Александр Малиновский
Собрание сочинений
в 7-ми томах
Том первый
Российский писатель 2019
ББК 84 (2-Рус) М19
Малиновский А.С.
М19Собрание сочинений. В 7-ми т. Т. 1. – М.: Издательский дом
«Российский писатель», 2019. – 560 с.
ISBN 978-5-91642-194-1
ISBN 978-5-91642-195-8 (1 том)
Настоящее собрание сочинений является наиболее полным изданием замечательного русского писателя, известного учёного, крупного производственного руководителя Александра Станиславовича Малиновского.
Александр Станиславович Малиновский родился в 1944 году в с. Утёвка Нефтегорского района Куйбышевской области. Окончил Куйбышевский политехнический институт по специальности «Инженер химик-технолог» и прошёл путь от рабочего до генерального директора крупных нефтехимических заводов.
Доктор технических наук. Заслуженный изобретатель России. Член Союза писателей России. Автор более тридцати книг прозы и поэзии.
Награждён медалями Русской Православной Церкви преподобного Сергия Радонежского и преподобного Серафима Саровского. Лауреат всероссийских литературных премий «Русская повесть», имени А. Толстого, имени П. Ершова, имени И. Шмелёва, имени Э. Володина. Лауреат Губернской премии в области культуры и искусства. Награждён Почётным знаком «За труд во благо земли Самарской».
ISBN 978-5-91642-194-1
ISBN 978-5-91642-195-8 (1 том)
© Малиновская Л.П., 2019.
ПРЕДИСЛОВИЕ К ПОЛНОМУ СОБРАНИЮ СОЧИНЕНИЙ АЛЕКСАНДРА СТАНИСЛАВОВИЧА МАЛИНОВСКОГО
Александр Малиновский – писатель глубоко народный. И по степени близости его авторских эстетических и этических идеалов к многовековой русской традиции, и по мере адекватности его художественных образов не только народному идеалу, но и народному миропониманию. Более того, ему как писателю представляется заслуживающим внимания главным образом то, в чём проявляется смысл и характер народной жизни.
Даже в глубоко лирическом цикле «Колки мои и перелесья» из частных авторских наблюдений, размышлений и переживаний выстраивается не столько внутренний мир автора, сколько общая картина того мира, в котором автор живет, органичной частью которого он является. Общее в частном – это главный художественный принцип писателя Малиновского. Или – это вообще главное свойство большой литературы.
Точно также и в стихах он наше мироздание не использует как некую первозданную глину для собственного самоутверждения, а всего лишь наполняет новым светом, новыми ощущениями извечной русской красоты и гармонии. И не случайно стихотворения Александра Малиновского столь легко превращаются в песни, не случайно многие эти песни теперь уже живут собственной жизнью. Запоминаем и поём мы лишь то, в чём в наибольшей полноте выражена не авторская индивидуальность, а наша собственная живая душа. То есть, Малиновский, как поэт и прозаик, являет нам собою именно тот классический тип творца, которого подразумевал А.М. Горький, когда утверждал: «Народ создал Зевса, а Фидий воплотил его во мрамор». Вот и в «войне и мире» Малиновского, то есть, во всех ключевых событиях и противостояниях второй половины ХХ века центральной фигурой для Александра Малиновского становится не аналог Наполеона или не менее величественного Александра I, не подобие блистательного князя Болконского или умнейшего Пьера Безухова, а аналог капитана Тушина – самого, пожалуй, внешне неприметного, растворённого в общей людской массе, а в одном из наиболее ответственных моментов мировой истории, в Бородинской битве, вдруг проявившего и народный инстинкт, и народное понимание героизма как простого служения, и народное представление о соотношении каждого человеческого «я» с общим, в том числе и историческим, смыслом жизни.
Такого героя придумать невозможно! Его можно только увидеть в самой жизни и, как в «мраморе», воплотить в литературном образе!
Я, конечно, имею ввиду Александра Ковальского, сначала появившегося у Малиновского словно бы лишь потому, что писателю однажды захотелось поклониться миру своего послевоенного детства, поклониться людям, напитавшим его своим теплом, а затем и превратившегося в героя центрального, переходящего из одного повествования в другое.
Сельский паренёк Сашка Ковальский, как и многие его ровесники, становится студентом, затем крупным учёным и организатором производства. Но, подобно, например, знаменитому прозаику, актеру и кинорежиссеру Шукшину или не менее знаменитому академику Петрянову-Соколову, тоже начавшим свой путь из деревни, во всех своих новых ипостасях Ковальский не утрачивает народности своего характера, все его ответы на вызовы стремительно меняющегося времени, будь он уже хоть кем угодно – это ответы умного, рачительного, с развитым чувством ответственности, русского крестьянина (не случайно одними из самых поэтичных и, одновременно, самых узнаваемых у Малиновского получились образы деда и матери Сашки Ковальского!).
Современному типу читателя, привыкшему искать в литературе не правду жизни, а возможность от жизни отвлечься, о жизни хоть ненадолго забыть, Малиновский может показаться несвободным в своих творческих фантазиях. Но втом-то и дело, что неправд бесконечно много, а правда одна. И художественная достоверность характера Ковальского заключается прежде всего в том, что Малиновский своей фантазией никогда не сможет, даже если очень захочет, сделать Ковальского главой государства (у этого государства была бы иная судьба!), или хотя бы олигархом (в таком случае мы все жили бы побогаче нынешних скандинавов!).
Горечь правды Малиновского – увы, предсказуема. Потому что, я это ещё раз повторю, он ничего не придумывает, он за правдой следует. Как простой пехотинец следует за своим генералом. И, подобно настоящему генералу, он идёт не туда, куда глаза глядят, а на передний край той битвы, от исхода которой зависит наша с вами, уважаемые читатели, будущая жизнь и судьба.
Николай ДОРОШЕНКО, директор издательства «Российский писатель», секретарь правления Союза писателей России
ПОД ОТКРЫТЫМ НЕБОМ
История одной жизни
Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования? А между тем наши страдания – почка, из которой разовьётся их счастье…
А. И. Герцен
Спутали нас учёные люди.
Григорий Мелехов (М. Шолохов. «Тихий Дон»)
Книга первая
ПОД ОТКРЫТЫМ НЕБОМ
И, палочкой белой взмахнув на прощанье, ушло моё детство опять.
М. Исаковский
Госпиталь на Молодогвардейской
Шурка живёт в доме своего деда Ивана Дмитриевича Головачёва давно, с той поры, когда он ещё не ходил в школу.
Его родной отец пропал безвести в войну, а неродной Василий Фёдорович лежит в военном госпитале в Куйбышеве. Вот и получается, что у Шурки как бы два отца.
У Шурки два отца и два дома.
Один дом – бревенчатый с резными наличниками, построенный задолго до войны, после того, как Головачёвы вернулись из Сибири, куда они бежали из Поволжья от голода. В Сибири Шуркин дед шорничал, плотничал, скорняжил – вот и скопил деньжат. Девятерых детей родила Агриппина Фёдоровна – жена Головачёва, а выжили трое: Екатерина – мать Шурки, Алексей и Серёжа.
Другой Шуркин дом – без потолка, саманный, крытый соломой. Пол не глиняный, а деревянный. Скрипучий, некрашеный, но крепкий. Когда Екатерина его моет, то обязательно скоблит косырём. От этого он становится золотистым, а изба нарядной. В этом доме у Шурки мама, брат и две сестрёнки.
Оба дома стоят в одном ряду на улице Центральной, поросшей травой-муравой.
…Последнюю неделю в доме деда разговоры более всего связаны с приездом из госпиталя отца Шурки.
Слова «госпиталь», «Молодогвардейская» преследуют Шурку всю сознательную жизнь. От них веет на него мрачной недоброй силой, в которой сошлись воедино скрежет металла, свист пуль, вой снарядов, запах огромного пожарища, поглотившего родного отца, а вот теперь не отпускавшего и неродного.
Госпиталь на Молодогвардейской улице для него казался похожим на пасть огромной раскалённой печи, только прикрытой заслонкой. В ней бушует ещё не усмирённая стихия. В её огненной пасти метались, корёжились, ломались, полыхая, как сухой хворост, судьбы молодогвардейцев, красноармейцев и многих-многих людей в военной и невоенной форме. Чудовище, чудище – другого названия этому дому не могло быть.
…В прошлом году Шурка впервые приехал со своей бабкой в госпиталь и удивился увиденному: стоял обычный дом, почти как все, двухэтажный, с большими окнами. Таких в Утёвке нет, но он – не страшный и не грозный, а совсем наоборот: приветливый.
Когда их пустили к отцу, он удивился ещё больше. Ему дали, как взрослому, белый халат, который был велик и весь в каких-то ржавых пятнах, но Шурке было не до этого. Поразила чистота и обилие белого. Отец лежал на белой простыне, прикрытый одеялом с белым пододеяльником. У них в доме такого постельного белья не было.
Отец лежал на спине, ровно вытянувшись.
Шевелить он мог только головой и руками. Ноги были в гипсе, а спина – в корсете.
Название болезни – туберкулёз костей – звучало как приговор.
– Садись рядышком, – сказал отец и улыбнулся.
Шурка сел, пожимая протянутую неожиданно белую отцовскую руку.
Он боялся расплакаться. Кто-то из ходячих больных подошёл к нему и надел на голову сделанную из обычной газеты пилотку. Шурка тут же снял её, повертел в руках, к общему одобрению, решительно надел и почувствовал, что комок в горле исчез. Предательские слёзы пропали.
…Когда вышли на улицу, Шурка не сразу оторвался от этого непривычного дома. Напоследок попробовал обойти его, заглянул во двор. И там ничего ужасного. Всё обыденно и спокойно. И улица Молодогвардейская не широкая, а та, которая пересекает её, Ульяновская – совсем неказистая. Когда Шурка свернул на неё, открылась Волга. Внизу, слева, справа ютились в беспорядке небольшие кирпичные и деревянные домики. Беспорядок этот смутил Шурку. Он жил в селе, где избы стояли ровно, как по линейке, не выступая и не западая на зады. Смотрели окнами на улицу. В них жили такие же правильные люди: дедушка, бабушка, мама – сосредоточенные и уравновешенные.
Напоследок он измерил шагами поперёк, напротив госпиталя, улицу Молодогвардейскую. Было сорок шесть его больших шагов.
«Саженей пятнадцать, наверное», – деловито прикинул он. Если бы его спросили, зачем делает измерения, он бы не смог сразу объяснить. То ли готовился к разговору с дедом, то ли к рассказам в школе о своей поездке.
Пока бабушка в коридоре госпиталя «калякала» со своим знакомым с Чёрновки, Шурка измерил и длину госпитального здания. Было шестьдесят шагов. «Наша деревянная школа длиннее», – удовлетворённо подвёл он итог.
Жажда знать и видеть как можно больше подталкивала его постоянно. Это отмечали и взрослые. А он неосознанно впитывал в себя всё, что видел, слышал, словно знал заранее: в его жизни многое из того, что происходило в детстве, будет иметь самое, может быть, главное значение…
Пока Шуркина жизнь текла обыкновенно. События и переживания случались вроде бы сами по себе, и ложились сразу набело в его сознании. И накрепко…
…На улицу вышла баба Груня и они подались на Кряж, надо было засветло найти попутку до Утёвки.
* * *
Теперь Шурка, прислушиваясь к разговорам взрослых о приезде отца, вспоминает, как долго по бездорожью в снегопад добирались они домой, и ему становится боязно за отца. А вдруг у него кости ещё не так крепко срослись, как надо? Тогда опять беда.
Юрьева гора
Замечательная это штука – Юрьева гора. Она начинается на задах, за избой Головачёвых. Гора бывает разной. Если на дворе мороз крепкий, то, политая водой, она превращается в такой ледяной жёлоб, что с ветром в ушах мчишься с неё в сторону стадиона и упираешься в памятник Проживину и Пудовкину – первым утёвским большевикам. Их расстрелял карательный отряд белых. Шурка сидит в классе рядом с Зинкой, дальней родственницей Проживина. Она самая тихая девчонка в классе. Даже как-то удивительно это.
Если много снега, то на горе хорошо играть в городки. Она становится неприятельской крепостью, её надо брать у противника в кулачном бою. Те, кто вверху и кто внизу, попеременно меняются местами. Выигрывает тот, кто дольше всех продержится наверху.
Если с горы съезжать сразу вбок – в огороды, то там уклон крутой и с трамплином. Редко кто может удержаться, на лыжах лучше и не пробовать – гиблое дело. Салазки – совсем иное.
И ещё есть одна особенность у Юрьевой горы. Бабушка Груня Шурке так рассказывала:
– На последнем месяце я уже была, иду себе потихоньку с базара, он был недалеко, около школы, и слышу: шум стоит в Зубаревом переулке, а на Юрьевой горе – какие-то чужие военные. Привели нашинских бедненьких, все избитые. Не успела понять, что готовится, как затрещали выстрелы. Оба и упали в пыль. Я побежала к себе во двор. Не помню дальше ничего. Когда опомнилась – начались роды, хорошо, что Иван дома был.
Только разродилась, военные к нам: большевиков и сочувствующих ловили. На деда твоего кто-то указал. Он ведь убёг из царской армии под Царицыном, дезертир. Деваться некуда. Едва щеколда хлопнула, Иван – раз под кровать – и притаился.
Не знаю, как у меня сердце не разорвалось. Один молоденький стоял в задней избе, а в передней проверял средних лет солдат. Когда он приподнял подзорник у кровати, под которой лежал Иван, я обмерла. Но солдат этот пожалел деда и быстро опустил подзор. Развёл руками: «Никого нет», – и они выбежали во двор.
Там, на памятнике, год и число: «21 августа 1918» – это день расстрела Проживина и Пудовкина. Но это ещё и день рождения твоей матери, Шурка.
«Завтра попрошу Зинку показать мне фотографию Проживина. Интересно, какой он? Если они герои, значит про них и про нашу Юрьеву гору и Утёвку когда-нибудь снимут кино», – так думает Шурка и ему становится радостно, как если бы сам был участником героических дел, прославивших его село.
Кошка Акулина
«Ночь была жуткая: выл ветер, дождь барабанил в окна. И вдруг среди грохота бури раздался дикий вопль. То кричала моя сестра. Я спрыгнула с кровати и, накинув большой платок, выскочила в коридор. Когда открыла дверь, мне показалось, что я слышу тихий свист, вроде того, о котором мне рассказывала сестра, а затем что-то звякнуло, словно на землю упал тяжёлый металлический предмет… О, я никогда не забуду её страшного голоса!
– Боже мой, Элен? – кричала она. – Лента! Пёстрая лента!» Мяукнула кошка в сенях за дверью, просясь в дом. Шурка покосился и передёрнул плечами. Жутковато. Ходики показывали час ночи. Он и не заметил, как зачитался записками о Шерлоке Холмсе. Открыв дверь, впустил кису Акулину, недавно взятуюего матушкой у дряхлой старухи Акулины Мерлушкиной.
– Шурка, будет колготиться, ложись спать.
Голос матери доносился из передней, и он на цыпочках шмыгнул к двери, ведущей в горницу, подсунул полотенце, прикрыв дверь плотнее, чтобы свет не мешал спящим. Налил кружку молока, взял горбушку хлеба и вновь уселся за стол, да так, чтобы подальше от тёмного широкого окна, пугающего своей мрачной глубиной.
Глаза побежали по строчке:
«Сестра была без сознания, когда она приблизилась к ней…» Странная возня на шестке отвлекла от чтения. Он поднял голову и увидел неотрывно глядящие прямо на него из темноты жёлтые глаза кошки. Чёрное тело её почти не было видно, оно сливалось с тёмным зевом печки. Такая добродушная днём, а теперь ставшая враждебной печь и два устремлённых беспокойных взгляда пугали его. Правой передней лапой кошка начала царапать по кирпичу.
– Тихо, Акулина, – зашептал Шурка, – маму разбудишь. Я не дочитаю рассказ, а завтра с утра в школу, потом с дедом ехать за соломой.
Он углубился в чтение. Но не тут-то было. Кошка одним прыжком перескочила с шестка на стол и стала драть когтями клеёнку. Шурке показалось, что она приняла снегирей, изображённых на клеёнке, за живых, и рассмеялся.
– Вот дурёха, – сказал голосом, похожим на дедушкин, когда тот разговаривает, запрягая лошадей, – нету у тебя нюха, что ли, ведь не пахнут они мясом. Клеёнкой пахнут.
Кошка спрыгнула со стола, стрелой, с невидящими, дикими, как у пантеры, глазами проскочила мимо Шурки. По отвесной стене взбежала до потолка, там, ухватившись за торчащий крюк, повисла, как обезьянка, и глазами, страшными и большими, стала осматривать комнату сверху.
Шурке стало жутковато. Упруго оттолкнувшись, Акулина прыгнула на пол, сделала два прыжка и оказалась на противоположной стене вновь под потолком. В следующие минуты Шурка уже не успевал фиксировать взглядом стремительное перемещение чёрной молнии с двумя жёлтыми светящимися точками-глазами.
Кошка взбегала не только на отвесную стену, она перемещалась по потолку. Временами падала, вскакивала и вновь, как заведённая дьявольская игрушка, металась по стенам, по потолку…
Шурке стало не по себе. «Взбесилась, – подумал он. – Хорошо, что все спят, а то могла покусать».
Распахнул дверь в сени. Акулина, казалось, только этого и ждала – чёрной лентой скользнула в раскрывшееся тёмное пространство и растворилась в нём…
Шурка, не дочитав книгу, приоткрыл дверь в большую комнату и шмыгнул в свою кровать. Необъяснимое волнение охватило его. Чёрное с жёлтым всё стояло перед глазами, наваливалось, став громадиной, пугало. Но вскоре усталость взяла своё и он заснул.
…А утром пришла на сепаратор Нюра Сисямкина и принесла новость: этой ночью умерла бабка Акулина – бывшая хозяйка кошки. Преставилась, бедная, на девяностом году.
– Вот это да, – только и произнёс Шурка. Он не знал, кому и как рассказать о ночном происшествии.
Стал искать кошку Акулину, но её нигде не было.
«Эй, Баргузин…»
–Бабушка, Баргузин – он кто?
–Как – кто? Ты-то что думаешь? И что это вдруг?
Шурка сидит на пороге, отделяющем горницу от кухни, зажав между колен корзинку из ивовых прутьев. Из неё набирает в кружку ягоды шиповника для чая.
Бабушка Груня чистит карасей – дед утром ходил проверять сети. Замороженные караси ожили и из тазика, стоящего на столе, когда бабушка вынимает очередного, летят водяные брызги.
–Я не вдруг. В воскресенье, когда Веньке Сухову Варьку сватали, дедушка пел про Баргузина.
Шурка помнил тот замечательный день, деда своего, сидящего среди гостей, и песню, которую услышал впервые. Там было новое для него слово: «баргузин». Песня лилась широко, вольно и пел её уверенно и ладно Шуркин дед. Захватывали бескрайность и безбрежность, разлитые в песне «Славное море священный Байкал…».
«Священный Байкал» – это он сразу отметил. Баргузин представился ему крепким белозубым загорелым парнем с обнажённым по пояс телом. И обязательно кудрявым.
–Так это ж ветер такой на Байкале.
–Да-а-а?.. – разочарованно протянул Шурка. – Вот дела!.. Бабушка, а про отца моего, – он запнулся, подбирая и обдумывая слова, – про настоящего, поляка, скажи что-нибудь, какой он был?
–Красивый был. Когда на базар с товарищами приходил, все девки на него оглядывались. Волосы русые, кудрявые и голубые глаза. Смотрел прямо и приветливо.
–А как он оказался в Утёвке?
–Кто ж его знает? Война разметала многих по свету, вот и очутился у нас. Ему нравилось имя Саша. Тебя наказал, если будет мальчик, назвать Сашкой.
–Бабушка, а что он ещё говорил, когда его забирали в армию?
–Просил нас с дедом помочь воспитать ребёнка, который родится, Катерина тогда на пятом месяце была. Обещал вернуться.
– И не вернулся? – выдохнул Шурка.
– Время такое. Он поляк – могли не пустить после войны в Россию. Может, грех на него какой положили.
–Но он жив? Так ведь?! – почти выкрикнул Шурка.
–Может и жив.
Она помолчала, потом продолжила:
–Раза два, после войны уже, приходили к нам незнакомые люди, выспрашивали о твоей матери Катерине и о Василии. Я помню, как зорко они на тебя смотрели, спрашивали, ты ли сын Стаса, и уходили, ничего не сказав. А я вот чувствую своим бабьим сердцем: от него эти люди приходили, узнавали про тебя.
Вздохнув, задумчиво добавила:
–Может, пожалел и Катерину, и Василия: ведь он уже один раз ломал их жизнь. Станислав и Катерина сошлись, когда она уже замужем была за Василием, только от него ни слуху ни духу, от Василия-то! А когда Василий вернулся с войны в сорок шестом и тебя усыновил по-хорошему, не поднялась у Стаса рука – не захотел, видимо, мешать. У твоей матери один за одним от Василия родились трое. Как всё поделить? Вот и получилось у тебя два отца. Один живой, а другой – может, и живой, да не знай где…
«Как всё поделить? Как всё поделить?» – стучало в висках у Шурки. Он не заметил, как выпустил из рук корзинку. Она опрокинулась, весь шиповник оказался на полу. Горстями собрав ягоды, поставил корзину на порог. Быстро ушёл в горницу к окошку, чтобы бабушка Груня не увидела заплаканного лица.
Договор
Только Шурка поравнялся с чайной, как вот он, Мишка Лашманкин, с уздечкой в руках. Он из Заколюковки – самой дальней утёвской улицы. И не один – со своим дружком Каром. Правой рукой Шурка быстренько нащупал в сумке большую белую чернильницу-непроливашку.
Мишка подошёл поближе и вдруг, словно включив некую пружинку, пустился вприсядку около Шурки:
– Помнят псы-атаманы, Помнят польские паны Конармейские наши клинки.
Кровь ударила в лицо. Шурка рванулся вперед и враз оказался перед непреодолимой преградой. Мишка крутил перед собой уздечку. Она со свистом и металлическим лязгом вращалась перед самым лицом. Кончик ремешка больно хлестнул Шурке по щеке.
– Слабо, да? Слабо?.. Конечно, слабо!
– Тебе слабо самому – один на один, – у Шурки нервно тряслись руки. Он уже ничего не боялся.
– Нужно больно, нам сегодня некогда, давай до следующего раза, согласен? – предложил Кар.
– А Мишка согласен? – спросил Шурка.
– А чего там, конечно, согласен. Договор дороже денег. – Мишка с напускным спокойствием перебирал в руках удила. И, уже удаляясь, совсем как маленькому, а оттого ещё обиднее, скорчил рожу и пропищал:
– Поляк, поляк, с печки бряк – Растянулся, как червяк!И не русский, и не немец, Гутен морген, гутен таг.
«Семиклассник, а такой дурень», – подумал с досадой Шурка.
Молодая пряха
В низенькой светёлке
Огонёк горит.
Молодая пряха
У окна сидит.
Ровный и красивый голос деда завораживает Шурку. Сейчас дед сидит в горнице, на облитом солнцем полу на маленьком чурбачке и вяжет сетку, вернее – бредень, закрепив верёвочки за дужку железной кровати.
– Если два выходных ещё повяжу, Шурка, то, глядишь, в апреле отводом поедем рыбачить новым бреднем.
– А как это – отводом?
– Долго рассказывать. Сам увидишь, – отозвался дед Иван и вновь вспомнил о молодой пряхе:
Молода, красива, Карие глаза,
По плечам развита Русая коса.
Шуркин дед всегда пел негромко и неторопливо. Как бы для себя, будто вокруг никого нет. Ему не нужны большие компании. Давний единоличник. Зачем ему колхоз: его постояннаядолжность – конюх. В больнице, в нарсуде, в райсобесе есть лошади, значит нужен и Иван Дмитриевич.
Шурка любил, когда дед пел в дороге, в степи, в лесу… Когда дорога впереди длинная, а вокруг ни души.
В прошлом году на маёвку приезжал Волжский народный хор. Артисты выступали на самодельной сцене около Осинового озера. Там ровная площадка и от неё круто поднимается косогор. Он и служил одной большой трибуной. Вокруг луговая трава, озеро Подстепное – слева, справа – Осиновое и Лещевое. Дальше, где синева ложится большим широким пологом с белыми кудряшками на зелёную необозримо широкую ленту леса, прячется Самарка. От неё всегда исходит особый свет.
Когда объявили «Липу вековую», Шурка даже вздрогнул:
«Дедова песня!»
Вышел бодрым шагом красивый артист и запел. Это была другая песня. Слова были те же, мелодия почти та же, но – другая. Певец был напорист и резок, будто бы с кем-то спорил, доказывал что-то. А дед никогда этого не делал. Он пел спокойно, ровно, чаще всего под мерный бег лошадей, сидя на телеге или рыдване. От этого песня удобно ложилась в монотонный топот конских копыт. Дорога чаще всего знакома. Лошади свои, цель впереди ясна. Тревоги не было. Было уверенное, установившееся приятие всего, что есть в пути и что ещё будет.
Певец кончил петь, все захлопали. Захлопал и Шурка, но негромко. В красивых нарядах танцоров, певцов, в громких восклицаниях и припевках ему показалось что-то неестественное. Он не стал больше слушать. Сел на свой велосипед и, направив его почти по прямой с откоса, вихрем независимо промчался мимо самодельной сцены и большой старой ветлы в сторону Лещёвого озера. Там у него стояли пять раколовок. Надо до вечера их проверить и вернуться домой.
Отец приехал
Два последних дня Шурка ждал приезда отца. Баба Груня и деда Ваня отправились за ним на Карем, уложив в сани валенки, старую бекешу и огромный тулуп.
В Самару поехали через Кряж, а обратно планировали – через Кинель, чтобы при необходимости заночевать у лесников: в Мало-Малышевке у Репкова, в Крепости – у Янина, дорога дальняя – под сто километров.
– Всё, Шура, – говорила мать, – начинается у тебя новая жизнь. Ты уж будь умным, соображай, что к чему.
– А что, мам?
– Ну хотя бы жить тебе надо теперь в своём доме, не у деда, а то нехорошо как-то.
– Но деда с бабой на меня обидятся?
– Нет, не обидятся. Можно у них бывать, а ночевать лучше домой, ладно?
– Ладно, – соглашается Шурка, а сам знает, как будет непривычно. У деда всегда интересно: рыбалка, охота, разговоры разные, люди из соседних деревень, чтение вслух книг. Дядья Алексей и Серёга – с ними всегда здорово!
– Я уж и не знаю, к лучшему это или нет, что Василия поехали забирать? Бабка твоя скомандовала: «Хватит – и всё! Уморят там мужика. Раз вставать начал – заберём домой, скорее прилепится к жизни».
Мать пристально посмотрела на Шурку:
– Будешь его отцом звать?
– Буду. Я уже звал в госпитале.
Он ждал, как об этом она ему скажет. Вышло не обидно. Это Шурке понравилось. Ему стало радостно за мать: всё чувствует, понимает, только не всегда всё говорит вслух. Он это давно видит. Также заметил, что, в отличие от многих и особенно от его бабушки, старается часто даже из грустного сделать весёлое. Вот, например, если бы его бабушка и мама в отдельных комнатах рассказывали один и тот же случай, то в той, где бабушка, люди загрустили бы и задумались. А там, где мама, – обязательно бы засмеялись. Такая особенность у Шуркиной мамы.
– Мам, ты когда-нибудь расскажешь, как так получилось?
– Что, сынок?
– Что мы с ним неродные?
– Расскажу, Шура, только немного тудылича, попозже, ладно?
– Ладно, – опять соглашается Шурка.
«Странно, – думал он чуть позже, – мы с ним неродные, а на фотографиях похожи».
* * *
Привезли отца поздно ночью.
Хорошо, Стёпка Синегубый, его дружок, встретился под Крепостью, а то уж плутать начали. Пурга такая! – говорила бабушка, помогая деду Ване ввести отца в избу.
С отца сняли в сенях тулуп. При свете коптюшки перед Шуркой стоял невысокий человек, которого до этого Шурка видел только лежащим на больничной кровати в казённом халате. Сейчас он был одет в бекешу. Костыли под мышками делали его похожим на большую раненую птицу. Левую ногу он волочил.
– Принимай гостечка, хозяйка! – задорно сказал отец.
Мать широко раскрыла дверь, чтоб не мешать костылям, и он, поддерживаемый дедом, вошёл в дом.
– Ну вот, а говорили: волки съедят! Подавятся, верно, Шурка?
Шурке стало радостно от таких его слов, от морозного воздуха, от того, что все теперь вместе. Он помогал матери снимать с отца бекешу. Отец, проведя пятернёй по Шуркиной голове, добавил:
– С такими помощниками нас не возьмёшь!
Шурка опять порадовался тому, как отец просто и ясно всё говорит и делает. Под бекешей у него оказались гимнастёрка и галифе. Гимнастёрка задралась на поясе и Шурка увидел глянцевую упругую кожу корсета. «Ещё не сняли? А как же…»
Когда укладывали отца на кровать, чтобы поменять бинты, Шурка заметил гипс на левой ноге, выше коленки до ступни. Пока мать с бабушкой занимались бинтами, Шурка с дедом вышли и внук спросил:
– Деда, а как же его такого отпустили?
– Василий настоял: выписывайте – и всё тут! Железный человек, одно слово. Да и бабка Груня твоя чего стоит!
Пожар в школе
Спалось Шурке плохо. Снились какие-то чужие люди в тулупах, лошади.
Под утро случился большой переполох. Часто захлопали калиткой, дверью в задней избе. Шурка, продирая заспанныеглаза, встал и пошёл на бабкин голос на кухне. Пол был холодный и он старался наступать одними пятками.
– Шурка, почему носки не надел? Иди скорее назад или коты вон возьми.
– А что случилось, баб?
– Школа горит, мужики помчались тушить.
Бабушка уже растапливала печку. На шестке лежали сухие полешки, а на полу – несколько котяков. В глубине печи горел маленький, как игрушечный, костерок. Пахло морозом, прорывавшимся временами через дверь, керосином и котяками.
Баба Груня взяла увесистую полешку, покапала на неё из бутылки керосином и ловко швырнула в затухающий костерок – печка обрадованно враз засветилась, загудела одобрительно.
– Кому сказала, чего стоишь? Иди досыпай!
– Значит, в школу сегодня не идти! – обрадованно выскочило у Шурки и он сам удивился этому.
Бабка Груня выпрямилась, взглянула в упор своими чёрными большущими глазами:
– Разве так можно? Это ж беда какая, а?! – И укоризненно покачала головой.
Стало стыдно, и уже не на пятках, а быстро шлёпая всеми ступнями, он засеменил в свой укромный уголок.
…Утром, ступив на школьный двор, Шурка ужаснулся: левого крыла деревянной школы, где находился его класс и мастерская по труду, не было. Была куча хлама, гора каких-то неузнаваемых предметов и горелый запах, от которого щекотало в ноздрях.
Учитель по труду Николай Кузьмич строгим голосом, по- военному, отдавал команды старшеклассникам, которые толпились кто с вилами, кто с лопатой на пепелище.
Всё было и своё, и какое-то чужое, как в кино или во сне.
«Хорошо, что только одна бабка знает, как я обрадовался со сна пожару». Шурка не мог представить, что стало бы, если б все узнали.
…Подошла умная красивая физичка Мария Ильинична и сказала спокойно:
– Ничего, Саша, осилим.
– А где же будем учиться?
Пока в нашей библиотеке, а с лета директор в Борск хочет ехать с десятиклассниками готовить сосновые брёвна. Поставим новый сруб. Всем работы хватит. Вашему классу – тоже.
Да, – торопливо согласился Шурка.
Он словно боялся дальнейшего разговора. И, как бы оправдываясь, сказал то, что составляло только часть правды, но было всё-таки правдой:
– Там была моя парта, которую мы с Николаем Кузьмичом отремонтировали. Я её сам красил в этом году. Жалко как!
Новая Шуркина жизнь
С приездом отца жизнь в доме Любаевых потекла по- особому. Ничего, казалось, не ускользало от отцовских глаз. Как он всё быстро замечал и успевал! Дня через три после приезда утром спросил Шурку:
– У нас во дворе есть глина?
– Не знаю, пап, – растерялся Шурка.
– Вот те раз, голова, кто же знает?
– Есть, Василий, за нужником, летось привозили, теперь под снегом, – вмешалась мать.
– Надо наковырять в тазик и навозу из мазанки принести.
– Хорошо, Вася, – мать догадалась, для чего. – Наверно, тряпки какие нужны?
– Нужны.
После завтрака Шурка расчистил снег, поработал ломом и принёс два ведра мёрзлой глины. Мать залила её горячей водой. Пока глина отходила, отец, не дожидаясь, начал забивать тряпками трещину в стене у печки, через которую дул морозный ветер. Он делал всё, стоя. Садиться или наклоняться было нельзя, поэтому тряпки Шурка положил на приступок у печки, откуда их отец и брал. Руками он работал ловко. Но каждый раз, когда отец выпускал оба костыля и стоял на одной, которая покрепче, правой ноге, прислонившись плечом к стене, Шурка боялся, что он упадёт. Так и случилось. Отец опрокинулся на рукомойник, висевший в углу, и вместе с ним с грохотом повалился на пол.
– Боже мой, Василий!
Катерина бросилась к мужу. Он тяжело, опираясь на костыль, встал. Мать с Шуркой повели его к кровати. Ложился он медленно, осторожно устраивал негнущуюся в корсете спину.
Мать подняла левую ногу отца и, как чужую, не его, положила рядом с правой.
– Ну, вот, отдыхай, мы с Шуркой доделаем.
– Да вот и беда, что вы, а не я, – досадовал отец.
…Через две недели гипс сняли, а ещё через месяц Шуркин отец освободился и от корсета. Пугающе красивый, из толстой тёмно-коричневой кожи, схваченный вдоль и поперёк светлыми металлическими полосками, лежал он теперь в сенях без надобности.
– Кать, убери его, к лешему, подальше, – сказал Василий. – За цельный год он мне опротивел.
– Уберу, – с готовностью и радостно сказала мать. – Сейчас, Васенька, позавтракаем, и выкину.
После завтрака отец взялся ремонтировать костыли. Снял резиновые наконечники и в каждый костыль для верной опоры вбил по толстому гвоздю без шляпки, пояснив:
– Так надежней, мне ведь не прогулки совершать с костылями. Работать надо, значит, держава, крепость нужна особая. Теперь, когда он встал и пошёл по комнате, от гвоздей оставались отметины в жёлтом полу, маленькие, как конопушки.
…А вечером приехал старый друг детства отца, Стёпка Сонюшкин, Синегубый – так его звали оттого, что всё лицо и губы у него от контузии и ранения на фронте были в синих точках. Он привёз две седелки, уздечки и просил за недельку подремонтировать. Обещая ставить за это трудодни.
– Знаю я твои трудодни, Степан, ещё до войны. Ты мне лошадь, когда надо, дашь?
Дам, конечно, дам, – говорил Степан, глядя плохо видящими от ожогов глазами, тускло и покорно. – А ты сделай. У меня ещё хомутишко один есть потрёпанный, возьмёшь?
– А потник-то есть?
– А как же! – с готовностью отвечал дядька Степан. – Есть, неважнецкий, правда, но есть.
Когда ушёл Синегубый, отец сказал:
– Шурка, а знаешь, я ведь ловко так валенки до войны подшивал. Если взяться за это дело, не пропадём, точно говорю.
Мать радостно слушала эти разговоры и украдкой вздыхала.
Художественный руководитель
Перед уроком истории классная руководительница Лидия Петровна объявила:
– Александр Ковальский, я тебя освобождаю по просьбе Валентины Яковлевны от уроков. Ты ей нужен в постановке.
Шурка встал и под завистливые взгляды одноклассников вышел.
Ничего не поделаешь, Шурка – артист!
По дороге в клуб он вспомнил, как впервые появилась Валентина Яковлевна в школе два года назад.
…В тот день вначале ему не везло. На перемене у туалета к нему привязался Толик Юнгов и они подрались. Так, не зло. Как бы проверяя друг друга, обменялись тумаками. Но Шурка поскользнулся и припал на одно колено, прямо в грязную лужу. Зазвенел звонок и Толик убежал, а он остался очищать грязную штанину. Когда вошёл в класс, хмурый учитель географии Василий Иванович Норкин уставил в него, не мигая, свои карие, под навесом чёрных больших бровей, глаза:
– Опять дрался? Оттого и опоздал?
– Нет, – ответил Шурка, веря, что они с Юнговым и не дрались. Так себе… И опоздал он не из-за драки, просто случайность – поскользнулся и попал в лужу.
– Лгать нельзя, – обидно, как маленькому, сказал учитель географии, – я всё видел в окно. В наказание будешь стоять, пока не скажешь правду.
– Где? – с горечью выскочило у Шурки. «Неужели поставят в угол?» – подумал он.
– А вот, где находишься сейчас, там и стой.
«Если видел всё, то чего ему от меня надо? Должен понять, что всё получилось случайно».
Шурка остался у двери. Незаметно продвигаясь, оказался у подоконника. Стал смотреть на улицу. Правая рука, вернее, указательный её палец ковырял потихоньку извёстку у оконного проёма.
Было обидно и неинтересно. Из окна сквозило, Шурка два раза шмыгнул носом.
– Ты что, герой, плачешь? Так знай, коммунисты не плачут! В классе хихикнули.
– Не сметь! – грозно выкрикнул Норкин. – Не сметь смеяться!
«Если я что-нибудь скажу сейчас такого, то все рассмеются и нас потащат в учительскую, надо молчать», – подумал Шурка и повернулся к стене лицом.
Разрядило ситуацию удивительное событие. Открылась дверь за спиной Шурки, вошли Лидия Петровна и незнакомая женщина. Классная руководительница извинилась перед Норкиным и представила незнакомку:
Ребята, сегодня у нас в гостях Валентина Яковлевна Плотникова – художественный руководитель районного Дома культуры. Пожалуйста, мы вас просим, – она, как конферансье, развела руками, обращаясь уже к Плотниковой.
Шурка смотрел с удивлением на гостью. Он её узнал, видел несколько раз, но так близко – никогда. У доски стояла осанистая, крепкая женщина в светлом костюме, ярко-красной кофте с большим отложным воротником.
Шурке эта необычная женщина давно запомнилась, хотя она даже, наверное, и не знала о его существовании.
– Ребята, кто хочет стать настоящим артистом, а? – с ходу спросила она.
В классе воцарилась гробовая тишина. Всех, очевидно, сразила внешность этой женщины. Тряхнув крупной головой с короткими чёрными кудрявыми волосами, сказала совсем непривычное в устах взрослых в классе:
– Слабо? Да?
– А что нужно уметь? – спросила находчивая Ниночка Иванова.
– Желательно всё, – опять энергично ответила гостья. – Но для начала надо просто записаться и в пятницу после занятий придти для просмотра. Мне нужны артисты в драмколлектив, танцоры в ансамбль, хористы. Наш хор – народный. Мы уже записались на пластинку в Москве, приходите слушать.
Она пристально посмотрела на притихших ребят.
– Талант рождается в детстве, а может, конечно, и раньше, понятно?
Она свободно и заразительно засмеялась. Так в школе никто не смеялся.
– А я, как бабка-повитуха, помогу, как могу! Если будете слушаться. Не теряйте момента!
– Вот у нас готовый артист есть, Валентина Яковлевна, – вдруг сказал учитель Норкин, присевший на первом ряду за парту. Он показал жирным коротким пальцем на Шурку.
– А ты чего в углу? – удивилась Плотникова.
– У стенки, – поправил Шурка.
– Петь любишь?
– Не знаю. Не очень.
– А что любишь?
– Кино!
Все засмеялись.
Приходи, попробуем в постановках. На роль Ваньки Жукова тебя попробую. Как твоя фамилия?
– Ковальский.
– А имя?
– Александр.
– Александр Ковальский! – воскликнула она, подняв левую руку над головой. – Неплохо звучит для сцены.
…Шурка пришёл в ту пятницу в клуб и с тех пор уже не представлял себя без завораживающего общения с этой удивительной женщиной, без того волнения, которое теперь всегда испытывал при виде сцены.
«Придёт времечко-то…»
– Смотрю на тебя, Шурка, и думаю: какое же это перемещение народов всяких должно было быть, Вторая мировая война случиться, чтобы твой отец – песчинка в море – оказался здесь, в Утёвке, и встретился с твоей матерью. И чтобы ты родился. Чудеса да и только. Как будто кому-то это надо?
Бабушка Груня сидит перед открытым большим сундуком. Крышка его изнутри оклеена кусками картины Репина «Бурлаки на Волге». Третий слева в толпе бурлак, высокий и в шляпе, очень похож на Большака, который приходит часто к Головачёвым в гости. Только у Большака нет трубки.
Шурка, продолжая разглядывать картину, просит:
– Баб, расскажи что-нибудь ещё об отце.
– О каком, Василии?
– Нет, – глуховато отзывается Шурка.
Бабушка находит наконец-то нужный ей клубок пряжи. Не поднимая головы, не торопясь, отвечает:
– Мать пусть расскажет.
Шуркина мать сидит у окна, там посветлее. Сучит пряжу.
– Что тебе рассказать? – вздыхает она.
Потом ловко поправляет веретено, струны вытягиваются, прялка оживает.
– Я расскажу, чтобы ты наперёд знал. Когда твой отец Станислав пропал, перестали приходить письма, я взяла тебя, совсем ещё крошечного, и пошла погадать в Смоляновку к одному старичку.
– Он колдун был? – Шурка сомневается, что мать верит в колдовство.
– Колдун не колдун, а людям много кой-чего угадывал. Забыла, звать как его, эвакуированный. Он появился, как лётная школа у нас стала в селе. Издалека откуда-то.
– Лётная школа?! – Шурка удивлён.
Да, в ней учили летать молодых ребят. Её тоже откуда-то эвакуировали, где бои были. Некоторые при учёбе-то и погибли, лежат у нас на кладбище.
– А нам в школе не говорили… – Шурка озадачен.
– Мало ли чего вам не говорят!
– Ладно, мам, а что дальше?
– А что дальше? Заходим в избёнку. Ты у меня на руках. На кровати сидит весь белый, как лунь, старик, слепой. В руках бобы. Так перебирает их без останова и говорит с ходу: «Гадать пришла?» – «Да, – говорю, – погадать про его вот отца. Пропал, писем нет» – «А ведь ты, дочка, не на того собираешься гадать». – «Как так, – говорю, – не на того?» Помолчал он, помолчал, руками поиграл в бобы и продолжил: «Придёт, вернётся к тебе твой первый муж, которого не ждёшь. Жив он, но далеко». – «Василий? – ахнула я. – Как же так, от него ведь четыре года с фронта не было писем. Я вышла за другого – поляка» – «Не было, а вот придёт. И родишь от него много детей. Жить будете долго вместе. И согласно. Судьбе не противься». —«А как же его отец?» – показываю на тебя, Шурка. «И второйтвой муж объявится, но только, когда тебе будет не надо, в старости. Придёт времечко-то, да».
Шурка стоит у голландки, прислонившись к горячему железу, чувствуя жгучий рубец у себя на спине, и чуть не плачет. Хочется расспросить подробности, но боится не справиться с голосом. Наконец решается:
– Мам, а первый сын от Василия, что с ним получилось?
– Умер, – односложно ответила мать. – Грудного мы его ещё не уберегли, простудили. Он был Шурка. И тебя я потом назвала Шуркой – ты брат ему.
– А дальше что?
– А что дальше? – переспросила бабушка. И сама же ответила: – Пришёл в сорок шестом Василий, весь израненный, был в плену долго. Заходит в калитку, а ему уже кто-то сказал, пока шёл дорогой, что твоя мать от другого родила, а его-то сына нет в живых. Остановился в калитке-то, когда Катерина с тобой на руках вышла и встала молча на крыльце. Метнулась я на зады со двора, чтобы не видеть всего этого. Хорошо, что деда не было. А вернулась когда, они сидят за столом и потихоньку так разговаривают, и ты при них. Она Василия-то молоком поит.
– Ни в какую я не хотела сызнова всё начинать. Но он упрямый всегда был, сладу нет. Все вещи заставил собрать и повёл меня за руку к себе домой, к свекрови, где мы до войны жили. – Мать Шурки, остановив рукой колесо прялки, стала смотреть в окно.
Шурка заметил на глазах у неё слёзы.
– Всё сошлось, что говорил слепой старик. Теперь вот, чует моё сердце: и отец твой может вернуться когда-нибудь. Придёт времечко-то… Так он, ведь, сказал, старик-то. – Бабка посмотрела своими жгучими чёрными глазами на притихшую Катерину и совсем спокойно добавила: – А ты не хлюпай носом. Живи, покуда солнышко светит. – И продолжила: – В последнем письме твой польский отец просил прислать фотокарточку новорождённого. Очень хотел, чтобы ты был на ней голеньким, чтобы всего было видно. Катерина так и сделала. Письмо получил перед освобождением своего родного города Варшавы. Сообщал, что бои страшные и его двое товарищей, которые с ним вместе прибыли из России, погибли. Писал, что, когда получил фотографию, несколько раз останавливался на дороге и смотрел на тебя, не мог поверить, привыкнуть, что он – отец.
«Где мой сын – там и моя родина», – так заканчивалось его последнее письмо. Верил, что вернётся к тебе, поэтому мы фамилию не стали тебе менять, хотя Василий несколько раз об этом заговаривал.
Осечка
У Мазилина, который живёт около чайной на Центральной улице, есть страсть, о которой все знают и которая дала ему эту вторую, уличную, фамилию. Он любит ружья и охоту, а вернее, любит быть, присутствовать там, где охота и где пахнет палёным пыжом. Стрелять хорошо не умеет, но врёт о своей меткости отменно. Сегодня охотники на задах стреляли в калитку огорода: пробовали одностволку Веньки Сухова. Мазилин так«раздухарился», что заявил, будто на лету однажды сбил сразу трёх витютней.
– Они стаями и не летают, – сказал веско Венька. – Уймись.
– Что уймись, что уймись, я настоящую правду говорю! Их ветром в стаю сбило над жнивьём в Ревунах.
– Ага, – продолжал Веня, – иду полем – ни одного деревца и вдруг – волки. Я – раз, не мешкая, на огромный дуб, да? – Так Веня вспомнил кусочек рассказа Мазилина о своих подвигах.
Эту историю все уже знают, поэтому и засмеялись.
– Ты зря надсмехаешься, я натренировался на той неделе с ружьецом-то, могу аккурат пальнуть как надо!
Можешь? – переспросил Веня и озорно посмотрел на всех.
Могу, – подтвердил Саня. И для надёжности добавил: – Я, это, гагарок влёт бил, когда у брата на Севере был, а летось в Одеяле дудака завалил.
– Говоришь, гагарок стрелял? А на лемуров в тропиках не охотился? – поинтересовался Веня.
– Чегой-то? – переспросил Мазилин.
– Давай так, – весело сказал Сухов, – на тебе моё ружьё.
– На, на!
Мазилин неуверенно взял одностволку.
Веня окинул взглядом ровную, заснеженную порошей дорогу вдоль ограды и начал отмеривать крупными шагами расстояние. Единственная его правая рука чётко работала под строевой шаг.
– Вот, ровно тридцать метров. Так?
– Ты что задумал, Веня? – спросил Шуркин дед.
– Так, Саня? – вновь спросил Сухов.
– Ну, так, так, – беспокойно ответил Мазилин.
– Слушай условия дуэли. Стреляешь мне в задницу. Если хотя бы одной дробиной попадёшь – ружьё твоё!
– А если нет?! – крикнул подошедший Стёпка Синегубый. И его испещрённое мелкими тёмно-синими точками лицо, освещённое обычно тусклым светом потерявших остроту после контузии глаз, неожиданно преобразилось. Он вдруг стал таким же весёлым, как Венька. Это удивило Шурку.
– А если не попадёт, тогда посмотрим, что с ним делать. Венька, широко и плавно разводя руками, театрально изобразил реверанс. Повернулся спиной к толпе и, задрав фуфайку, наклонился, почти доставая рукой снег:
– Давай, Лександр! Не боись! Пали!
«Может, ружьё не заряжено?», – почему-то обрадованно подумал Шурка, глядя на крепкие Венькины галифе.
– Венька, убери казённую часть, не дури, – сказал, похохатывая, дед Шурки.
– А если я попаду? – подал голос сам Мазилин. – Глазунья ведь получится, а? Аховый ты мужик, Веня!
– Да не тяни, там бекасинник в патроне. Я устал буквой «Г» стоять. Ты знаешь, где курок?
Шурка смотрел на Мазилина и лихорадочно искал выход из казавшейся ему тупиковой ситуации. «Венька, ясно, не струсит, будет ждать выстрела, а Мазилин в тупике – надо стрелять, на него все смотрят и ждут. А вдруг сдуру да попадёт?»
Но уже в следующий момент заметил, что неуверенные движения Мазилина получают какую-то твёрдость. Тот перебросил одностволку с правой руки на левую, как какой-то краснокожий индеец, взметнул её над головой и издал негромкий, но дикий и непонятный воинственный клич:
– И-и-и-ха-ха-у-у!
Все оторопели. Никто такой выходки не ждал. В следующий миг лицо и вся фигура Мазилина обрели уверенное спокойствие и деловитость, что вновь всех изумило.
Он потоптался на месте, делая себе площадку в снегу, и медленно стал поднимать ружьё. Теперь уже он не обращал никакого внимания на присутствующих. Видно было, что действовал осознанно и по плану.
Мазилин начал основательно целиться. Но враз опустил ружьё:
– Венька, постой ещё чуток, передохну. Знаешь, руки дрожат после вчерашнего: солому возили, ну и немножко того, для сугреву приняли. Теперь вот вместо опохмелки ты попался.
– Эх, ты, колбаса! – совсем, как пацан, обозвал Синегубый Мазилина. – Трусишь?
Но Мазилина голыми руками не возьмёшь. Он быстро отозвался:
– Коли колбасе приставить крылья, лучшей бы птицы не было.
Умел Мазилин вот так: не вдруг под гору, а с поноровочкой. Шурка потихоньку начал понимать, что хозяином положения становится Мазилин, а не Венька. «Неужели Мазилин опять всех перехитрил? – думал Шурка, глядя на Сухова. —Так уж не раз бывало, ведь он – известный пройдоха».
У соседки Пупчихи закричала коза, потом у самого плетня под навесом смешно начал кашлять баран.
– Вот ведь чёртова скотина… правда, Вень? Я её терпеть не могу, потому и не держу. А ты, Вень?
– Стрельнёшь или нет? – подталкивал настойчиво Сухов.
– Стрельну, конечно, стрельну, погодь чуток-то.
Мазилин поднял ружьё и непонятно отчего с радостным лицом, почти не целясь, нажал курок. Прозвучал сухой щелчок, выстрела не последовало.
– Осечка, – сказал бодро Мазилин.– Не судьба, значитца!
– Чего городишь, дай мне, – Венька принял ружьё и, ловко пальцами одной руки скользнув по цевью и ложе, переломил одностволку. Лицо его вытянулось в изумлении:
– Ну, ты даёшь, ловкач!
Он внимательно посмотрел на стрелявшего. Тот развёл руками:
– Ловкость рук и никакого мошенства!
Сухов одобрительно, что было совсем непонятно Шурке, хмыкнул и, шутя, боднул Мазилина головой. Тот громко хохотнул и объявил:
– Господа хорошие, спектакля сегодня больше не будет.
Потихоньку все разошлись.
Шурка вынул перочинный ножичек с двумя лезвиями и начал выковыривать дробины из деревянной калитки. Некоторые засели глубоко. Старые трухлявые доски внутри оказались крепкими, а дробь, расплющившись, трудно поддавалась тонкому лезвию. Мерзли руки, хотя и было солнечно. Снег искрился, как будто тысячи серебряных мелких дробинок кто-то рассыпал по чьей-то непонятной прихоти.
– Зачем тебе это? – спросил Сухов.
– Да на грузило к удочкам, на лето.
– Приходи, дам свинца, раздобыл недавно.
– Ладно, приду.
Веня Сухов – ловкий, стройный и добрый, уже уходил, и Шурка поинтересовался:
– А как Мазилин придумал фокус с осечкой?
– Да не было осечки. Пока он нас потешал, успел потихоньку патрон из ствола вытряхнуть и валенком в снег втоптать. Находчивый, чёрт!
– Эх, вот это да! – только и сказал Шурка.
На душе было празднично. Стояла ещё только первая половина зимнего солнечного дня. Почти целый день впереди. Рядом были дед, бабушка, все свои. Веня… Такие все разные. И даже пройдошистый Мазилин воспринимался как что-то чудное, но такое, без чего вроде бы и жизнь не совсем та, какая может быть.
Рождество
В сенях зашумели, затопали чьи-то торопливые валенки, дверь распахнулась и в избу ввалились трое ребят: Толик Беспёрстов, Димка Таганин и Мусай Резяпов.
Едва переступив порог, ещё не закрыв как следует заиндевевшую дверь, нестройно, но громко и, главное, решительно запели молитву:
Рождество Твоё, Христе Боже наш, возсия мирови свет разума,
в нём бо звёздам служащии звездою учахуся, Тебе кланятися, Солнцу правды,
и Тебе ведети с высоты востока, Господи, слава Тебе!
Молитву Шурка знал давно, много раз славил, когда был поменьше. И теперь, лёжа в кровати, ревностно и радостно слушал пение.
Слова молитвы местами непонятны, но жила в них, исходила от них какая-то неизъяснимая благодать. Неясные созвучия были знакомы, на слуху, и поэтому, может быть, несли в душу не осознанную до конца радость и веру в жизнь.
Так наступило утро седьмого января, праздника Рождества Христова.
Когда ребята смолкли, братишка Петя вскочил на кровати, переступил, балансируя, через Шурку и в трусах, босиком пошлёпал к порогу, издавая какие-то невнятные звуки.
Мать Шурки раздавала припасённые заранее конфетыподушечки:
– Слава Богу! Слава Богу!
Когда славильщики ушли, Петя, стоя на одной ноге, поджав другую от холода, заскочившего через только что с шумом закрывшуюся дверь, закричал горестно:
– Опять ты, мамка, опоздала меня разбудить. Уже ходят!Беспёрстов меня обогнал.
– Не торопись ты, темень ещё на дворе. Они самые первые.Посмотри в окно, – отвечала мать.
Шурка, споткнувшись о тыкву, выкатившуюся из-под кровати, подошёл к окну. Отодвинул занавеску. Палисадник, широкая улица – всё завалено сугробами. Ночью шёл сильный снег. Несколько стаек ребят, по двое, по трое пробивались, увязая по колени, к подворьям.
– Зачем тебе, Петь, в такую рань-то?
– Дак я должен был ещё зайти к Перовым, за Ванькой!
– Петь, да ты в своём уме? – всплеснула руками мать. – Он ведь на самом краю села живёт, пусть за тобой забегает. Хватит колдыбашить-то.
– Нет, – упрямится Петя, – он чуть не каждый день за мной заходит, когда в школу идёт.
– Но ему же по пути!
– Я ему обещал вчера, честное слово дал, – говорит Петька, натягивая на босу ногу валенок. – Мы решили в этом году славить в Золотом конце, – приводит он свой последний и веский довод.
– Петро, не выкобенивайся, – как взрослому, говорит вошедший со двора отец, – надень носки, без них не пойдёшь.
Петька послушно идёт искать пропавшие носки. Приподняв подзорник, лезет под кровать.
– Мать, никак меж славильщиков и татарчонок Мусай был? – спрашивает Василий.
– Был, а что?
– Ну, как, что…
– Да ладно тебе, радостный праздник для всех же, а для ребятни – тем более. Знаешь, какой у него голос? Красивый! Чудо! Одевшись, Петька быстренько, пока про него забыли, прошмыгнул к двери и пропал в сенях.
– Ну, а ты, Шурка, что же не с ними? – спрашивает отец.
– Большой стал, в шестом классе, стесняется, – ответила за него мать.
Она отставила ухват к двери, обернулась к ним. И Шурка поразился, какая у них мать молодая и красивая! Чёрные, как смоль, волосы и карие глаза, смуглость лица и живость движений делали её сгустком энергии и заразительного веселья.
Он хотел было возразить маме, но не успел, она, улыбаясь, сказала:
– Знаете, как мы бывалыча девчонками с Надей Чураевой пели на Рождество! Нас все любили. А колядовали как! Наши колядки всем так нравились! Самый мой отрадный праздник был Рождество Христово. И все дни до самого Крещенья! Была бы помоложе, убежала с ними, с этими ребятишками, ей-богу!
Поединок
По Зубареву переулку в розвальнях на буланой кобылке промчался Мишка. Снежная пыль клубилась за возком. Мишка не умел ездить медленно.
«На общий двор погнал, – отметил про себя Шурка. – Ну, хорошо, посмотрим, кто слабак!» Нырнул в сельницу и вышел оттуда с уздечкой. «Будем биться на равных, по справедливости».
Мишку встретил у стадиона, когда тот уже возвращался домой. Странно, но противник не испугался и не удивился:
– Ждёшь? – спросил он и встал метрах в двух от Шурки, застёгивая на все пуговицы старенькую фуфайку.
– Жду, – подтвердил Шурка, подвигаясь к неприятелю.
– Знал, что ты когда-нибудь меня подкараулишь, но я тренировался и…
– И я – тоже, – перебил Шурка и так ловко стал крутить уздечкой круги над головой, перед собой, слева и справа от себя, что Мишка невольно попятился.
– Тебя кто-то учил из взрослых! – выкрикнул он, невольно озираясь: то ли готовился занять хорошее местечко на дороге, то ли оробев.
– Сам! Тебе сейчас придётся попрыгать, а то пятки отшибу, понял? Не будешь больше кобениться.
– Да ладно, отшибу… Сам получишь по сусалам. Вот послушай. И пропел жидким, ужасно мерзким голосом:
Шурка-пупурка. Турецкий барабан. Как заиграет на пузе таракан!
Он ничего, оказывается не боялся, этот узкоплечий, веснусчатый и дерзкий Мишка Лашманкин.
– Стишки твои глупые, для первоклашек.
– А у тебя какие есть? – спросил Мишка.
Стихов у Шурки таких не было. И это его немножко озадачило. Он задумался. И потерял инициативу. А противник не дремал, кочетом бросился на Шурку и, обхватив со спины его же уздечкой, стянул её впереди, захлестнув концы.
– Ах, ты так?.. – запоздало спохватился Шурка и резко метнулся влево, быстро сообразив, что в падении может освободить из плена руки. Так и оказалось. Противник не ожидал при всей своей коварности такого манёвра и они повалились на дорогу. Изловчившись, нырком выскочил Шурка из-под неприятеля и оказался вмиг верхом на нём. Мишка извивался под седоком, а тот, не помня себя, схватил горсть грязного дорожного снега и стал размазывать по потному лицу противника.
– Ах, ты так, так, ты так… – взвился Мишка.
Но Шурка его не слышал. Он уже ничего не сознавал… И вдруг прозвучал властный голос:
– Отставить! По стойке «смирно» становись!
У обочины, опершись на костыль, в жёлтой фуфайке стоял Шуркин отец. Руки под военной командой ослабли вмиг. Противники поднялись.
И тут последовала новая команда, которая вновь заставила их подчиниться:
– По разным сторонам дороги разойдись! По домам «шагом марш»!
Дома, внимательно глядя на Шурку, отец сказал:
– Молодец, такого крепкого парня свалил. Это хорошо. Но кто же лежачего бьёт? Несправедливо. Так нельзя.
– Да я… – Шурка хотел объяснить, что они разом повалились. Но отец опередил:
– А зачем ты ему лицо грязью мазал?
– Я не помнил, что делал, совсем…
– Ну, брат, – отец покачал головой. – Драться надо уметь так, чтобы не терять над собой власть. Иначе до беды недалеко. И ещё надо знать, за что дерёшься.
Он строго посмотрел на Шурку:
– Причина для драки была серьёзная?
– Была, – потупившись, ответил Шурка.
– Ну, раз была, то всё нормально. Веселей гляди. Бери вёдра, пошли скотину поить.
Через несколько минут вёдра весело загремели в руках Шурки. А чуть позже призывно на калде замычала Жданка.
Полонез Огинского
Шурка давно уже знал, что дядя Гриша Кочетков в войну работал в утёвской сапожной мастерской вместе с его польским отцом.
На прошлой неделе он, как взрослый, подошёл к Кочетку прямо на улице, когда тот проходил мимо их двора, и спросил:
– Дядя Гриша, расскажи что-нибудь про моего польского отца. Тот не удивился просьбе, как будто давно об этом уже говорили.
– Приходи завтра днём.
…Едва Шурка щёлкнул щеколдой, залаяла собака. Вышел хозяин. Подойдя ближе, положил легонько руку на плечо Шурки и они, как старые знакомые, пошли к дому.
Оставив Шурку, хозяин скрылся в сенях. Вышел оттуда, держа в руках мандолину и потрёпанную ученическую тетрадь.
– Дядя Гриша, у вас фотографии отца есть?
Одна групповая была, да жалко, запропастилась куда-то. Шурка понурил голову.
– Ладно, не грусти. В Куйбышеве у меня друг живёт, он на той фотокарточке стоял около твоего отца, может, у него сохранилась…
Полистав тетрадку, нашёл нужную страницу, помятую и исписанную карандашом.
– Вот:
Когда пролётных птиц несутся вереницы
От зимних бурь и вьюг и стонут в вышине,
Не осуждай их, друг! Весной вернутся птицы
Знакомым им путём к желанной стороне.
Но, слыша голос их печальный, вспомни друга!
Едва надежда вновь блеснёт моей судьбе,
На крыльях радости помчусь я быстро с юга
Опять на север – вновь к тебе!
– Знаешь, кто написал? – спросил Кочеток.
– Нет. Может, Пушкин?
– Пушкин, только польский – Адам Мицкевич, вот! Один раз, в войну, у твоей матери был день рождения. Ну, мы собрались… Даже пиво было.
Отец твой прочитал это стихотворение по-польски, пересказал по-русски. Назвал автора – Адам Мицкевич. Мы признались, что не знаем такого. Он тогда очень расстроился и даже, кажется, обиделся на нас. Говорил по-русски плохо, а тут совсем смутился, когда объяснял нам, что у них Мицкевич, как у нас – Пушкин. Его каждый поляк знает. Мицкевич и Пушкин, видишь ли, навроде друзей были меж собой. Я это стихотворение о перелётных птицах запомнил хорошо. Потом дочь моя, учительница в Куйбышеве, нашла книжку Мицкевича, переписала и прислала.
– Дядя Гриша, мой отец – шляхтич?
– Кто тебе такую глупость сказал?
– Да меня дураки наши в школе контрой зовут, когда разозлить хотят.
– Послушай, он отличные женские туфли шил и меня научил. Может контра сапоги да башмаки шить, а? Он красивый был. Среднего роста, смуглый, кудрявый, а глаза голубые.
Хорошо танцевал, и девчат наших учил. Польку, мазурку, кадриль… Всё умел. Ходил в толстовке коричневого цвета. У тебя вот глаза зелёные, у матери твоей – карие. Ты, значит, посерединке у них. Шляхтич не шляхтич, но немецкий и французский знал, это верно. Уважительный, вежливый был, но за своё стоял. Когда я ему сказал, что вот освободят Польшу от немцев, организуют у них колхозы и будет страна, как наша, стал мне говорить, что у них никогда колхозов не будет. Колхозы им не нужны. Так его и не убедил. А с матерью твоей я его познакомил у Чураевых на вечёрках. Не сразу они сошлись. Хоть и четыре года твоя мать не получала писем от первого мужа, а всё равно – жена законная. Мы все были уверены, что Василия нет в живых. А тут ещё Минька Леток раненый вернулся, сказал, что видел Василия Фёдоровича вроде бы на Карельском фронте, на Финской ещё, попавшим под такой обстрел, что все погибли. Такая вот история с Любаевым получилась. Как тут разобраться? Он взял мандолину, как маленького ребёнка, погладил ладонью, вытряхнул из отверстия посередине большой зуб от расчёски и тронул струны.
Полилась удивительно красивая, грустная, незнакомая мелодия. Мандолина – это маленькое существо, даже не гитара, незаметное и невнушительное, хранила в себе и издавала такие звуки, которые могли существовать только где-то на просторе, в поле, между небом и землёй. Как песня жаворонка под открытым небом. В вышине, в огромном свободном пространстве, вечном и манящем…
Дядя Гриша кончил играть, Шурка не сразу пришёл в себя.
– Подарок тебе – любимая музыка твоего отца, полонез Огинского. Он любил его напевать, ну я и подобрал на мандолине. Ему очень нравилось, часто просил сыграть. Говорил, что эта музыка – бессмертная. На все века! Бери мандолину, она – твоя.
– Как так? – опешил Шурка.
Я её подарил твоему отцу – Стасу. Но, когда его срочно забирали на фронт, он забыл её взять впопыхах. Она у нас потом долго в сапожной мастерской висела – как память!
– А где была сапожная мастерская?
– В промкомбинате, напротив школы. Во время войны, в начале, эти мастерские собрали из чернолесья. Потом твойдед с бригадой работал в Борске, заготовляли сосновые брёвна. Я тоже с ними, плотами пригнали в Утёвку, сделали пристрой. В нём овчины готовили. Шили для фронта полушубки из них.
– Плотами в Утёвку по Самарке?! – удивился Шурка.
– Ну, да!
Шурка погладил осторожно, как живое существо, мандолину и протянул дядьке Григорию.
– Нет, спасибо. Можно, она будет у вас? Я буду приходить, слушать, как вы играете?
– Смотрю вот на тебя и удивляюсь —так похож на отца. Может, не внешностью, а характером больше. Он тоже, когда возражал, говорил очень мягко, как бы просил. Совестливый был.
– А кто такой Огинский? Шляхтич?
– Дался тебе этот шляхтич. Композитор, поляк. Мне о нём Стас рассказывал, он много всего знал и любил рассказывать. Но я всё уже перезабыл. По-моему, граф был, а звали Михаилом или Николаем. Такое русское имя, да вот.
– А в чём мой отец провинился, дядя Гриш?
– Точно не знаю. Тут их несколько человек было по селам. Сельсоветские наши частенько спрашивали о нём. Не спускали глаз.
– А как забрали на фронт? – допытывался Шурка.
– Просто. Польскую часть формировали и его призвали, кажется, в Рязань, вроде бы в дивизию Костюшко.
– А русских любил?
– Кто? – не понял дядька Гриша.
– Отец мой.
– О чём разговор! Мы были все приятелями. Песни наши любил. Послушай, мы с ним часто её пели:
Среди долины ровныя
На гладкой высоте
Цветёт, растёт высокий дуб
В могучей красоте.
Высокий дуб, развесистый,
Один у всех в глазах;
Один, один, бедняжечка,
Как рекрут на часах.
В избу вошла Наташа Лучезарная – жена Григория. Тут же подсела рядышком и стала подпевать.
Не зря утёвский народ такое прозвище ей дал. От неё веяло жаром, как от протопленной печки, какие-то тёплые иголочки выскакивали из её весёлых улыбчивых глаз и покалывали всех, кто был рядом. Грустная песня оставалась грустной, но всё превратилось в некую забаву, и грусть стала как бы понарошку, временной.
Она обняла Григория за шею сзади одной рукой, наклонилась. Белая кофточка на груди расстегнулась на две пуговички и два бронзовых полновесных слитка заиграли перед лицом Шурки, в такт движениям их шаловливой хозяйки то прячась, то выглядывая и целясь прямо в Шурку тёмными пухлыми сосками. Ему стало не по себе. Смутное, необычное волнение нашло на него.
А песня лилась в два голоса:
Взойдёт ли красно солнышко —
Кого под тень принять?
Ударит ли погодушка —
Кто будет защищать?
Вдруг Лучезарная всплеснула лёгкими и ласковыми руками:
– Гришенька, песне-то этой конца нет. А у меня баня протопилась, голубок мой, и давно…
– Наташа, ну, обожди, допою парню ещё один куплет. Когда ещё так посидим?
Наташа ушла в сенцы и дядя Гриша озорно подмигнул:
– Вишь, моя полячка какая нетерпеливая!
– Разве ж она – полячка? – откликнулся Шурка.
Это я к слову. Похожа на полячку, верно? И, не дожидаясь ответа, вновь запел:
Возьмите же всё золото,
Все почести назад:
Мне родину, мне милую,
Мне милой дайте взгляд.
Он замолк.
– Вот такие дела. Тосковал твой отец о своей прежней жизни. Это видно было. Не мог здесь прижиться. Другой был, не как мы.
– А как кто?
– Не знаю. В мастерскую сапожную приходил в светлой рубахе с галстуком. Так вот.
Григорий встал, отнёс в сени мандолину. Оттуда выпорхнула Лучезарная с тазиком в руках и в полушалке:
– Гриш, ну ты и копуха, собирайся, а то я одна уйду.
Поляков из Покровки
Шурка, подперев левой рукой подбородок, сидит у деда в горнице за столом. Рисует самолётики, фигуры разные на обратной стороне обрезков обоев. Скучно. Должен был прийти Андрей, но его всё нет. Книжка «Одиссея капитана Блада» прочитана, больше ничего нет. Все взрослые на базаре, сегодня – воскресенье. Он рассеянно смотрит на стену перед собой, упирается взглядом в картину с цветами и непонятным названием«Пионы» и ему делается ещё скучнее. Потом берёт попавший под руку жёлтый карандаш и перед непонятным словом ставит большую, но не жирную (чтобы бабушка не заругала) букву«Ш». Вслух произносит: «Шпионы». Становится как-то понятнее, но какая связь между цветами и этим словом, никак не улавливает, и опять ему становится скучно. Зачёркивает буквы «и» и «ы», получается: «шпон». Скучно. Зачёркивает букву«ш», восстанавливает «и» и вместо «ы» дописывает «ер», становится веселее: «пионер». Когда же убирает «п» и «ер» и дописывает «ыч», совсем хорошо: «Ионыч». Вернувшись к слову«шпон», убирает букву «ш» и в конце добавляет «т». Вот теперь, когда надпись под цветами становится свалкой букв, как у деда на верстаке, где завитушки золотистых сосновых стружек кудрявятся и шевелятся, как живые, ему становится интересней. Взгляд падает на ружьё, висящее (а скорее, лежащее) под потолком на двух больших гвоздях. Оно не заряжено. Мысли сами собой почему-то начинают вращаться вокруг вопроса: «Если все говорят, что ружьё и незаряженное один раз стреляет, то когда это случится? Завтра, через год, два, десять? Нет, интересно всё-таки, ведь не зря говорят? Стрельнуть должно ружьё».
В сенях послышалось, как кто-то обметает веником валенки от снега. Шурка радостно бросился встречать деда с бабкой. Но ошибся. В избу шагнул с мороза высокий человек и весело сказал:
– Здорово, брат!
– Здрасьте, – неуверенно отозвался Шурка, а про себя подумал: «Вот и брательник у меня объявился».
– Один, что ли?
– Один.
– Все на базаре?
– Нет, дядя Лёша на охоту ушёл.
– Эх, мать честная, я ведь к нему. Охотничий билет продлить надо и заплатить взносы.
Он, не спрашивая разрешения и не снимая валенки, прошёл и по-хозяйски уверенно сел на табуретку около печки. Расстегнул шубняк. Это Шурке не очень понравилось.
Гость пристально посмотрел на Шурку и спросил, глядя в упор своими диковатыми глазами из-под рыжих бровей:
– Ты Катькин сын, что ли, будешь, так?
– Ну, так.
– Полячок, значит, – то ли спросил, то ли ответил себе, довольный.
Шурка промолчал.
На это молчание гость отреагировал странно. Он хлопнул себя ладонями с растопыренными пальцами с обеих сторон по ляжкам и с каким-то только ему понятным восторгом подтвердил: «Полячок!» Затем встал и направился к выходу. За ним потянулись следы от мокрых, оттаявших в избе валенок.
– Ждать некогда, да и не дождёшься быстро с охоты. Ты вот что, скажи ему, был, мол, Поляков Михаил, на базар приезжал с Покровки, в следующее воскресенье утром снова будем – пусть подождёт. Ладно? Без билета нельзя. И привет большой ему от Полякова, вместе служили.
– Ладно, – неопределённо отвечает Шурка.
Ему вдруг стало казаться, что этот уверенный сильный человек смеялся над ним, дразнил. Специально придумал фамилию – Поляков. Он намекает, что отец Шурки и сам Шурка немножко не такие, как все, а как бы с порчей какой.
– Что такой задумчивый, рона большой? Веселись, пока время твоё!
Неожиданный гость хлопнул ладонью по косяку, резко открыл дверь и вышел.
«Вдруг он всё-таки смеялся надо мной? Фамилию назвал такую. Как же я скажу, кто к нам приходил? – пытается разобраться Шурка. – Если говорить, то надо называть фамилию«Поляков». Вдруг дядья смеяться будут? Ведь это похоже на розыгрыш. Или нет?»
Пусть поплачет
– Ты что такой смурной сегодня? – встретила Шурку вопросом бабушка.
– Я видел сегодня: мама украдкой плакала.
– Не замай, пусть поплачет. Полегчает.
– Как же так? – Шурка недоуменно смотрел на бабушку. – Надо что-то сделать!
– А вот иди ко мне за стол, посиди, а я расскажу. Тебе пора, видать, понимать.
Шурка сел в угол на лавку, как раз под иконой, напротив бабки, чтобы видеть огонёк в печи и не мешать ей работать ухватом и сковородником.
Бабушка отставила в сторону ухват:
– Не серчай ни на кого из нас и не обижайся, ладно?
– Ладно, – сказал Шурка почти машинально и ему стало не по себе. Получалось с этим его «ладно», что он здесь как бы главнее всех и может свысока позволить кому-то какую-то вольность. Он опустил глаза в стол.
– Третьего дня Кочеток, когда тебя не было, принёс две фотографии твоего отца Станислава. Сказал, что в Зуевке нашёл у знакомого – для тебя старался. Вроде бы обещал. Ну, мы с матерью, от греха подальше, вставили их в портрет у вас в передней, но только с обратной стороны, чтоб не видно. А сегодня утром Василий случайно их увидел. Не стал слушать Катерину, порвал и выкинул. Не знал, что Кочеток тебе их принёс. Думал, хранит она ото всех. Мать в слёзы, говорит ему: надо, чтобы ты в лицо отца знал, а он вскипел весь: «Раз мы договорились, что отцом ему буду я, значит точка. Не морочьте парню и мне голову». Он – кремень, и раньше был очень горячий и твёрдый. Его не переубедишь. И по-своему ведь прав. Понимаешь, голова садовая?
Шурка молчал. Он всех любил. Василий, которого звал отцом и хотел, чтобы он был отцом, удивлял его своим характером. Поражали поступки и манера говорить: коротко и односложно. Но зато какая сила и уверенность были во всём, что он делал. Всё воспринималось как маленькая часть чего-то огромного, правильного, настоящего, что только и имеет право на жизнь. Шурке иногда казалось, что его отец Василий связан, это порой ощущалось физически, с некоей огромной умной силой, с которой тот встретился и обручился то ли на войне, то ли в плену, то ли ещё где…
Она, эта сила, его отметила, и теперь он с этой отметиной живёт.
«Почему он порвал фотографии отца? – недоумевал Шурка. – Ведь это же не измена, мне просто надо знать, что и как было. И какой был отец Станислав. Неужели отец Василий не понимает?» Досада угнетала Шурку ещё и потому, что напрямую ему он об этом не мог сказать.
– Ну, вот, совсем я тебя расстроила, – бабушка старалась быть весёлой, – не горюнься. Ты ещё не вырос, может, и не надо бы мне говорить тебе, но ты об этом думаешь. Тогда пойми: он порвал карточки только потому, что Катерину ревнует, вот и всё. А к тебе очень хорошо относится. Я знаю, Катерина отдала своей какой-то подруге сберечь последние письма Станислава из-под Варшавы – перед её освобождением. Три или четыре…
– Но мама плачет…
– Плачет потому, что всех вас жалеет: и тебя, и Василия, и Станислава. Вот ведь война что наделала. А мне вас всех жалко.
Она обняла внука за плечи:
– Ты правильно пойми. Когда перестали приходить письма с фронта, мать начала кое-что пытаться у разных людей узнавать. И один разок зашёл к нам Мишка-милиционер и мне одной сказал, чтобы забыли о твоём отце и не искали – может это бедой обернуться для нас всех. Так и сказал. Твой отец был поляк, а к ним строго относились. Вырастешь, сам разберёшься, а пока побереги себя и нас.
«Где и кто мой отец? – горестно думал Шурка. – Приехал бы, забрал меня в свою Варшаву – всем было бы легче. Но как же мои дед, мама, бабушка, Самарка, Карий… Как я без них? Нет, не надо меня никуда забирать».
– Иди, позови на завтрак деда, он у погребицы сети разбирает, – она легко подтолкнула его, – будем лапшатник с молоком есть.
Шурка направился к двери и вдруг у порога, обернувшись, сказал совсем неожиданное для себя, вернее, то, о чём много думал, но вовсе не собирался сейчас спрашивать, да и вообще вряд ли решился бы когда:
– Баб, я кто?
– Не поняла я? – бабушка внимательно, так, как только она умела, посмотрела сразу на всего Шурку, отчего ему некуда было спрятаться. Стало не по себе: то ли от того, что спросил, или потому, что вот бабушка сейчас ответит и её слова могут создать непреодолимую преграду между ним и всеми, кого он так любит.
– Ты меня о чём спрашиваешь?
Шурке уж некуда было деваться и он уточнил:
– Баб, я кто? Русский или кто?
– А, вот ты о чём.
И спокойно сказала:
– А сам ответь себе… Раз мы все вокруг тебя русские, мама твоя русская, то кто ты? А?
Шурка не ответил, пнув ногой дверь, выскочил во двор. Сходу попав в окружение Цыгана и Верного, цыкнул похозяйски на них и побежал к погребице, где всегда пахло рыбой, мокрыми сетками, и где Шуркин дедушка мог внезапно сказать что-то вроде такого: «А что, внук, не махнуть ли нам с тобой за зайцами, а заодно и сетки проверим в Подстепном, а?»
…Когда садились за стол, пришла мать, а чуть позже – дядя Алексей.
Шурка любил, когда за столом много людей. Это у него, наверное, от бабушки, у которой, все знали, была слабость: зазвать в дом и чем-нибудь попотчевать. Она любила летом сказать: «Ну, что, мужики, на вольном воздухе будем обедать, под открытым небом?» И все сразу соглашались, и Шурка первым брал табуретки и шёл к старой ранетке, где скучал в одиночестве закопчённый трёхногий таганок. Следом взрослые несли стол.
Под скрипучей ранеткой Шурка особенно любил есть окрошку. Баба Груня делала её из своего кваса, нащипывая туда сушёную крепко соленую густеру или сапу. Было остро и очень вкусно.
…Только вчера зарезали барана. Тушка его сейчас висела в сенях на большом крюке, а гольё – приготовленная к дублению шкура – в мазанке.
Баба Груня сварила щи.
Ели из общей высокой глиняной миски, поставленной на середину стола. Щи были наваристые и горячие. Ели молча и сосредоточенно. Жирные капли щей, падая из Шуркиной деревянной ложки на клеёнку, тут же застывали маленькими восковыми кругляшками. Шурка щёлкал по ним пальцем и они легко отлетали на пол.
– Шурк, чать не маленький, – спокойно сказал дед, – прекрати!
Шурка быстро наелся щей и стал ждать лапшатник. Он положил свою ложку на край миски, уперев её черенком в стол. Ложка держалась, это его забавляло.
– Убери, – сказал дед.
– Она так интересно стоит.
Но дед сразил все доводы сразу и под корень:
– Чего ж интересного? Как собака через забор заглядывает, того и гляди гавкнет. Неприятно.
Шурка молча убрал ложку.
Бабушка долила щей, все продолжали работать ложками, не трогая мяса.
– Таскайте потихоньку, – как обычно, будто между прочим, сказал дед.
Это была команда вылавливать куски мяса. Не было скаредности. Во всём необходим порядок, и эту негласную установку все уважали.
Шурка краем глаза смотрел на мать. Она была спокойна, ни малейшего признака того, что утром плакала. Он знал, и так было уже не раз, если она сейчас что-нибудь скажет весёлое, все, включая и дедушку, засмеются (мать так умеет говорить), и эта сдержанность за столом и сосредоточенность не от какого- то недопонимания или горя, а от уважения к еде, к хлебу, ко всему тому, что даётся нелегко и не вдруг.
«А я ещё со своими вопросами выскакиваю, – думал Шурка, – всем и без них несладко».
Письмо Жукову
– Пойми ты, голова садовая: твоя пенсия и пенсия инвалида войны – разные вещи!
Это говорил красивый дядька в чёрном кителе с двумя орденами и медалями на груди.
Когда Шурка пришёл из школы, отец и его новый знакомый сидели в избе и разговаривали. Перед ними стояла наполовину опорожненная бутылка водки, что сильно удивило Шурку.
Гость действительно был необычный: большая кудрявая голова его, цепкие колючие глаза и уверенный тон – всё говорило о том, что человек у них непростой.
Шурке незнакомец сразу понравился. Он потихоньку прошмыгнул мимо к подоконнику, где обычно делал уроки. Мать сидела рядом, разбирала шерсть.
– Мам, кто это?
– Зуев, дядя Костя.
– А кто он такой?
– На фронте майором был, а теперь инвалид, безногий.
– Как? – оторопел Шурка.
Ему не поверилось: такой сильный, уверенный, говорит громко, бодро, заразительно.
– У него обеих ног нету, – сказала мать, – мы ему с Василием помогли забраться на лавку – выше колен обрубки.
– А как он к нам попал?
– Узнал, что Василий на все руки мастер, приехал на своей трехколяске какие-то тяги ремонтировать.
– А где ж она, трехколяска?
– Да за сенями стоит, разве не видел?
– Василий, ты в райсобесе объяснял свои дела или нет? – говорил в это время майор.
– А что я буду объяснять? Или так не видно? Разберутся.Получим и мы своё.
– Жди! Хрен да маненько, вот что получишь. Я их знаю, тыловых крыс, сталкивался не раз.
Он стукнул кулаком так, что его медали и ордена звякнули звонко и убедительно.
– У тебя когда раны открылись? – он направил на Шуркиного отца указательный палец, похожий на дуло пистолета.
– Примерно через полгода.
– Вот теперь слушай, мать твоя – кочерыжка… Значит, если в течение года после демобилизации у участника войны возникает инвалидность, то он считается инвалидом войны. Пенсия-то у тебя должна быть раза в два больше. Так жить нельзя. Я пробью ваших районных крыс! А ты делай мне мой тарантас, договорились?
Он широким жестом разлил по стаканам водку.
– Давай, рядовой Василий Любаев, грохнем за наши победы. Чёрт бы всех побрал!
– Подожди, – Шуркин отец взял стакан, подвинул ближе к себе, но пить не торопился.– Я был в плену, – сказал он.
– Каким образом? – как-то очень строго спросил майор, так что Шурке стало страшновато за отца.
– В тридцать восьмом забрали на срочную в Тоцкие лагеря.И закрутило. Уже в сорок втором попал в армию к Власову.
– Во вторую ударную?
– Так точно. В плен попал, ещё не получив оружия, не успел.
– А ранило где?
– Это от побоев, неудачно бежал. Правда, контузило под Выборгом, ещё на Финской.
– А как освободился?
– Американцы в Германии, когда соседний барак с пленными уже сгорел.
– Да, дела… – почесал затылок майор. – Власова не знал, а вот маршала Мерецкова видел, боевой.
– Мам, он откуда взялся, всё знает? – удивился Шурка.
– В Москве жил до войны, приехал теперь в Куйбышев к родственникам. Говорят – Герой!
– Василий! Слушай мой совет: Жукову надо писать, Георгию Константиновичу, – твёрдо сказал Зуев.
– Что ты говоришь, товарищ майор, об этом страшно подумать. Кто я такой? – отец Шурки безнадёжно махнул рукой. – У них просить – это всё равно как требовать у попа сдачи.
– Разговорчики в строю, рядовой Любаев! – грозно сверкнул глазами майор. И уже тише и примирительно добавил: – И потом – гвардии майор, разницу улавливаешь? Гвардии!..
– Не дури, Константин, я был в плену – в этом весь гвоздь, меня и так органы без конца разговорами манежат – работа идёт. Нас четверо всего в живых осталось.
– Ну так не тебя же обвиняют, ты чист. В чём дело? И потом – четыре года уже нет Иосифа Виссарионовича.
– Его нет, другие остались. Покоя хочу, устал. Забыть бы всё, – отозвался отец.
– Лезь тогда на печку к своей трещине. Там спокойно сиди, через дырку на небушко поглядывай.– Он помолчал, глядя в стол, ладонью левой руки потёр о край стола несколько раз, поднял голову:—Подписываемся оба: рядом с твоей фамилией будет моя.Текст я сам напишу.
…Письмо отправили недели через две. Дядя Костя как-то хитро свернул его конвертом и заклеил. Потом вложил в настоящий конверт и послал своему другу-однополчанину в Москву с просьбой вынуть главное письмо и бросить в московский почтовый ящик.
Маслянка
В Утёвке много больших красивых улиц: Крестьянская, Льва Толстого, Фрунзе. Но почему-то самые интересные события происходили всё больше на маленьких и дальних: в Заколюковке, Золотом конце, Тягаловке, в Исаках, Смоляновке, Лопатиновке. На носу Масленица – дни, наполненные весельем, снежными забавами. Все как бы неосознанно прощались со снегом, хоронили зиму, балуясь напоследок в преддверии весны. Радовались почти язычески солнцу, весеннему свету. Пекли блины и особенно дети радовались им, совсем не пугаясь приближающегосяпоста. Его мало кто соблюдал, больше было разговоров о нём. Взрослые ребята во главе с Шуркиным дядей Серёжей, недавно вернувшимся со срочной службы, решили сладить на самой большой, центральной улице, около Ракчеева двора, маслянку. Будет и на Шуркиной улице праздник!
Непростое это дело – соорудить хорошую маслянку. Перво-наперво надо одним концом вертикально вморозить большой лом в вырытую посредине улицы лунку. На другой конец надевалось тележное колесо.
Земля промёрзшая, неподатливая.Пока сделали яму в полметра глубиной, умаялись. Когда таскали воду для заливки, у деда Проняя Васяева выпросили хороший такой толстый лом, его и установили, не торопясь поливая водой. За ночь мороз сделал своё дело. Наутро лом торчал посреди улицы напротив дома Ракчеевых уверенно и требовательно. Тележное колесо нашлось у Ракчеевых, оно ещё с прошлого года было припрятано за сельницей. Его надели на лом, который теперь служил осью, и осталось дело за небольшим: к колесу надо было привязать длинную жердь, а на конец жерди – хорошие крепкие салазки. Две жерди метров по пять длиной принёс сам Ракчеев Кузьма:
Стышные будут, но ничего, сбейте гвоздями и свяжите проволокой. Только верните потом.
Так и сделали. Забава, но помогали и взрослые, артельно всё ладилось быстро. Когда же вставили колья сверху в спицы и трое добровольцев с их помощью крутанули колесо, жердь, немного провисая в середине и поднимая снежную пыль, пошла так быстро, как циркуль, описывая пристроенными на конце салазками окружность, что уже через несколько минут образовались две четкие колеи.
– Андрюха, садись! – озорно прикрикнул Кузьма.
Давний Шуркин приятель Андрей Плаксин словно этого только и ждал. Он лёг на салазки животом вниз, руками как можно крепче зацепился за жердину и затаился.
– Пошла! – скомандовал Серёга.
Толпа собравшихся взрослых и ребятишек отхлынула от вычерченного снежного круга. Шурка еле успел отступить, как санки с его дружком, набрав за полкруга удивительно быстро скорость, пронеслись, поднимая снежную пыль.
Через три-четыре круга колесо так раскрутилось, что вращавшие его еле за ним успевали, поддавая скорость напором на колья, вставленные в спицы.
«Разматывается Андрюха, как гирька на верёвочке», – только подумал Шурка, как Андрея сорвало с круга и он бесформенным комом влетел в толпу зевак.
– Чуры не знают, крутят по-бешеному, не удержишься! – говорил он, отряхиваясь.
Когда слетели ещё двое тягаловских, пришедших попробовать, Шурка пошёл за своей удачей. Он уже сообразил, какнадо сопротивляться той силе, которая выбрасывала смельчаков. Эта сила шла от колеса по прямой и навылет, за круг.
«Значит надо, – думал он, – лечь спиной к центру, ухватившись руками не за сани, а за жердь, обеими ногами упереться в дальний угол саней». Шурка так и сделал. И, казалось, через два круга поймал удачу, но ребята там, около колеса, поднажали на свои рычаги и он не стал различать опоясывающих маслянку людей – всё слилось в сплошную чёрную массу. Понял, что не выдержит, огромная сила стала отрывать его от жердины, руки слабели и вдруг обожгла мысль: зря так сел. Важно не удержаться на круге, главное – вовремя упасть, ничего себе не сломав. Шурка почувствовал, что скорость возросла, тормозов нет и может случиться беда с ногами. Его уже и на самом деле отрывало и переворачивало слева направо на спину. Он сжался в комок, поджав колени, и тут же неудержимая сила выбросила его сквозь толпу в сугроб.
– Ты – молодец, – сказал Андрей, – продержался десятькругов, столько, может, из наших никто не продержится.
– Тут никто не удержится, – ответил Шурка, выгребая снег из валенка, – силища здоровенная, очень жердь длинная – рычаг, поэтому так всё….
– Гришка Варивон на любой удержится, проверено.
– А кто это?
– Знакомый один, с ремеслухи, в гости приезжает из Самары. В воскресенье увидишь, – сказал, немножко важничая, Андрей.
– Здоровый?
– Ловкий, как зверь, во всём. Все коленки в рубцах.
– Почему? – не понял Шурка.
– Дерётся здорово, от ножей ногами обороняться умеет.
– Ну, ты даёшь!
– Увидишь сам, я познакомлю. Подошёл дядька Сергей и попросил:
– Как расходиться будем, надо бы полить круг водой, за ночь закостенеет. Поможете?
– Конечно, – с готовностью ответил за обоих Андрей.
– Вот уж тогда-то и твой Варивон не удержится на ледяной дорожке-то, – сказал Шурка.
– Поживём – увидим, – рассудительно ответил приятель.
Картина
Эта картина Шурке понравилась сразу. Её повесил дед Иван в передней на самом видном месте, над столом. В центре изображён скачущий на гривастом огромном коне могучий всадник, такой же могучий, как каждый из трёх богатырей на картине над Шуркиной кроватью в спальне.
Шурка заметил, что все в доме любят этого всадника с таким непривычным именем – Тарас Бульба.
Он уже знал историю про Тараса. Знал, что догоняющие его поляки, жёлтым пятном светлеющие в углу картины, схватят этого великана и он погибнет. Схватят, когда он остановится, чтобы поднять свою люльку. «Зачем он остановился, зачем он, такой громадный, погиб из-за какой-то неприметной трубки?» Незаметно, наперекор всему, Шурка начинал верить, что Тарас так и будет скакать, не останавливаясь, а то, что говорят взрослые о его гибели, – неправда. «Просто они не знают всего. Вот он поскачет-поскачет, подумает и не остановится, а соберёт своих казаков, и тогда они покажут этим ляхам!»
Привязанность Тараса к своей люльке была для Шурки мучительно непонятна.
Непонятно и другое. Шурка давно знал, что отец его – поляк, а все в доме матери и в доме деда – русские. «Но ведь Тараса Бульбу, которого все так любят в наших домах и которого я сильно люблю, погубят поляки. Так почему же все меня любят – я ведь тоже поляк? – недоумевал Шурка, рассматривая картину. – Они не должны меня любить!» И, когда он подолгу глядел на скачущих всадников, начинало казаться, что самый первый на коне, догоняющий Тараса – его родной отец. Становилось жалко и Тараса, и отца, который почему-то оказался поляком, когда все тут вокруг русские, и себя.
«Нет, меня не любят, а только делают вид, что любят». И он стал с болезненной подозрительностью присматриваться к своим домашним, стараясь обнаружить под их дружелюбием неприязнь. Но её не было. И он мучился: «Как же с Тарасом, ведь его сожгли, сожгли…».
И вдруг однажды он нашёл отгадку: «Если по-прежнему меня любят, значит, всё-таки поляки не догнали Тараса, значит, он и теперь гуляет где-нибудь со своим войском по такой загадочной земле – Украине».
Речка Утёвочка
Утёвочка – особенная речка. Она есть и её нет. Когда весенние воды получат вольную волю там, далеко в степи, где глазу не видно конца и края равнине, где только слева далеко-далеко угадываются на горизонте под светлыми тучками летнего неба домики и церковь села Покровка, объявляется речка Утёвочка. Собравшись в один могучий поток, утробно картавя, пенясь, эти воды устремляются к селу. Подойдя к околице и резко взяв в сторону реки Самары, поток всё-таки не минует Утёвку, а, как острым ножом, отрежет от общей краюхи села несколько улиц и прорвётся к стадиону, где, благоразумно вильнув влево, войдёт в озеро Шамино, а там уж и рукой подать до озера Приказного. И напитает речка на своём пути всё не только водой, но и оставит в подарок жирных карасей и всякую другую живность. Запертые в озере Приказном караси соберут толпы рыбаков и рыбачек. И будут рыбаки и рыбачки, пойманные на кукансобственного азарта, топтать берега Приказного.
– Варька, долго ещё рыбалить будешь?
– Нет, Нюра, парочку ещё поймаю, чтоб уж на полную сковородку было.
Такие вот практичные рыбачки, не то что мужчины. Женщин частенько бывает больше в такие весенние дни у озера, до двух-трёх десятков.
Весёлым и многолюдным становится озеро Приказное весной благодаря Утёвочке. Весёлыми становятся женщины-рыбачки благодаря речке.
Огород Головачёвых упирается в Утёвочку и от неё не отгорожен. Шуркин дед не любит шумливой рыбацкой толпы на берегу озера. Да и к чему ему это? Если он свой вентерь или кубарь всегда поставит у себя в огороде в эту пору между делом. Между делом и опорожнит, вывалив в тазик чумазые золотистые слитки, к восторгу Шурки. Он и зимой не пойдёт облавой на зайца, а добудет его здесь же, в своём огороде, деловито и с лёгкой усмешкой над бедолагами из охотничьей артели.
В русле Утёвочки растут раскидистые вётлы и высокие тополя. Есть и осанистый дуб. В огороде деда Ивана стоит старая ранетка, такая древняя, что кажется Шурке, будто она бабушка всем деревьям, всему подлеску, который скор здесь на рост.
Шурка поставил опыт: вырезал полуметровый тополиный черенок и воткнул прямо под ногами, как рука взяла. Теперь из него за два года поднялось деревце выше Шурки. Прёт здесь всё из земли, что ни посади. Оно и понятно: вокруг чернозём да вода. Хотя летом Утёвочки как бы нет, но копни, где пониже, лопатой на три штыка, и вот она – живительная влага. Разве что в самый засушливый год уйдёт поглубже, но знает всё живое окрест: весна впереди, прихлынет талая вода из Курней, да так напитает землицу, что с лихвой хватит всем и на всё.
От Ветлянки, из Курней, через степные просторы, рытвины, огороды, через озеро Шамино прорывается Утёвочка частью воды своей в озеро Приказное, а другой частью – в обрамлённую жёлтыми песчаными берегами Самарку, чуть выше притягательного местечка, любимого всеми рыбаками, – Платово.
Один разок, весной в водоволье, Шурка рискнул проверить этот путь и больше с тех пор не решается повторить его.
Оттолкнувшись на дедовом огороде веслом от старой ранетки, он направил плоскодонку в русло Утёвочки и, подхваченный потоком, совсем быстро, миновав десяток огородов, оставшихся без изгороди, оказался на озере Шамино. Всё, что слева, – залитые водой улицы края села, протока из Шамино в Приказное – ему было известно. Вот то, что бурлило и пенилось справа, – манило непреодолимо. И он поддался собственному порыву. Загребая вправо крепким веслом, Шурка устремился пока ещё по довольно спокойной водной глади к Искровской рытвине – в русло Прыгалки.
Как только лодка оказалась на гребне потока, рвущегося через Прыгалку на простор к Самарке, неистово желавшего, очевидно, соединиться с другим, основным – самарским и, обнявшись с ним неразрывно, прорваться к матушке Волге, что- бы там, где-то далеко-далеко, выплеснуться в Каспий, Шурка понял: сопротивляться этому желанию невозможно и гибельно. Грозный и мощный водяной вал, похоже, мог утихомириться, только попав в Волгу.
Пенящаяся, рвущаяся масса воды несла доски, брёвна, очевидно, сорванные с мостов в верховье. Вывороченные с корнем дубы, осокори и всякая другая мелочь и совсем не мелочь – вот что представляла собой Самарка. Надо было суметь не попасть под встающие на дыбы в воде деревья, торпедами мчащиеся брёвна, не налететь на угрюмый многопудовый топляк. Вокруг всё картавило, бурлило и угрожало.
Шурке всё-таки удалось уйти с ревущего потока на обочину в осинник на Платово. Там, отдышавшись, он устремился через огромное водное пространство назад, в Утёвку.
Уже смеркалось, когда его, обессилевшего, подобрал бывалый Митяга Коршунов, который испытывал в тот день свою самодельную моторку.
– Чудеса, паря, – удивился, скорее, сам себе Митяга, – я ведь вчера хотел опробовать мотор-то, да бензина не было. Сегодня, вот, получилось, едрёнте.
Шурка смотрел на Митягу и молчал. У него не было сил даже говорить. Руки жгло от мозолей: отсутствие варежек сделало своё дело.
Шурка впервые видел моторку. Звук мотора, Митяга, привязывающий его плоскодонку к своей лодке, голос его, глуховатый и, как у деда, ласковый – всё было как во сне…
«Чего он суетится, ведь я же доплыл», – усмехнулся Шурка и начал терять сознание.
– Чудеса, паря… ёк-макарёк!
Чуть позже он вновь услышал ворчание Митяги и вяло удивился: «Где это я и почему кругом вода?»
…Такая вот речка Утёвочка.
Сейчас зима и речки как бы нет. Есть маленькие островочки льда. Но это пока…
В дебрях Уссурийского края
Шурка лежит в темноте на деревянной кровати в закутке за голландкой и лицо его всё в слезах. Жуткие грабители: Морган, Флинт, его бывший соратник отвратительный одноногий моряк Джон Сильвер со своим попугаем из «Острова сокровищ» – все они забылись, стали неинтересны. Бедный наивный дикарь из уссурийских дебрей гольд Узала, дитя природы, далёкой и красивой – он стоял перед глазами. Уже вторую неделю вечерами в дедовой избе читали эту чудесную книгу – «Дерсу Узала».
Шурка убегал ночевать к деду и мама на него сердилась. Но он не мог пропустить эти чтения вслух, когда все в избе, затаив дыхание, ловили каждое слово, боясь пошевелиться.
С первых страниц удивительной книги он растворился в ней, как растворились в дебрях Уссурийского края Арсеньев и Дерсу Узала, органично слившись с его обитателями. Этот край манил бесчисленным множеством людей, рек, зверей и птиц. Ошеломляли новые слова: изюбр, росомаха, хунхузы, вепрь, кабарга… Одних названий рек Шурка насчитал около десятка и сбился: река Кумуху, река Витухе, Улэнгоу, Дунгоу, Лефу, Сакхома, Алчан, Кулумбе, Амагу, Пия, Кусун…
Летом он прочитал «Всадника без головы», с начала зимы чуть не всего Майна Рида, озадачив темпом чтения библиотекаршу тётю Любу Богатырёву. Но такое с ним впервые. Амба! Уссурийский тигр! Вызывало восхищение отношение гольда к властному хозяину тайги. Поражал мир, незнакомый и манящий, в котором растворены все люди, изображённые в книге, и в который влекло и манило Шурку. «Дебри Уссурийского края». Он и раньше слышал это слово «дебри», оно всегда будоражило его воображение: «и в дебрях бури бушевали» – так часто пели в песне о Ермаке. Было в этом слове что-то необузданное и холодное. А Дерсу Узала был с Арсеньевым в дебрях, как дома. Чудесно! Мощь и величие Уссурийского края покоряли.
И вдруг такой конец: «Часа через полтора могила была готова. Рабочие подошли к Дерсу и сняли с него рогожку. Прорвавшийся сквозь густую хвою солнечный луч упал на землю и озарил лицо покойного. Оно почти не изменилось. Раскрытые глаза смотрели в небо. Выражение их было такое, как будто Дерсу что-то забыл и теперь силился вспомнить. Рабочие перенесли его в могилу и стали засыпать землёй.
– Прощай, Дерсу! – сказал я тихо. – В лесу ты родился, в лесу и покончил счёты с жизнью».
Первой пришла в себя баба Груня, всхлипнула, по-детски икнула и промолвила:
– Вот ведь везде бандиты найдутся на хорошего человека. А Николай Большак, который приехал из Покровки за овчинами, да так и застрял из-за книги у Головачёвых, заключил философски:
– Важнее человека и природы в жизни ничего нет. Писатель всё правильно рассказал.
Шурка ничего не мог сказать, у него в горле ком, он боялся разрыдаться. Хорошо, что закуток отгорожен от общей комнаты цветастой занавеской и его никто не видел.
«Ведь неверно, что Дерсу покончил счёты с жизнью. Не он покончил. Его убили. За это кто-то должен отвечать», – эта мысль не давала спокойно лежать. «И как же так в жизни получается? Людей убивают и никто за это не наказан. Пушкина убил Дантес, все знают и он не наказан. Дерсу убили, сколько лет прошло – никто не знает, кто его убил».
Душа у Шурки разрывалась от несправедливости, и он не знал, что с этим делать.
Я вам другое чтение привёз, тоже очень интересное, как обещал. Но это толстая книга, – громко сказал Большаков.
Он шумно поднялся с пола и пошёл в сени. Оттуда возвратился быстро, читая на ходу:
– Александр Дюма. «Граф Монте Кристо». Эх и история!
– Нам твоя Элиза Ожешко понравилась, хоть и полька.
– А это француз, баб Грунь!
Шурка продолжает лежать молча. Ему кажется странным: как можно так быстро переключаться и разговаривать совсем о другом. Только что ведь все узнали, что убили Дерсу, о котором, правда, ещё недели две назад никто ничего не знал, но теперь-то совсем другое дело. Ему страшно жалко Дерсу, обидно за поведение своих, которые говорят уже не об этой удивительной книге.
Дядька Серёжа и Большак берут стоявшую у стены огромную, в два метра, картину и кладут на специально поставленные столы. Шурке не утерпеть, он встаёт и идёт к ним. На картине развесёлые и разухабистые казаки пишут письмо турецкому султану.
Два Шуркиных дядьки, Алексей и Сергей, вместе с Большаком рисуют её масляными красками по клеточкам. Рядом лежит то, с чего копируют: репродукция, вырезанная из какого- то журнала. Прошлый раз дорисовали голого по пояс казака, развалившегося в центре картины, огромного и мускулистого, похожего на тигра Амбу. Чудно: теперь, когда Шурка смотрел на него, он казался совсем иным, чем в последний раз, ещё не просохший, зависимый от движения кисточки. Чужой и необузданный, жил своей жизнью и она ему была важнее всего.
«Он мог бы убить Дерсу? – задал себе вопрос Шурка и вначале засомневался с ответом, а потом успокоился. – Нет, конечно же, нет: в книжке тигр Амба и Дерсу разошлись мирно, они уважали друг друга».
Изба Горюновых
Совсем маленькие сестрёнки Любка и Надюха ещё спят, а Шурка и Петя уже сидят за столом. Шурка помогает маме раскатывать большую лепёшку из теста, а Петя, испачкавший лицо мукой, готовится выдавливать из неё стаканом кругляшки. Они пекут пышки.
– Мам, а изба Горюновых почему так называется? Она ведь наша. Потому что горюнились часто, горюшко было, да? – спрашивает Шурка.
– Всё было, да прошло. Избу эту нам дед и баба Головачёвы купили. Когда вернувшийся с войны Василий увёл за руку меня в дом к своей матери Прасковье, не понравилось ей это. Много девок было на селе, а он меня с тобой, с чужим ребёнком, привёл. Выговаривала часто мне свекровь. Я плакала, Василий терпел. Просил не обращать внимания. Не выдержал сам: в один день взял тебя на руки, хлопнул дверью и ушёл от матери своей. Я за ним еле успевала бежать. Шли, сами не знали, куда. Опомнились, когда оказались на Самарке, у воды.
– Ну, что, топиться будем? – спрашиваю Васю, а сама сквозь слёзы смеюсь.– И смех, и грех.
– Умру, а к матери не вернусь, – отвечает Василий.
Сели мы на жёлтенький песочек. Я плачу. Чудно теперь вспоминать. Смеркаться начало. Под лодкой какой, что ли, думаю, будем ночевать, больше негде. А тут ты плачешь, маленький совсем ещё. Вдруг мать моя выходит из кустов:
– Вот они где! А я обыскалась везде, обезножила. – И скомандовала: – Пошли к нам!
– Не пойду, – заерепенился Василий.
– Почему это? – не сдаётся твоя бабка, – я Ивана успокою.
…Приходим в дом, отец во дворе. Увидал нас с Василием, тебя на руках, взорвался:
– Ах, туды-растуды, знал ведь, что ничего не получится!
– Получится, Иван, получится.Баба Груня выступила вперёд и ещё увереннее заявила:—Уже получилось!
– Что? – не понял дед Иван.
– А вот то и получилось, что у мужа и жены должно получиться. Беременная она.
– Ну, дела с вами, – удивился дед.
– Я уже Петенькой ходила, – пояснила Катерина, отнимая у Пети стакан, в который он успел зачерпнуть муки и пытался на коленках насыпать маленькие беленькие горки. – Тогда ночью дед Ваня и баба Груня посоветовались, и наутро поехали в Кинель к недавно покинувшим Утёвку Горюновым. Их изба пустовала. Сговорились. Купили у них дом и год за него расплачивались. Так вот мы и зажили в горюновой избе.
Аксюта Васяева
С тех пор, как Василий Фёдорович стал сам ходить на костылях, в избу к Любаевым зачастили. Одному надо ножницы поточить, другому – сепаратор или пахтонку отремонтировать, валенки подшить. На всё хватает времени у Карася, так по-уличному зовут отца Шурки.
– Ты бы, Вася, хоть говорил, сколько стоит чего. А то меня одолевают, – жаловалась Катерина.
– Сами сообразят.
И вправду, за работу приносили яички, молоко, а то и просто обещали «подмогнуть, когда надо».
– И как это он всё умеет? – удивлялась Аксюта Васяева. – Мою пахтонку три мужика смотрели, а он сделал.
Аксюта забежала за углями для утюга, да невольно задержалась – поговорить охота.
– Руки соскучились по делам, вот и вся разгадка. Его теперь не остановить, я знаю. Семь лет в госпиталях – не фунт изюма, – отвечала мать Шурки.
– Неужто прямо все семь лет? – ахнула Аксюта.Она приехала жить из соседней Покровки и многого не знает.
– Семь лет, но с перерывами, – поправилась Катерина. – За всё время года три пожил дома, приезжал, а как раны открывались – снова в госпиталь. В пятидесятом, помню, чуть не год пробыл.– Приезжал… – протяжно повторила она, – а то бы откуда моим ребятишкам взяться. Вон они – свидетели мои.
– Туберкулёз костей, а вы такое, – округлила глаза Аксюта, – настрогали с Василием.
Отца нет в избе, он, позавтракав, ушёл в свой сарайчик и оттуда уже слышен стук его неутомимого молотка о жестянку. Шурка смотрел на Надюху с Петькой, которые были заняты своим делом: отвоёвывали друг у друга место в углу за столом – там лавка шире и рядом окошко, и думал: «Они свидетели, а я – кто? Свидетель чего?»
Эта мысль возникла случайно и он не знал, что с ней делать. Она крутилась и не уходила из головы. Ему стало стыдно. Неужто мама догадается, что он так может думать? «Только бы Аксютка, только бы она так не подумала и не спросила маму, ведь не глупая же совсем». Он поднял голову и увидел розовое, молодое Аксютино лицо, её озорные глаза.
– Ох, и ребятишки у тебя молодцы! Все такие разные! Эти белявые, а Шурка – чернявый и волосы вьются. Вот погоди годков десять: все девки твои будут, ей-богу, – говорит она заразительно, – вишь какие у тебя губы толстые!
Шурка, не зная, как себя вести, сидел молча.
– Аксютка, уйди, а то я тебя сейчас ухватом охажу, глупости разводишь, – весело шумнула Шуркина мать.
– Всё-всё, всётышки, и так угли мои тухнут!
Подхватила с шестка свой чумазый чугунок и через секунду была в сенях. А чуть позже её голос уже доносился со двора – она разговаривала с Василием Фёдоровичем. И чему-то опять громко смеялась…
Зимним вечером
У Головачёвых играли в лото. Шурка был рад, что остался ночевать у деда. Ему нравилось смотреть, как играют, а иногда случалось и самому участвовать. Играли спокойно и дружелюбно. За окном синел февральский поздний вечер. Замёрзшие окна и подвывание ветра делали особенно уютной большую переднюю, где шла игра. Игроки сидели за столомпосредине комнаты, а Шурка лежал на кровати и наблюдал за взрослой забавой.
Сегодня пришёл Сашка Мазилин и всё стало немножко по- другому. Смешливый и необидчивый, он всегда в центре внимания. Мешочек с бочонками у Мазилина.
– Козьи ноги! – зычно провозглашает Сашка.
– Говори по-людски, – сердится Пупчиха, соседка Головачёвых.
– Одиннадцать, – подсказал дядька Серёжа, оставивший свои учебники ради игры.
– Сашка, ты какой-то неправильный, – паникует Пупчиха, – брось люсить!
– Салазки! – продолжает «кричать» Мазилин.
– А это у нас что? – вновь переспросила суматошно Пупчиха.
– Шестьдесят шесть, – поправился Мазилин и продолжил: – Тудыль-судыль, что означает для неграмотных обнаковенные шестьдесят девять.
– Кончила, кончила низом! – радостно взметнула пухлые белые руки Пупчиха, – кончила, как ты ни хитрил-мудрил, Сашка!
У неё при небольшом росте розовые, массивные, крепкие руки. Когда она сидит за столом, видны только голова, не такая, как у всех, – с кудряшками светлых, льняных волос. И эти чудные здоровенные руки-клешни. Во время её работы в пивном киоске на площади у продмага в окошечке видны лишь эти её руки и пивные кружки.
– Плакали ваши денежки. – Она по-детски причмокнула ярко-красными губами и ладонью смахнула медяки в кружку. – Ну, вот, пришла за закваской, Груня, а ухожу с пятаками, раз кислого молока нет.
– Э-э-э… Так нечестно, – вмешался Мазилин. – Объявляю ультиматум тебе, Нюра!
– Чевой-то? Ультиматом? Я и так этих матюгов-матов за день слышу – голова болит, пожалей!
– Вот ведь женщина какая ты, Нюра, некулюторная, – оседлав своего любимого конька – подурачить публику, сказал наставительно Мазилин. – Я говорю что? Или ты продолжаешь играть до последнева, или возвертай деньги на стол.
– Щас тебе! – лаконично, но непонятно сказала Нюра. И добавила: – Играйте без меня, вас народу здесь… курочке клюнуть негде.
– Да уж! – тянул Мазилин, – чураешься ты нас.
– Не балабонь, Сашка, – обронил Шуркин дед.
– Вот-вот, мне ещё закваску найти надо, к Микляевым сбегаю.
И Пупчиха выкатилась сначала из-за стола, потом из передней и пропала в задней избе.
«Как лотошный бочонок, – подумал Шурка, – всегда бодрая, раздутая от удовольствия, свежая и выкрашенная лаком». Игра в лото продолжалась. Позвали и Шурку. Он сел за стол около бабы Груни, пододвинувшей ему десять копеек. Три монетки по три копейки и одну погнутую копеечку, рядом насыпала горсть тыквенных семечек, чтобы закрывать цифры накартах.
Поиграй вместо меня, – сказала она, – а я пока паголенки1 надвяжу да пельмени с мороза принесу.
Семечки пахли очень вкусно и Шурка сразу же забеспокоился: выдержит ли соблазн?
«Кричать» пришла очередь дядьке Серёже. Он умел так быстро из горсти то громко, то тихо называть числа, что трудно было угнаться, пока не наступал по правилам момент, когда надо было доставать по одному бочоночку.
Возобновившаяся игра прервалась неожиданно. Хлопнула в сенях дверь и со сбившимся на голове платком, с краснощёким от мороза лицом вкатилась Пупчиха.
– А-а!.. – воскликнул Мазилин, – совесть заела, возвернулась!
Но Пупчиха его не слышала и, кажется, не видела.
– Ванечка, – подкатилась она к Шуркиному деду, сидящему за столом спиной к голландке, и заморгала часто своими круглыми глазами, – Ванечка, у меня в доме вор.
– Что городишь-то?
– Правду говорю. Я пришла, а замок на сенцах открыт. Я, это, ну, думала, что забыла закрыть сама, и прошла в сени-то, а дверь в избу приоткрыта. Чую, что-то не то, не могла я дверь -то зимой открытой оставить, верно ведь? А потом вдруг слышу: кто-то дышит там. Я на цыпочках, перепугалась: убить ведь могут… на улицу – и к вам.
– Ну, что, Сашка, – сказал Головачёв очень спокойно, будто это привычное какое дело, – пойдём посмотрим?
Мазилин вначале как-то нервно дёрнулся, а потом чересчур, как показалось Шурке, воинственно выкрикнул:
– Знамо дело, пойдём, ружьецо у тебя где, дядь Вань?
Он обвёл избу решительным взглядом, увидел у себя за спиной высоко на стене висевшее на двух гвоздях ружьё и полез доставать.
– Хошь у меня и ладанка на груди, а так надежнее!
– Да не чуди, хватит и лопаты, – усмехнулся Головачёв.
– Вань, – сказала бабушка, – боюсь я. И кротко посмотрела на мужа.
– Ничего, будьте дома. И ты, Серёжа, пойдём на всякий случай.
И они ушли.
Вернулись быстро. В плетне, отделявшем двор Головачёвых от Пупковых, была калитка.
– Вот ведь холера какая, сиганул так, чуть кубанку с головы не сшиб, – говорил возбуждённо Мазилин.
– Чего же не стрелял? – насмешливо спросил Шуркин дед.
– Да ведь я хотел, а потом он меня в снег смахнул, в сугроб, пока то да сё, темнотища такая…
Из разговоров выяснилось, что, когда деда Ваня вошёл в сени с лопатой, вор выскользнул в открытую дверь за его спиной – и был таков.
Сели снова играть. Не прошло и полчаса, как неожиданно явился гость – Борька Жабин, новый приятель Серёжи. Он недавно приехал из Зуевки с родителями и начал работать на стройке подсобным.
Раскрасневшийся Борька шумно разулся и подсел к играющим. Это был крепкий парень, широколицый, с тёмными цыганскими глазами. Волосы его, длинные и очень подвижные, лежали на голове ровно. Когда он низко наклонялся, они спадали вниз и закрывали лицо до подбородка. Жабин в такие моменты, привычно и не спеша мотнув, как лошадь, головой, одним движением укладывал их на место.
– Давно играете? – спросил Борька, взмахнув головой, и задержал её в неестественно поднятом положении, стараясь оставить волосы дольше обычного закинутыми назад. Так он выглядел несколько горделивым.
– С семи часов, – ответил дядька Серёжа.
– А сейчас уже девять, – подытожил зачем-то Жабин.
Игра шла своим чередом, а Жабина почему-то тянуло на разговор.
– Мороз-то на дворе какой, – ни к кому не обращаясь конкретно, сказал он.
У Шурки семечки закрыли сразу почти всю карту, близилась развязка и он не отрывал глаз от стола, перестав наблюдать за Жабиным.
Вдруг Мазилин встал и что-то сказал Шуркиному деду шёпотом в ухо, важно изобразив из левой ладони подобие рупора.
Иван Дмитриевич, ни на кого не глядя, кивнул головой.
И Мазилин тут же вышел из избы.
Жабин быстро встал и направился к выходу.
– Сядь, – веско, не глядя на Борьку, сказал дед. – Ты никуда не выйдешь, дверь снаружи закрыта на замок.
– С чего это? – нервно спросил Борька.
– Придёт Мазилин, тогда скажем.
…Мазилин вернулся быстро.
– Он это, дядя Вань, он, вот стервец, явился не запылился глаза отводить, дураков нашёл, – зачастил Веня. – Чилижным веником отходить вражину, что ли?
Выдвинув стул на середину избы, поставил на него валенок.
– Аккурат всё подходит, его следы, всё промерил до самых ворот. Твой валенок? – он ткнул указательным пальцем почти в лицо Жабину.
– Ну, мой, – затравленно огрызнулся тот.
– А мне и не надо было вещественных доказательств, я так сразу всё понял, когда явился нас пощупать: узнаем мы тебя или нет. Я в спину твою чуть не пальнул, по ней тебя и узнал.
– Как оказался в доме у Пупчихи? – буднично спросил дед Шурки.
– Да просто, у неё замок никудышный.
– Зачем залез?
Шурка смотрел на вора и ему странно было видеть обычного человека, похожего на всех, но переступившего какую-то очень важную черту, которая враз разделяет людей.
– Дядя Вань, честное слово, я хотел взять только конфеты.
Борис опустил голову, спрятав лицо под свои причудливые волосы. И, чуть помолчав, добавил:
– Шоколадные.
– Вот дурак-то, прости Господи, – выдохнула Шуркина бабушка, – а я ещё дивовалась: чтой-то он нервничает, окаянный. Закалякать хотел нас. Явился, басурман.