Тайна Запада: Атлантида – Европа

Μιας ¹μέρας καί νυκτός χαλεπής ™πελθούσης, ¹ ’Ατλαντίς νησος κατα της θαλάσσης δυσα ºφανίσθη.

В один злой день, в одну злую ночь, остров Атлантида, погрузившись в море, исчез.

Plato. Tim., 25.

Если не покаетесь, все так же погибнете.

Лука. XIII, 3.

Бесполезное предисловие

I

Все предисловия бесполезны, а к этой книге особенно, потому что она сама сейчас бесполезна, или будет казаться такой, – в лучшем же случае, только «забавной». «Делают из этого забаву» – может повторить горькое слово пророка и самый обыкновенный смертный, когда слова его о действительно грозящей людям опасности кажутся им только «забавными».

II

После вчерашней войны и, может быть, накануне завтрашней, говорить в сегодняшней Европе о войне, все равно что говорить о веревке в доме повешенного: это «неприлично», а уж если быть неприличным, то без предисловий.

Делаю же я это только потому, что мне терять уже нечего. Все потерял писатель, нарушивший неумолимый закон: будь похож на читателей или не будь совсем. Я готов не быть сейчас, с надеждой быть потом.

III

Что значит не быть похожим на читателей, я понял, когда, лет пять назад, написав книгу «Тайна Трех», получил от ее французского издателя добрый совет изменить заглавие, чтобы не было похоже на «детективный роман».

В IV–V веках, на христианском Востоке, «Тайна Трех» прозвучала бы: «Тайна Божественной Троицы», а в XX веке, на христианском Западе, звучит: «Тайна трех мошенников, которых ловит Шерлок Холмс». По одному этому анекдоту-атому видно, как опустилось за эти века солнце христианства.

Доброго совета я послушался, озаглавил книгу «Тайны Востока». «Тайны Востока» привели меня к «Тайне Запада», многие – к одной. Запад – закат, конец дня; день человечества – всемирная история; тайна Запада – тайна Конца.

«Я есмь Альфа и Омега, начало и конец», – говорит Неизвестный, ибо кто сейчас неизвестнее, чем Он? Тайна Востока и Запада – тайна одна одного Неизвестного.

IV

«Книга эта – письмо в бутылке, брошенное в море с тонущего корабля, – может быть, не только России, но и Европы», – писал я, пять лет назад[1]. Найдено ли кем-нибудь письмо, или все еще плавает в море?

V

«Только что Европа едва не погибла в первой всемирной войне, и вот, уже готова начать вторую. Ничто не изменилось после войны, или изменилось к худшему»[2]. Это сказано тогда же, пять лет назад, и тогда могло – может и теперь казаться преувеличеньем. Но изменилось ли, в самом деле, что-нибудь к лучшему за эти годы, отдалилась ли возможность второй войны? Все, что в этом смысле сделано, выражается одним легким и успокоительным словом: «стабилизация». «Стабилизация» – значит восстановление нарушенного войной равновесия, укрепление расшатанного, починка сломанного, но отнюдь не в духовном, внутреннем, а только в материальном, внешнем строении послевоенной Европы, и притом, с необходимой предпосылкой, что внешнее достижимо без внутреннего, материальное – без духовного: как бы ни шатался, ни распадался дух, – только бы тело было крепко, – равновесие восстановится, потому что вещество первее духа; не дух господствует над веществом, а вещество – над духом: такова метафизика «стабилизации».

VI

Воля к миру и надежда на прочный мир как будто входят в самое понятие «стабилизации», потому что если мира не хотеть и на мир не надеяться, то зачем, казалось бы, восстанавливать сегодня то, что сметено будет завтра новой и уж конечно неизмеримо более разрушительной войной?

Может быть, искренняя воля к миру, ужас войны, отвращение к войне существуют действительно на поверхности, в «дневной душе» послевоенной Европы; но чем дальше вглубь, в «ночную душу», тем ощутительнее то, что можно назвать притяжением второй войны. Кажущийся «мир» – может быть, на самом деле, только перемирие – все больше напоминает еще зеркальную, но уже неодолимо влекущую, с еще далеким, но уже постепенно приближающимся гулом водопада, речную гладь Ниагары.

VII

Может быть, укрепляя внешний порядок и не думая о внутреннем, мы укрепляем стенки снаряда, начиненного порохом: чем крепче стенки, тем сильнее будет взрыв.

VIII

Через 20–30–50 лет будет вторая война; если не мы, то наши дети, внуки, правнуки увидят ее: все это знают или предчувствуют. «Мир, мир», – говорят, а звучит: «Война, война».

«Все говорят о мире, потому что боятся и ждут войны», – сказал недавно человек, кажется, лучше всех знающий действительное положение Европы, Муссолини.

«Хочешь мира, готовься к войне»; хочешь войны, говори о мире.

IX

«Когда будут говорить: «Мир и безопасность», тогда внезапно постигнет их пагуба, подобно тому как мука родами постигает имеющую во чреве, и не избегнут»[3].

В нижнем этаже – пороховой погреб фашизма; в верхнем – советская лаборатория взрывчатых веществ, а в среднем – Европа, в муках родов: мир хочет родить, а рождает войну.

X

Русские изгнанники, крайние жертвы войны, люди с содранной кожей, – чувствительнейшие барометры европейской военной погоды, лучшие оценщики европейских слов о мире.

О, конечно, Россия сама себя погубила; будем щедры, скажем: девять десятых гибели принадлежат ей, но все-таки одна десятая принадлежит и Европе. Девять пудов, наваленных на спину человека, могут его не раздавить, но от десятого – кости хрустнут. Вот этот-то десятый пуд и навалила Европа на Россию и крепко держит, не отпустит, может быть, сама хорошенько не зная, что делает, с благою целью «невмешательства»; но русские знают: если бы чья-то протянутая из Европы, невидимая рука не спасала советскую власть, каждый раз, на краю гибели, то Россия уже была бы свободна.

XI

Русский коммунизм, оледенелая глыба войны, медленно тает под солнцем европейского «мира»: когда же растает совсем, – рухнет на Европу.

XII

Нынешняя Россия – продолжающаяся первая война и готовящаяся вторая, – мост между ними; по тому, как Европа укрепляет его, видно, как ее «ночная душа» тянется к войне.

XIII

«Гляньте, гляньте, земля провалилась!» – «Как? провалилась?» – Точно, прежде перед домом была равнина, а теперь он стоит на вершине страшной горы. Небосклон упал, ушел вниз, а от самого дома спускается почти отвесная, точно разрытая, черная кручь» (Тургенев. Конец света).

Это пророческое видение 70-х годов прошлого века исполнилось: Россия – большая часть Европы, шестая часть земной суши – провалилась, и строители европейского дома ищут устойчивого равновесия, «стабилизации», над пропастью.

XIV

Говоря о мире, «ткут паутину»[4], но ее прорывает железо войны.

Видимый мир – невидимая война. «Господь излил на них ярость гнева своего и лютость войны: она окружила их пламенем со всех сторон, но они не замечали ее; и горела у них, но они не разумели этого сердцем»[5].

XV

Бык, идучи на бойню, жалобно мычит; так Европа, идучи на войну, говорит о мире.

XVI

Можно бы избегнуть второй войны, если бы мы помнили первую, но память наша о ней – тусклая лампада над могилой Неизвестного Солдата.

Миролюбивая Европа – как жена прелюбодейная: «поела, обтерла рот свой и говорит: «Я ничего худого не сделала»[6].

Мы забыли, простили себе войну, но, может быть, война не простила нам.

XVII

Нынешний мир – щель между двумя жерновами, духота между двумя грозами – перемирие между двумя войнами.

XVIII

Десять лет я решаю и все не могу решить, где сейчас душнее, страшнее, – здесь, в Европе, или там, в России. Может быть, равно, только по-разному.

XIX

В самом начале XX века океанский пароход, Титаник, на котором совершали увеселительную прогулку в Европу американские миллиардеры с семьями, столкнувшись ночью, в тумане, с огромною плавучею льдиною, пошел ко дну так внезапно, что почти никто не спасся.

Гибель Титаника – заглавная картинка к новой главе всемирной истории – первой великой войне, а может быть, и ко второй, последней; третьей не будет, или будет уже в истории не нашего человечества.

XX

Только что наш европейский Титаник столкнулся ночью, в тумане, с плавучею льдиною, чудом спасся, полуразбитый, – поплыл дальше, и вот, опять – ночь, туман; опять белеет в нем что-то огромное; льдистым холодом веет в лицо, – вторая льдина, и мы прямо идем на нее. Что же рулевой, – уснул, ослеп, или вместо него правит кто-то другой, Неведомый?

XXI

Чем будет вторая война, мы не знаем, или не хотим знать. Страшно? Нет, скучно: ведь все равно, ничего не поделаешь, – так уж лучше не знать, забыть.

«Народы не догадываются, перед какою ужасающею опасностью стоит человечество, в случае новой войны», – пишет в своем докладе Лиге Наций проф. Collège de France, Андрэ Мейер. «Газы прошлой войны были игрушкой, детской забавой, по сравнению с тем, что мы увидим, если разразится новая война», – добавляет другой эксперт, проф. Колумбийского университета В. Каннон.

XXII

22 апреля 1915 года, были впервые применены немцами на французском фронте удушливые газы: выпущенная на участке длиною в шесть километров волна хлора отравила, в течение двух часов, свыше пяти тысяч французских солдат. «Каиновым дымом» прозвали русские эти желто-бурые пары хлора. Можно сказать, и доныне стелются они над Россией, отравляет ее «Каинов дым» – дух братоубийства бесконечного.

XXIII

Химия войны за годы мира получила развитие огромное. В 1918 году, к концу военных действий, известно было около тридцати ядовитых газов, а в настоящее время их более тысячи.

Один из них, фосген, так ядовит, что случайная утечка его едва не отравила весь Гамбург. Пятьюстами килограммами этого газа, содержимым нескольких бомб, отравляется 100 000 куб. метров воздуха. В четверть часа населенная площадь, где прошла бы волна фосгена, превратилась бы в кладбище; оставшиеся позади нее трупы напоминали бы своим видом утопленников с посиневшими лицами и судорожно искривленными членами. Чтобы истребить население в 10 000 гектаров – площадь Парижа, – достаточно сбросить в различных точках ее десять тонн фосгена, что, при нынешнем состоянии военной авиации, требует не более тридцати минут.

Цианистые соединения вызывают молниеносный паралич нервной системы и мгновенную смерть. Окись углерода, не имеющая ни цвета, ни запаха, делает невозможными никакие предохранительные меры[7].

XXIV

По недавнему сообщению д-ра Хильтона Айрэ Джонса в Нью-Йорке, новоизобретенный газ может уничтожить целую армию так же легко, как «потушить свечу».

Сбрасывание начиненных газами бомб – главное условие химической войны – зависит от совершенства авиации, а эта – от легкости металлов, употребляемых для постройки авионов. Тот же д-р Джонс сообщил об открытии нового металла – берилла, – вдвое крепчайшего стали и с удельным весом только вдвое больше алюминия. Авион из берилла будет так легок, что поднять его сможет один человек[8].

Зажигательные газы, при соприкосновении с воздухом, раскаляют его до такой степени, что все, находящееся в области, где взорвался начиненный таким газом снаряд, воспламеняется само собой, как брошенное в накаленную печь полено дров: вспыхивающие, как спичечные коробки, дома, загорающиеся одновременно, со всех сторон, леса, огромные обугленные пространства – таковы опустошения от этих газов.

XXV

Первая Атлантида истреблена была внешним огнем, вулканическим: может быть, вторая – истребится огнем внутренним. «Я извлеку изнутри тебя огонь, который и пожрет тебя, и я превращу тебя в пепел, говорит Господь»[9].

XXVI

К химии прибавится физика – еще малоизвестные непосвященным, но уже похожие на черную магию, действующие на расстоянии, электромагнитные волны; прибавится и биология – война микробами сапа, чумы, холеры, а может быть, и других, еще неизвестных зараз.

Так основные силы природы и человека превращаются в демонов-истребителей, предсказанных в Книге Еноха, «исполинов, ростом в три тысячи локтей», Нефелимов, пожирающих сначала все на земле, а потом и друг друга[10].

XXVII

Кажется, вторая всемирная война будет уже не взаимным истреблением народов, а самоистреблением человечества.

Все это, похожее на сказку или видение Апокалипсиса, – может быть, уже близкая к нам, хотя и скрываемая от нас, действительность. Тайну своих военных изобретений каждое государство прячет от соседей; говорить об этом нельзя под страхом «государственного преступления». Каждый народ высиживает для общего хора войны своего особого, с национальным лицом, дьявола.

XXVIII

Тайна второй и, должно быть, последней, всемирной войны и есть тайна Запада – Атлантида-Европа.

XXIX

«Чудилось мне, что я нахожусь где-то в России, в глуши, в простом деревенском доме.

Комната большая, низкая, в три окна; стены вымазаны белой краской; мебели нет. Перед домом голая равнина; постепенно понижаясь, уходит она вдаль; серое, одноцветное небо висит над нею, как полог.

Я не один – человек десять со мною в комнате. Люди все простые, просто одетые; они ходят вдоль и поперек, словно крадучись. Они избегают друг друга и, однако, беспрестанно меняются тревожными взорами.

Ни один не знает, зачем он попал в этот дом, и что за люди с ним. На всех лицах беспокойство и унылость… Все поочередно подходят к окнам и внимательно вглядываются, как бы ожидая чего-то извне.

Потом опять принимаются бродить вдоль и поперек. Между ними вертится небольшого роста мальчик; от времени до времени, он пищит тонким однозвучным голосом: «Тятенька, боюсь!» – Мне тошно на сердце от этого писку, и я тоже начинаю бояться… чего, не знаю сам. Только чувствую: идет и близится большая, большая беда.

А мальчик нет-нет – да и запищит. Ах, как бы уйти отсюда! Как душно! Как томно! Как тяжело… Но уйти невозможно.

Это небо – точно саван. И ветра нет… Умер воздух, что ли?

Вдруг мальчик подскочил к окну и закричал тем же жалобным голосом: «Гляньте, гляньте! Земля провалилась!»

– Как провалилась? – Точно: прежде перед домом была равнина, а теперь он стоит на вершине страшной горы. Небосклон упал, ушел вниз, а от самого дома спускается почти отвесная, точно разрытая, черная кручь.

Мы все столпились у окна… Ужас леденит наши сердца.

– Вот оно… вот оно! – шепчет мой сосед.

И вот, вдоль всей далекой земной грани зашевелилось что-то. Стали подыматься и падать какие-то небольшие кругловатые бугорки.

«Это – море!» – подумалось всем нам в одно и то же мгновение.

– Оно нас всех сейчас затопит… Только как же оно может расти и подыматься вверх на эту кручу?

И однако, оно растет, растет громадно… Это уже не отдельные бугорки мечутся вдали… Одна сплошная, чудовищная волна обхватывает весь круг небосклона.

Она летит, летит на нас. Морозным вихрем несется она, крутится тьмой кромешной. Все задрожало вокруг, а там, в этой налетающей громаде, – и треск, и гром, и тысячегортанный, железный лай.

Га! Какой рев и вой! Это земля завыла от страха.

Конец ей! Конец всему!»

XXX

Кажется, за двадцать пять веков после Платона, не было видения более похожего на «Атлантиду», чем это. Тот, кому оно явилось, за сорок лет до русской революции, Тургенев, может быть, меньше всех знал, что оно значит, хотя и верно назвал его «Концом света». Мы теперь знаем, что это конец России; может быть, наши дети, внуки или правнуки узнают, что это конец не только России.

Это видение – русское и всемирное, но уже не европейское, потому что сейчас быть «европейцем» уже не значит быть «всемирным». Чтобы понять, что «конец света» есть видение русское, вспомним, что вся наша литература, – от Чаадаева, который всю жизнь молился в смертном страхе за Россию и Европу вместе: «Да приидет царствие Твое», и Гоголя, который сошел с ума и умер от этого страха, через Достоевского, «человека из Апокалипсиса», до Вл. Соловьева с повестью его о «кончине мира» и Розанова с его «Апокалипсисом наших дней», – вся русская литература, душа России, есть эсхатология – религия Конца. Как будто прославленная сейчас в Европе, все еще остается она неизвестною в этом, главном. «Делают из этого забаву… Но когда сбудется – вот уже сбывается, тогда узнают, что среди них был пророк»[11].

XXXI

«Запад исчезает, все рушится… И когда над этим громадным крушением мы видим всплывающую святым ковчегом Россию, еще более громадную, то кто дерзнет сомневаться в ее призвании?» Глядя сейчас на Россию, Запад мог бы посмеяться над этим пророчеством Тютчева («Россия и революция»). Но если русский потоп, со второй всемирной войной, дойдет, схлынув с России, до Запада, – а вероятно, дойдет, – то, может быть, «смешное» пророчество страшно исполнится.

XXXII

Кажется, и Тютчеву являлось то же видение, как Тургеневу: за всеми концами исторических циклов – конец самой истории:

Когда пробьет последний час природы, —

Состав частей разрушится земных,

Все зримое опять покроют воды,

И Божий лик изобразится в них.

XXXIII

Не будучи похожим на своих читателей, поставить знак равенства между второй всемирной войной и Атлантидой-Европой очень легко; но, будучи на них похожим, – очень трудно, почти невозможно.

XXXIV

«Господи, дай мне простых, понятных слов». Должен бы молиться всякий, кто хочет в наши дни говорить о Конце.

«Тятенька, боюсь» – вот, кажется, самое простое слово, но попробуйте сказать его в нынешней, «мирной» Европе, – будет «неприлично», в лучшем случае, а в худшем – «забавно».

Если бы меня спросили, что для современного, среднего, «цивилизованного» человека наиболее дико, чуждо, непонятно, невместимо, я бы ответил: «Конец». Мы, можно сказать, на свет рождаемся с аксиомой благой бесконечности: всякая бесконечность лучше конца; всякая величина с коэффициентом бесконечности становится абсолютно-положительной. Кое-что о «дурной бесконечности» мы знаем, но так смутно, что это нам ни к чему не служит. Хуже всего, что в этой «врожденной аксиоме» происходит, то ли по общей слабости человеческого ума, то ли по особому дурному вкусу, свойственному европейской цивилизации последних трех-четырех веков, смешение «бесконечного» с огромным. Внешне-огромное может быть внутренне-пустым, ничтожным, – это мы тоже знаем, но так отвлеченно, что и это нам не служит ни к чему.

Воля к огромному – ничтожному, дурной вкус к «дурной бесконечности», погубили несколько великих цивилизаций – ассиро-вавилонскую, эллинистическую, римскую; может быть, погубят и европейскую.

Греков, до эллинизма, спасала если не религиозная, то эстетически-врожденная аксиома благого конца – меры: все, что прекрасно, здесь, на земле, ограничено, замкнуто, закончено; вольно стремится к своему концу и пределу; красота есть человечески-божественное явление Конца. Вот почему воля к прекрасному связана у греков с волей к трагическому, с «любовью к року», amor fati: кто родился, принял начало – жизнь, тот принял и конец – смерть; вот почему греки создали столь непонятное нам слово apeiron, «бесконечное» – «неиспытуемое», то, чего нельзя и не должно пытать, познавать; хаотически-безвидное, безо`бразное и безобразное. Наша оценка здесь опрокинута: конец лучше бесконечности. В греческом искусстве эсхатология – начало эстетики, а в греческой мистерии – начало религии.

XXXV

Личность бесконечна только в нездешней, трансцендентной возможности, а в здешней, эмпирической действительности – ограничена, замкнута: лицо духовное, так же как плотское, определяемое чертами, концами, пределами, есть тоже человечески-божественное явление Конца; быть бесконечным здесь, на земле, значит быть безличным. Наша воля к земной бесконечности есть тайная воля к безличности.

XXXVI

В возможно истинную гипотезу бесконечной мировой эволюции мы включаем заведомо ложную теорию бесконечного земного прогресса: мы хорошо знаем, что земной мир конечен, как в пространстве, так и во времени; если имел начало, то будет иметь и конец. Но мы не знаем, когда, и, делая эту неизвестность коэффициентом прогресса, мы возводим его на степень Абсолюта, как бы самого Божественного Промысла, и нет таких человеческих жертв, которых бы этот Абсолют не требовал.

Если вторая всемирная война будет самоистреблением человечества, то этого потребует он же, «бесконечный прогресс», самый кровавый из всех Молохов.

XXXVII

От него-то и освобождает эсхатология, метод религиозно-исторического познания, не менее точный, чем все научные методы. Чтобы понять середину – всемирную историю, надо видеть ее начало и конец; чтобы понять смысл пути, надо видеть, откуда и куда он ведет.

Первое знание, данное человеку: «я», бытие внутреннего мира, личности – психология, в самом широком смысле; второе знание: «не-я», бытие внешнего мира – космология; третье: конец «я» и «не-я» – эсхатология. Все эти три знания одинаково точны, но не одинаково легки: самое легкое – первое, третье – самое трудное.

Вся культура, или, вернее, «цивилизация», движется в среднем – в космологии; вся религия – в крайнем – в эсхатологии.

XXXVIII

Чувство Конца есть тайное пламя всех религий, христианства же особенно.

«Покайтеся, ибо приблизилось царство небесное» – вот первое слово Иисусовой проповеди. Близость Царства есть близость Конца: «близок всему конец, pantôn de telos êngiken»[12]. – «Время уже коротко, ибо проходит образ мира сего»[13]. Первое, по смыслу, прошение молитвы Господней: «Да приидет царствие Твое» – да приидет Конец.

XXXIX

В том, что мы называем «язычеством», и что можно бы назвать «христианством до Христа», – в греческой мистерии, наследии Египта, Вавилона, Ханаана – «Атлантиды», по мифу Платона, допотопного человечества, по книге Бытия, – та же эсхатология.

«Молния – кормчий всего; всем управляет Молния, ta de panta oiakizei keraunos». – «Этот огонь разумен – всего миропорядка причина»[14], – как будто возвещает Гераклит, мудрец и пророк мистерий, молнию Сына: «ибо, как молния сверкает от востока и видна бывает до запада, так будет пришествие Сына Человеческого»[15]. – «Суд мира и всего, что в мире, – через огонь». – «Все огонь, когда придет, рассудит и возьмет себе»[16], – опять как будто возвещает Гераклит огонь Сына: «Огонь пришел Я низвесть на землю, и как желал бы, чтоб он уже возгорелся»[17].

Этот-то огонь Конца и соединяет оба человечества, второе и первое, Историю и Преисторию.

XL

Тени Конца проходят по человечеству в крушении великих всемирно-исторических циклов-эонов; с каждым из них, люди думают, что наступил конец, и ошибаются, но не совсем: с этих горных вершин всемирной истории, действительно, виден ее горизонт – Конец.

Может быть, и гибель Европы не будет концом человечества, но, с гибелью европейской, христианской всемирности, «мерзость запустения станет на месте святом», а это уже знамение Конца.

XLI

Человек знает, что умрет, потому что другие люди умирают; так второе человечество знает или могло бы знать, что умрет, потому что умерло – первое.

XLII

Мы не то что не верим в Конец, но нам с ним нечего делать: смерть человечества, так же как человека, для нас только бессмысленный случай. Не зная, когда кончится мир, мы решаем: «никогда», и живем в «благой бесконечности». Это предсказано тоже, как знамение Конца: «Явятся в последние дни наглые ругатели, говорящие: где обетование пришествия Его? ибо с тех пор как стали умирать отцы, от начала творения, все остается так же»[18].

XLIII

Каждый человек, умирая, видит конец мира. Но разные бывают концы: можно умереть, чтобы воскреснуть, и околеть, как собака. Эсхатология – «запах смертный, на смерть», для одних, «запах живительный, на жизнь», для других[19]. Если мы еще не сделали между ними выбора, то, может быть, скоро сделаем.

«Люди будут издыхать от страха и ожидания бедствий, грядущих на вселенную… Тогда восклонитесь и подымите головы ваши, потому что приблизилось избавление ваше»[20]. Нет, мы голов не подымем. «Вы знаете с точностью, что день Господен придет, как вор ночью»[21]. Нет, не знаем, так же, как не знали дня своего пассажиры Титаника, пока не столкнулись с плавучею льдиной.

XLIV

Атлантический кабель и радио не повторят ли когда-нибудь древневавилонскую клинопись:

Ануннаки-диаволы подняли факелы,

Облистали землю страшными блесками.

Ярость Ададова вздыбилась до неба…

И разбила землю, как сосуд горшечника[22].

«Было и будет!» – вопиют волны Атлантики, но мы не слышим.

XLV

«Если не покаетесь, все так же погибнете». Не поздно ли каяться? Может быть, и не поздно: стоит только повернуть руль Титаника на одну линию, чтобы пройти мимо льдины. Но кто повернет? Люди власти никогда еще не были так слепы, как сейчас, а зрячие так безвластны, потому что одиноки, рассеяны; каждый сидит в своем углу и дрожит или плачет, как тот вертящийся в белой комнате мальчик: «Тятенька, боюсь!»

XLVI

Первое, что надо бы сделать, – соединиться всем, кто слышит приближающийся шум потопа, и сказать так, чтобы все услышали: вторая война – конец человечества. Этого, может быть, будет достаточно, чтобы повернуть руль Титаника.

А если нет, и потом все-таки будет, то надо строить Ковчег.

В древневавилонском сказании милосердный бог Эа, предупреждая о потопе Ноя-Атрахазиса в вещем знамении, свистит в щели тростниковой хижины его, как начинающийся ветер потопа:

Хижина, хижина! Стена, стена!

Слушай, хижина! внемли, стена!

Человек из Шуриппака, сын Убара-Туту,

Сломай свой дом, построй ковчег.

Презри богатства, жизни взыщи,

Все потеряй, душу спаси[23].

Ветер потопа свистит во все щели нашей европейской хижины, – будем же строить Ковчег.

XLVII

«Семя рода человеческого… спасла надежда мира, прибегнув к ковчегу»[24]. Семя второго человечества спас первый ковчег; второй – спасет семя третьего. Если второе человечество не исполнит своего назначения, так же, как первое, то его исполнит третье: разрушит царство дьявола – войну, созиждет царство Божие – мир.

XLVIII

«Он (Христос) всей твари Первенец. Ибо Им создано все, что на небесах и на земле… И он есть прежде всего»[25]. Это значит: был Христос в начале мира, так же как будет в конце. Но мы знаем Его только в середине – в истории; в начале и в конце – в эсхатологии – не знаем.

Об этом-то Христе Неизвестном и сказано: «Находящимся в темнице духам, сошедши, проповедывал»[26]. – «Нисходил в преисподния места земли, katebê eis ta katôtera merê tês gês»[27]. В этих местах погребена была Атлантида – человечество первое, и, может быть, погребено будет второе. К первому Он нисходил, – может быть, низойдет и ко второму.

XLIX

Страшно думать, о чем никто никогда не думал; страшно видеть, чего никто никогда не видел; страшно быть, где никто никогда не был. Но это нужно, чтобы найти тайну Запада, жемчужину, скрытую в сердце морей.

L

Путь в Атлантиду – сошествие в ад, за Христом Неизвестным. Вот почему три книги об одном:

Тайна Трех

Атлантида-Европа

Иисус Неизвестный.

Часть I Атлантида

1 Миф или история?

I

Два сказания о гибели первого человечества дошли до второго: вавилонское, повторенное в книге Бытия, о потопе, и египетское, записанное Платоном, об Атлантиде.

Двадцать пять веков люди ломают голову над загадкой Платона о первом конце мира и, вероятно, будут ломать до конца второго.

Что такое Атлантида, миф или история?

II

«Кто ее создал, тот и разрушил», – смеется Аристотель[28]. Это значит: Атлантида – миф. Но, если даже так, вспомним, что для самого Платона значит «миф», – может быть, лучшая часть всей его мудрости. Не ближе ли и нам, не роднее ли, потому что бессмертнее, миф Платона, чем вся его диалектика?

Миф – полет, диалектика – лестница; рушится лестница, крылья мифа возносят на высоты нерушимые; дальше всех человеческих глаз, край земли и неба, начало и конец всего – «Атлантиду» – видит орлиное око мифа.

Слушая спор, диалектику, споришь и сам; слушая миф, молчишь и вспоминаешь райские песни Ангела, петые всякой душе до рождения:

И звуков небес заменить не могли

Ей скучные песни земли.

III

Мифы Платона – всем эллинским мифам венец, а жемчужина в венце – «Атлантида».

«Кто ее создал, тот и разрушил», – чтоб это сказать, надо быть таким трансцендентно-лютым врагом Платона, каким был ученик его, Аристотель.

Рафаэль, в ватиканской фреске – «Школа Афинских мудрецов», дал в руки Платона «Тимея» – «Атлантиду», как бы желая тем показать, что здесь его глубочайшая мудрость.

IV

Что такое миф? Небылица, ложь, сказка для взрослых? Нет, одежда мистерии. Голыми ходят у Платона только низшие истины; высшие – облекаются в миф, так чтобы истина сквозила сквозь «басню», как тело – сквозь ткань. Тут парадокс, непонятный всем Аристотелям: в грешное облекается святое, истина – в ложь. Нет ли и за ложью «Атлантиды» истины?

V

Две музы у Платона: ученица Сократа, с разумными устами спорщица, и ученица Орфея, «с исступленными устами Пифия»[29]. Та об Атлантиде молчит, говорит только эта.

Два у Платона Сократа: собственный его, одержимый богом вакхант, – может быть, мифический, и чужой, Ксенофонтовский, Меморабилийный, – вечный вопрошатель, сам не ответчик, «повивальная бабка», сам не рождающий, – двусмысленно-жутко смеющийся Фавн, – может быть, исторический.

Если так, то и здесь, у самых истоков Платоновой мудрости, борется миф-мистерия с историей.

VI

Прежде чем спрашивать, была ли Атлантида, надо бы спросить, что думает об этом сам Платон. Но вот, как это ни странно, за две с половиной тысячи лет, этого никто не сделал. Сделать это, впрочем, не так-то легко.

Миф – мистерия – история в Платоновой мудрости сплетены, сотканы, как тончайшие, в органических тканях, волокна, как элементы в химических телах. Эти три порядка слиты в нем так, как дух, душа и тело в человеке. Как же их рассечь, не убивая?

VII

Первый из двух «Атлантических» диалогов Платона, «Тимей», есть продолжение если не существующего, то воображаемого, диалога «О республике». Вчера говорили о ней – сегодня будут говорить об «Атлантиде». Цель обеих бесед одна – строение наилучшего Града, Полиса. Это для Платона уже не миф, не сказка, не игра, а самое важное и ответственное из всех человеческих дел.

VIII

«Один, два, три, а где же четвертый?» – начинает беседу Сократ, считая собеседников и, уж конечно, не думая о пифагорейской тайне Числа – «Четверицы Божественной», tetraktys, и еще меньше думая о нашей Троице, Тайне Трех. Но нам, в таком начале такой беседы, трудно не вспомнить о Ней.

«– Главное из сказанного мною вчера о Республике, вот что, – продолжает Сократ. – Какое и из каких людей правление наилучшее… Самая природа души, говорили мы, должна быть у стражей Града, phylakes, огненной и мудрой вместе, чтобы могли они, смотря по нужде, быть то милосердными, то грозными».

Вечный образ, платоновская «идея» Града, были даны Сократом вчера, в бесплотной и бескровной отвлеченности – в «мифе»; сегодня надо облечь ее в плоть и кровь – в «историю». Но сделать этого Сократ не может, потому что ему не хватает чего-то, – чего-то не знает он, при всей своей мудрости, как сам признается, – признание для обоих, Платона и Сократа, ученика и учителя, бесконечно-важное. Сделает это за него один из трех собеседников, Критий Младший, вспоминая, что слышал мальчиком от деда своего, Крития Старшего, а тот – от Солона Законодателя, а тот – от старого жреца в храме Саисской богини, Нейт (Neith), а тот, наконец, читал в незапамятно-древних записях Неитова храма, – «не измышленную басню, а сущую истину», как скажет Сократ, – об «Атлантиде», первом, погибшем человечестве, и современных ему Афинах или каком-то неизвестном, доисторическом городе, названном «Афинами» на платоно-пифагорейском, сокровенном языке мифа – мистерии – истории.

Молча, немо, слушает Крития Сократ, как будто смиренно учится.

«– А теперь, Сократ, – заключает Критий, – граждан и град, изображенных тобою вчера, как бы в мифе, перенесем в действительность, предполагая, что дело идет вот об этом, действительно существующем, городе (Афинах) и что измышленные тобою граждане – вот эти, настоящие, предки наши, о которых говорил (Саисский) жрец; пусть будет между ними соответствие полное… и граждане твои будут теми самыми, которые, действительно, существовали тогда (во времена Атлантиды)… Итак, нам нужно решить, будем ли мы сегодня говорить об этом или о чем-нибудь другом.

– О чем же, Критий, могли бы мы говорить приличнее в этот канун богининой жертвы (Панафиней), тем более что все это не измышленная басня, а сущая истина, me plasthenta mython, allalêthinon logon, вот что главное!»[30]

IX

Кажется ясно, насколько может быть ясно в такой беседе о таком предмете. «Один, два, три, а где же четвертый?» Может быть, только Четвертый, еще не пришедший, но ожидаемый, разъяснил бы все до конца. Главное, впрочем, ясно и так: сам Платон в Атлантиду верит; может быть, обманывается, но не лжет; кто ее создал, тот не разрушил.

Два у него поручителя истины: предок, «полубог», Солон, и современник, «божественный» учитель, Сократ; воплощенная истина – оба.

Если «Атлантида» – ложь, то и эти оба лгут, или Платон лжет на них, в самом для него великом и святом – в строении человеческого града – «Града Божьего»; лжет не только пред лицом своего народа и времени, но и всех времен, всех народов: ведь знает же – помнит, по его же собственному, чудному слову, что голос его дойдет до них всех.

Это невероятно, но еще невероятнее, что он лжет так неискусно, как будто нарочно, чтобы быть изобличенным наверняка и с наибольшею легкостью.

X

«Прежде всего, широко распространенная и излюбленная гипотеза, будто бы «Атлантида» Платона есть голая басня, должна быть отвергнута, по общим соображениям культурно-психологическим, – хорошо говорит об этом немецкий ученый, Рихард Генниг. – Связывать описание совершенно баснословной страны с точно известными географическими именами есть нечто во всемирной литературе беспримерное. Обозначение мест в подобных случаях всегда умышленно сбивчиво или даже просто шутливо… А Платон недвусмысленно указывает на географически определенные места: «Геркулесовы Столпы» (Гибралтар), «область Гадира» (Кадикс) и проч.». Кстати сказать, это «прочее», забытое Геннигом, потому что привычно-забвенное может быть главное: «Атлантида» – «Атлантика», в этом созвучии нерасторжимая связь мифа с историей; весь вопрос в том, кто кого родил, Атлантида – Атлантику, или наоборот.

«Во всех подобных мифах, как это видно по другим таким же загадкам (Офир, Винета и т. п.), слышатся отзвуки истории, – заключает Генниг. – Думать, что у Платона дело обстоит иначе, нет никаких оснований. Вот почему можно считать раз навсегда установленным, что миф об Атлантиде взят не с ветра; за ним лежит какая-то несомненно-историческая действительность»[31].

XI

Вот одна невероятность лжи, географическая, а вот и другая, психологическая, едва ли не большая.

Мы узнаем от Крития, что Солон, если бы хотел и не был слишком занят политикой, мог бы сделаться великим поэтом, «не меньше Гомера и Гезиода». Кажется, еще в Египте, где слышал от жрецов сказание о войне Атлантиды с Афинами, он начал писать поэму, по собственноручной записи о слышанном, но не кончил и привез в Афины только черновой набросок, вместе с тою записью. «Она была у деда моего, Крития Старшего… Я зачитывался ею в детстве», – сообщает Критий или его устами Платон, должно быть, общее семейное предание, потому что Критий – дальний родственник Платона, по мачехе его, Периктионе, внучке Крития Старшего[32].

Если все это ложь и никакой Солоновой записи у Крития не было, то совершенно непонятно, зачем Платону лгать так ребячески-глупо: ведь стоило только афинянам полюбопытствовать, где поэма и запись об их величайшем древнем подвиге, чтобы узнать – всякая собака в Афинах знала Солона и обоих Критиев, – что ни поэмы, ни записи нет и что Платон – бесстыдный лжец. Если же поэма и запись, действительно, были, то значит, Солон что-то слышал от Саисских жрецов, достойное записи, и те что-то знали о какой-то неизвестной стране в Океане. А это и значит: за Атлантидой – история.

XII

Тут-то, однако, и начинается трудность – отделить миф от истории, вынуть его из нее, как душу из тела, не убивая обоих. Но уж если кому-нибудь бороться с этой трудностью, то, казалось бы, нам, может быть, очень слабым в религии, но достаточно сильным в истории. Во всяком случае, игра стоит свеч: если Атлантида была, то вся история человечества озаряется новым светом.

XIII

Как же, однако, второе человечество могло забыть первое? Что значит это мертвое молчание истории? Почему голос Платона единственный? До него молчание, а после – только эхо его же голоса. Крантор, Прокл, Элиан, Тимаген, Диодор, Плиний, Страбон, Плутарх, Посидоний, – до темного варвара, византийского инока, Козьмы Индикопла, – все только повторяют или искажают Платона. «Атлантида упоминается им одним, да теми, кто его читал», – этот приговор одного из лучших знатоков вопроса как будто подтверждается каждый раз, при ближайшем рассмотрении источников[33].

Что это значит? Вот первый вопрос, приходящий в голову всем, кто ломает ее над загадкой Платона.

Мы увидим, что молчание истории, может быть, не такое мертвое, как это кажется. Но пусть даже мертвое; люди молчат, – говорят боги, звери, злаки, камни, воды – вся тварь: «Атлантида была».

Загрузка...