломанные крылья
и клея зеркала куски,
одолеваю срам бессилья,
освобождаюсь от тоски…
Ну, что ж! Судьбе своей я рада,
хотя я знаю: явь ли, сон
мне не дадут увидеть, Правда,
твое прекрасное лицо,
но, слышишь, ждать не хочет песня,
и вот я окунаю вновь
тобой оброненные перья
в текущую из сердца кровь.
Прямо против их глаз автоматы стояли.
Прямо в дула кричали глаза «пощади».
Тихо корчились дети и слабо стонали,
и машины смывали их кровь с площадей.
И бежала та кровь до «потемкинских» лестниц
по примятой буденновской рысью траве,
и впадала в моря из январских и ленских,
всех мужичьих, рабочих, горячих кровей.
Сердце – лишняя тяжесть. Зачем его носим?
Мне беспамятных дней, и бесстрастных ночей,
и бестрепетных слов подари, моя осень,
утешеньем согрей мой домашний очаг.
Унеси меня в тихий поселок рыбачий,
чтоб глядела я мирно из дальних далей
на Советскую власть, что стреляет в рабочих,
и на светлую память твою, Мавзолей.
Живет народ, не тужит:
вечернею порой
бежит народ со службы –
и глядь – стоит герой.
Под снегом ли, под градом,
в разорванном пальто,
и говорит, что Правда –
вот то-то, мол, и то.
Кто глянет – усмехнется,
кто молча отвернется,
а он свое твердит,
ни перед кем не гнется,
спокойствию вредит.
И молвил правый суд:
он шарлатан и шут,
над ним все люди добрые
досыта потешаются,
слова его пудовые
в ушах не помещаются…
В ушах не помещаются,
в мозгах они мешаются
и строго воспрещаются.
Вот снег покрыл его лицо,
и смерть взяла его в кольцо,
и никого с ним рядом:
лишь месяц молодой…
А он: Эй, люди, Правда –
вот то-то, мол, и то.
Живет народ, не тужит.
Под вечер ли, в обед
бежит народ со службы –
уже героя нет.
Никто души не бередит,
никто покою не вредит.
А только снятся ночью
глаза его недобрые,
и в голове ворочаются
слова его пудовые.
Стоит герой, хохочет,
а помирать – не хочет.
Тут рады ли, не рады –
еще выходят сто:
– Ребя, не смейся: Правда –
вот то-то, мол, и то!
Слушай сказку, милая,
разуй свои валенки.
Жили-были большая Сила
и Соломинка. Маленькая.
Сила Солому ломит,
Солома гнется,
а Сила гневается,
что Соломинка не сломалась,
и все ломит Солому, за славой гонится,
пыль поднимает и ветер,
а Соломинка
гнется,
гибнет,
гниет,
но не ломится!
Кто лучше, мама?
Кто сильнее?
И кто нужнее на свете?
Сила
или
Соломинка?
Проснешься ль, наконец, осмеянный пророк.
Иль никогда на голос мщенья
Из золотых ножон
не вырвешь свой клинок,
Покрытый ржавчиной презренья?
Побудь-ка с нами, мальчик статный,
иронизируя и злясь,
с лицом тоскующим и странным,
с печалью слов и мраком глаз.
На тех, чьи строки розовеют,
чьи излиянья – теплый душ,
отвержен, гневен, разуверен,
ты взгляд свой сумрачный обрушь.
Когда ты знал, что скрасить нечем
тоску и стыд своей души,
словам безрадостным навстречу
ты шел и был неустрашим.
Так что ж кинжал твой – вновь игрушка,
зачем же правнуки твои,
упрятав головы в подушки,
отвергли славные бои?
Неужто только бодрым маршем
и болтовней по мелочам
ответить можно будням нашим,
коротким дням, скупым ночам?
А дни бегут. А годы тают.
Все ярче свет. Все меньше снов.
И горьким мыслям не хватает
холодной, крепкой стали слов.
Слова, слова! Как вас руками,
руками голыми возьмешь,
когда вы твердые, как камень,
когда вы острые, как нож,
когда вы таете, как сахар,
когда вы вьетесь, как змея,
когда в тяжелых ваших лапах
дней уходящих острия…
Но ты, поэт, и ты, прозаик,
словам слуга, словам хозяин,
что ж ты в стране лукавым гостем?
Зачем твой гордый голос стих?
Зачем молчит железный стих,
облитый горечью и злостью?
Когда
страдают люди,
что им
слова напрасные,
штык, не иглу им, – дыры штопать.
Люблю Некрасова.
Когда обида жжет и губит –
ударь, не спрашивай.
Беду и боль душа не любит.
Люблю Некрасова.
Когда страда – не ожидают
ни сна, ни праздника,
горшки не боги обжигают.
Люблю Некрасова.
И как ни красьте стих дешевый
словами красными,
люблю! Вы слышите, пижоны?
Люблю Некрасова!
Не ври, не ври, здоров, не болен
свою судьбу благодари,
ешь хлеб и мясо. Будь доволен,
и лишних слов не говори.
Люби жену. Лови ночами
ее дыхание у щек.
И так, в терпенье и в молчанье
будь жив: чего тебе еще?
Эпохе под ноги травою
стелись, перемогая боль.
Зачем так горько и тревожно
искусство плачет над тобой?
Его бессмысленная сила
вдали от рабства и от зла
так высоко тебя носила
и никуда не унесла…
Под лязг железный, звон кандальный,
сквозь стон отцов и сыновей
поет нежданно и скандально
смешная птица – соловей.
Смотри, здесь корень чуда,
здесь чуда корешок.
Не говори: все худо! –
все будет хорошо!
Скажи, художник,
всем ли дается унести
свою большую землю,
как яблоко в горсти?
С ней говорить и слушать,
переливать в тиши
в ее большие уши
тревожный гул души.
В ее большие руки,
свисающие вниз,
дать найденные руды
с железом мысли в них.
В ее большие губы,
твердящие азы,
вложить жестокий,
грубый, карающий язык.
Вот над землею милой
румянится заря.
Неужто это мимо?
Неужто это зря?
В ее большие груди
Влить молоко любви.
Иначе мы не люди.
А надо быть людьми.
Давайте делать жизнь
по своему подобью,
на части разложив,
упрямо и подробно.
Из подлых мелочей,
нам захламивших душу,
из мыслей-малышей,
дрожащих, только дунешь.
Сгорая и боля,
из старого, родного,
истлевшего белья
давайте делать снова.
Горит наш детский рай,
трещат его основы,
в который это раз
всё начинаем снова?
Давайте делать так,
товарищи-поэты,
на мужества костяк
наращивая это.
Кладя любовь и мысль
(в начале было слово),
давайте делать мир
в который раз – и снова!
Расправив крепкие зады
и мускулы литые,
выходят стричь свои сады
садовники лихие.
А потерять на этом деле
голову – обидно.
Я наклонюсь – на бренном теле
голову – не видно.
Они минуют мой баштан,
и в яркой оболочке
опять мотается башка
на тонком стебелечке!
Пижон с глазами тоскующими
в заломленной шляпе серой,
скажи мне, скажи, какую еще
мы выдумаем химеру?
Погневаемся, поплачемся ль,
а все себя не обманем:
собой мы, собой расплатимся
за тихий кукиш в кармане.
Миры, созревая, рушатся,
мгновенье равняя с веком,
летим мы, летим и кружимся,
как листья слетают с веток,
лежим, шуршим, пожелтевшие,
а рядом чернеют комли,
и дерево облетевшее
стоит и о нас не помнит.
Ко мне пришли друзья с таранками,
с раздутой сумкой на боку.
Дарили дерзкими талантами
и дули пиво на бегу.
Вот так мы жизнь свою печатаем
и неумело издаем…
Во всех углах, где мы печалимся,
смеемся, спорим, устаем,
на всех путях – покрытых гравием,
и тех, где сломит ногу черт, –
подстерегает биография:
все изменяется, течет…
Я ехала к тебе на поезде,
снега на горочки легли…
Я ехала к тебе на поиски
в решетки спрятанной любви.
Тогда все было только начато
в земном приветливом раю…
Я ехала к тебе. Я начисто,
в трудах писала жизнь мою.
И завтра, может быть, в вагончике
путем знакомым покачу.
Забьется жизнь моя в агонии,
ударит вечность по плечу…
Пока – антракт. На пену дунули –
и пьем. Зажгли нас – мы горим,
и если думается – думаем,
а если видим – говорим!
Встревожено,
встревожено,
как на ладонь
положено,
движеньями
предсмертными
дрожат
его предсердия,
нагое,
откровенное,
ногами
окровавленное:
топтали –
не затоптано,
«так-так», –
бормочет, теплое,
и синие
сосудики
вспухают
красной
сутью…
«А, Вы опять рисуете?
Рисуйте, рисуйте…»
Вчерашняя прачка
и праведница,
за песни запрячу
я краски лица.
Все дружбы и драки
дробя и двоя,
тревожит и дразнит
гитара твоя.
Рожденные ползать
взлетают – и вниз,
где подлая польза
взывает: вернись!
Где в тесных коробках
напичкан, набит,
тупой и короткий
свирепствует Быт.
Где жизнь как пригожий,
приманчивый грош…
Но вот ты приходишь,
гитару берешь…
От рук твоих диких,
от злого плеча
стучат ее деки
и струны кричат!
Где пляшем, где плачем,
где песни поем,
и чем мы заплатим,
узнаем потом.
Опальный, опасный
взлетает огонь,
а пастыри – паству
блюдут из окон.
Карболкой заляпана,
гаснет луна.
Как бомба,
Земля
под ногами
у нас!
…Тень, бегущая от дыма.
Я осторожна и не очень
люблю заглядывать во тьму,
но я запомню эту осень,
сестру терпенью моему:
так беспощадны и так кратки,
с печатью знанья и конца,
горят трагические краски
ее отважного лица,
так страстно продолжает повесть,
конец которой всем знаком,
удар дождей ее и посвист
багрово-золотых знамен.
За плотно закрытой, обитой
молчанием дверью души,
с тобой мы столкнулись, обида,
круши мое сердце, круши!
Покажешься маленькой ростом,
покажешься тощей, нагой,
как гаснущую папироску,
тебя я прикрою ногой.
Но снова хватаешь за корни,
все выше ползешь за стволом,
и кормит душа моя, кормит
обиду за красным столом.
Вот нечего жечь тебе, пекло,
и некого бить тебе, бой,
а мне надо жить среди пепла,
который был нежность и боль.
Я вспыхнула в последний раз
бунтом.
Поет, горит, не молк, не гас
будто.
Его вином – мне хлеб залить
пресный,
любовь покорную запить
песней.
Мне оставаться – ей уйти,
горбясь.
Дар одинокого пути –
гордость!
Так нож, сверканием маня,
режет.
Ты не разнежила меня,
нежность.
В душе от кротости, от ласк
мокро.
…Как волка ни корми, он в лес
смотрит!
Все голо. Мир, ты нелюбим.
Любимые, вы нелюбимы.
Не надо было голубым,
не надо было мне любым,
не надо было мне с трудом,
с терпеньем украшать свой дом,
не надо было красить дым.
Ни дом, ни дым, ни тень от дыма…
Имею право пренебречь.
Имею право отвернуться.
Мир зачеркнуть пожатьем плеч.
И непонятной сделать речь.
Заснуть.
И даже – не проснуться.
Вся юность отдана тебе, пространство,
и дан тебе суровый дар такой
излечивать меня от постоянства,
одну тоску сменять другой тоской.
Езда, ходьба, звонок судьбы – и встреча…
Прощание, короткая слеза…
И снова в путь! И снова ветер треплет
мне волосы и сыплет пыль в глаза,
ревет простор, и сырость ноги лижет,
и дождь сечет лица усталый шелк.
Как жить, мне нужно быть к тебе поближе,
но ты проходишь. Ты уже прошел.
И песню напевает ветер странствий,
и мысли навевает четкий шаг,
что вместо счастья мне дано пространство,
взамен любви – шум скорости в ушах.
Храни свой разум. Да пребудет светлым.
Не отпускай, удерживай, лови,
пока недуг с тебя, как ветер с ветки,
сшибает листья жизни и любви.
Не отпускай, пускай еще послужит!
И – ночь прошла, пора уже вставать.
Пока живет он, ясен и послушен,
ты будешь на земле торжествовать.
Вот рухнул ствол, так яростно пилимый,
снесла вода, умчали поезда…
Но посмотри, растет твоя былинка,
горит твоя пылинка, как звезда!
Кто это? Кто?
Под будничной косынкой
и в будничном пальто,
все в сторону косится,
все делает не то.
Неуклюжая,
неумелая…
Неужели я?
За плечами годы –
золото, зола?
За плечами горы
добра и зла…
Стой, оглянись!
Нет!
Все тянет вниз,
на красный свет.
Бежишь настырно,
а ноги стынут:
пироги, стирка…
Упадешь – стыдно.
Дети скучают
(ведь дети они),
сидят за чаем
всегда одни.
Разве угнаться?
И не гонись ты,
пора уняться,
угомониться.
Но…
Вот слово одно.
…Какое оно!
Как вино…
Совесть мучит.
Работа ждет.
Без вина скучно,
а вино жжет.
Так и будет. Голая
между двух дорог
разобьешь голову
о порог
двух твоих судеб.
Так и будет!
Все – как было.
Все – как будто я жива:
тот же дом мой,
та же дочь я
и жена.
Приумыв
и уложив своих детей,
не страдаю,
не считаю я потерь,
но газету я листаю
(новостей!),
и без страха
я ложусь в твою постель.
А проснувшись,
тоже знаю, как мне быть.
Рыбу – в воду!
(Руки – в дело,
душу – в быт!)
Те же гости.
Те же песни,
имена.
Все – как было.
Только нет во всем
МЕНЯ.
Мирно-мирно
я гляжу на этот бред.
Может быть,
меня
и в самом
деле
нет?
Не ждите верности –
все равно изменю
пришедшему дню,
идущему дню,
назойливому богу,
отцовскому порогу,
горящему огню:
говорю вам, что изменю
всему – в моей судьбе
быть верной самой себе!
Когда рождается песня на свет,
не ждите верности, ее уже нет:
ведь это песня!
Она не служит
ни силе,
ни славе,
ни случаю,
ни страсти,
ни судьбе,
а только,
только
себе!
Вот два моря, вот берег коричневых щек, и упругий,
звонкий шаг твой, и сам ты, и сам ты,
красавец и щеголь!
Вытри руки свои о мои загорелые руки!
Вытри щеки свои о мои загорелые щеки!
Вот две вишни смеются, две ветки на дереве тонком,
одуванчик на двух стебельках – а головка сквозная…
Ах, чему вы смеетесь, чему вы, мальчишка с девчонкой?
Ах, чему вы? Не знаете – я это знаю.
Вот окончится путь, его долгие трудные версты
все пройдете, его долготу и труды измеряя –
и тут все, что прошли, этот слой, разноцветный
и толстый,
вдруг откроется вам, и заплачете вы, замирая.
Мой долгий день! Он начался
с шести часов утра.
Он вырвался! Он начисто
забыл, что есть «вчера».
И он летит, разбрасывая
себя во все концы,
и он транжирит, празднуя,
что нажили отцы.
И вот, летящий, полный,
неутолимый весь,
он замечает к полудню,
что надо бы присесть,
одеться нужно – холодно,
а он раздетый, голый,
и надо бы поесть
то, что припас, что есть…
Тут хочется – не хочется,
а все-таки живешь,
всю жизнь свою по строчечке,
по корочке жуешь.
И бьешься так, что пот блестит,
на горьких тех хлебах,
и не хватает подлости
уйти, не расхлебав,
что спутано, накручено,
похоже – не спасти,
а надо как-то к лучшему
насильно привести.
А поседеют прядки,
остынет голова –
останутся в тетрадке
слова, слова, слова.
Примите их, примите,
не дайте им сгореть,
уронят – поднимите
еще раз посмотреть.
Когда меня не будет,
лет через двести,
смотрите сами, люди:
этот садик будет
на этом самом месте.
И будет случай:
на склоне дня,
снегом увенчана,
выйдет женщина,
такая, как я,
только лучше,
счастливей меня.
Выйдет, посмотрит,
выдохнет тихо.
Мех на ней мокрый,
в перчатке льдинка,
брови дрогнут
под белым платком,
лед она потрогает
теплым языком.
Глаза ее большие
полны серебра,
глаза ее решили
весь сад забрать.
В каждом – по деревцу,
маленькому-маленькому,
в каждом – по девочке,
в каждом – по мальчику.
А снег по воздуху
так тихо ползает.
Смех и возглас:
«Гляди-ка, скользанка!»
И она думает:
«Лет через двести
ваши умные,
красивые дети
на этом самом месте,
быть может, ответят,
хотя бы отчасти,
что такое счастье
и как жить на свете».
А метель крутит
и губы студит…
Вот так и будет,
когда меня не будет.
Глазами, по мне скучающими,
посмотрел и сказал:
«Ну, ладно, налейте чаю:
уже пора на вокзал».
Я знаю, как мучит жажда,
глаза миражом слепя,
но мы в Стране, Где Каждый,
Где Каждый Сам За Себя!
Я говорю Вам братски:
со мною было то же.
Проделать путь обратный
никто Вам не поможет:
лицом бросаться в ворох
страстей, но не прощать,
и душу взяв за ворот,
«тащить» и «не пущать».
Как вылить воду горстью?
Вода бунтует вешняя!
Как выдернуть тот гвоздик,
на чем любовь повешена?
Смотри, гляжу я браво,
рубцы, где были раны,
плечам опять – до брани,
ногам опять добраться
до шпор и до сапог…
Я говорю Вам братски,
что больно до сих пор!
Небитых двух за битого
дают, а Вы забыли.
Живите Вы. Любите Вы,
не как меня любили.
Я ж не просила полночи
и шепота до света,
а я просила помощи,
покоя и совета.
Не надо слов любовных,
не надо «обожать»,
и – нет, я не виновна,
не надо обижать!
Ты прав: зачем опять твердить, что молод
ты, и твой шаг упруг, и мускулы грубы,
и мне ль не знать, что неустанен молот,
долбящий жертву у тебя в груди.
От униженья отряхни колени,
и пылью всех дорог глаза запороши,
не видь, не слышь, не помни, не колеблись,
и песен не слагай, и писем не пиши.
Прощайте! Ну, прощайте!
Я не желаю счастья:
прохлады и пощады,
как это дно песчаное,
как темный лес с ключами,
как озеро с лещами,
как облако с дождями…
Ну, выходи с вещами!
Меняю кожу, как змея,
и подымаюсь, не своя,
вся новая и вся чужая,
забыв себя и унижая.
Но машет прошлое хвостом:
«Я не о том, я не о том!
Как здесь не прибрано, как зябко…
Молчу! Не бей меня, хозяйка!»
«Нет!» Неистовый привет
разрушения и бунта,
он врывается, как будто
в темноту – фонарный свет.
На единственной струне
песню тонкую заводит
и гуляет по стране:
по полям и по заводам.
Напевает и манит
зло, и яростно, и слепо
«Нет», бумажник без монет,
закром в засуху без хлеба…
«Да!» Холодная вода
и горячая похлебка.
Разделенная беда.
Знак заботливый и робкий
вмиг проникнет сквозь огонь
и сквозь запертые двери
«Да!», творящая ладонь:
кто полюбит – тот поверит.
Куда тебя запрятали –
в далекий уголок,
сожгли, сожгли, истратили
горячий уголек.
Как будто голос вынули:
ни крикнуть, ни запеть.
Куда тебя задвинули!
Как бабушку за печь…
Усталая и праздная,
едва-едва дыша,
в графу под грифом «разное»
ты списана, душа.
Гаси надежды проблески,
гаси, ведь суть не в них,
когда пробиться пробуешь
сквозь пыль забот дневных,
ослабшая, пасующая,
зачеркнута судьбой,
сама себя спасающая,
спасаемая собой!
Грызешь меня, робость.
Средь белого дня
считаешь мне ребра,
свергаешь меня.
Ах, долгие ночи
с тобою вдвоем,
да звон одиночества
в пенье твоем!
Зачем меня душишь,
свиваешь в клубок?
Я ж помню, как душу
мне вылепил Бог!
Без платья, без грима,
горячая голь,
презренная глина –
да вечный огонь.
А лепет, а ропот
не слышит никто.
Все ты, моя робость:
«не так» да «не то».
Я ж знаю, как Пушкин,
что значат слова…
Безудержный путник
на век и на два,
застывшая люто,
иду к январю,
но – с робостью – людям
свое говорю.
– Поехали, поехали… поедем далеко,
туда, где реки быстрые приносят молоко,
где манна с неба сыплется, где каждый цвет – в меду?
где мы бывали, помнится, в котором-то году…
В дороге отоспимся мы, в дороге отдохнем,
а там, куда приедем мы, все сызнова начнем,
все сызнова и новое, и с нами не шути,
поскольку все готовое… Готовое… Почти…
Почти-почти готовое… Но стойте! Как же быть?
Здесь ничего не новое! Здесь нечего любить!
И надо нам немедленно, не счесть до десяти,
понять все, что скрывается за этим вот «почти»…
– Смотри, какие яблоки на яблонях висят!
– А знаешь что? Поехали… поехали назад!
В дороге отоспимся мы, в дороге отдохнем,
а дома все мы сызнова, все сызнова начнем!
– Но если все такое вот, как ты поведал нам,
Зачем, зачем же ехать нам, и что нам делать там?
– А вот зачем: дорога! Дорога далека!
И новая надежда! И новая тоска!
В дороге отоспимся, в дороге отдохнем,
а там, куда приедем – все сызнова начнем!
Вот опять ты от нуди, от лжи, от усталости валишься,
вот опять он, сгоревший, свой дом предает топору.
Нет, не надо, не надо, мои дорогие товарищи,
мои братья родные, не надо, я вам говорю.
Глажу я ваши раны. Гляжу на них с грустью и робостью,
на горячую кровь я холодный снежок порошу.
Моей родины радость! А радость без боли не родится.
Ради радости – боль принимаю и «больше!» прошу.
Наши дети заглянут в холодные очи учебников,
чьи слова им ответят? Чьи лица? И чьи голоса?
Кто? Чиновник заклятый? Делец? Солдафон?
Или честные,
повидавшие правду и зрячие наши глаза?
Расскажи им, поведай (а если не можешь – проваливай!)
Прозвени в свою медь, протруби в свою злую трубу,
как мы жили на свете. Как собственной кровью
кровавили
красный цвет на плакатах и красные сукна трибун.
Вот и все. Разве мало? Разве мы умирать не приучены?
Разве грустен роман? Разве дешев конец? Разве плох?
Что ушла наша жизнь и вошла в эти песни плывущие,
в полыханье полотен и в плотную детскую плоть.
Бежать? Не выйдет!
Пред небом – крыша,
порожек – в сенцах,
стекло – в окне:
есть очи – видят,
есть уши – слышат,
прибавьте сердце,
оно во мне.
Была из радости,
из вольной воли,
цветки срывала
в своем лугу,
а против рабства,
безумья, боли
я спасовала,
я не могу.
Томитесь, любите,
огнем горите
в крутом снегу вы,
в глухую ночь,
молчите, люди,
не говорите,
я не могу вам
ничем помочь.
Одни приходят,
жалеют, учат,
летят все выше,
сильны, чисты,
другие шкодят,