Я такой человек, что все могу… Хочешь – могу землишку обработать по слову последней техники, хочешь – каким ни на есть рукомеслом займусь, – все у меня в руках кипит и вертится.
А что до отвлеченных предметов – там, может быть, рассказ рассказать или какое-нибудь тоненькое дельце выяснить, – пожалуйста: это для меня очень даже просто и великолепно.
Я даже, запомнил, людей лечил.
Мельник такой жил-был. Болезнь у него, можете себе представить, – жаба болезнь. Мельника того я лечил. А как лечил? Я, может быть, на него только и глянул. Глянул и говорю: да, – говорю, – болезнь у тебя жаба, но ты не горюй и не пугайся – болезнь эта неопасная, и даже прямо тебе скажу – детская болезнь.
И что же? Стал мой мельник с тех пор круглеть и розоветь, да только в дальнейшей жизни вышел ему перетык и прискорбный случай…
А на меня многие очень удивлялись. Инструктор Рыло, это еще в городской милиции, тоже очень даже удивлялся.
Бывало, придет ко мне, ну, как к своему задушевному приятелю.
– Ну что, – скажет, – Назар Ильич товарищ Синебрюхов, не богат ли будешь печеным хлебцем?
Хлебца, например, я ему дам, а он сядет, запомнил, к столу, пожует-покушает, ручками этак вот раскинет.
– Да, – скажет, – погляжу я на тебя, господин Синебрюхов, и слов у меня нет. Дрожь прямо берет, какой ты есть человек. Ты, – говорит, – наверное, даже державой управлять можешь.
Хе-хе, хороший был человек инструктор Рыло, мягкий.
А то начнет, знаете ли, просить: расскажи ему что-нибудь такое из жизни. Ну я и рассказываю.
Только, безусловно, насчет державы я никогда и не задавался: образование у меня, прямо скажу, не какое, а домашнее. Ну а в мужицкой жизни я вполне драгоценный человек. В мужицкой жизни я очень полезный и развитой.
Крестьянские эти дела-делишки я ух как понимаю. Мне только и нужно раз взглянуть как и что.
Да только ход развития моей жизни не такой.
Вот теперь, где бы мне пожить в полное свое удовольствие, я крохобором хожу по разным гиблым местам, будто преподобная Мария Египетская.
Да только я не очень горюю. Я вот теперь дома побывал и – нет, не увлекаюсь больше мужицкой жизнью.
Что ж там? Бедность, блекота и слабое развитие техники.
Скажем вот про сапоги.
Были у меня сапоги, не отпираюсь, и штаны, очень даже великолепные были штаны. И, можете себе представить, сгинули они – аминь – во веки веков в собственном своем домишке.
А сапоги эти я двенадцать лет носил, прямо скажу, в руках. Чуть какая мокрень или непогода – разуюсь и хлюпаю по грязи… Берегу.
И вот сгинули…
А мне теперь что? Мне теперь в смысле сапог – труба.
В германскую кампанию выдали мне сапоги штиблетами – блекота. Смотреть на них грустно. А теперь, скажем, жди. Ну, спасибо, война, может, произойдет – выдадут. Да только нет, годы мои вышли, и дело мое на этот счет гиблое.
А все, безусловно, бедность и слабое развитие техники.
Ну а рассказы мои, безусловно, из жизни, и все воистинная есть правда.
Фамилия у меня малоинтересная – это верно: Синебрюхов, Назар Ильич.
Ну да обо мне речь никакая – очень я даже посторонний человек в жизни. Но только случилось со мной великосветское приключение, и пошла оттого моя жизнь в разные стороны, все равно как вода, скажем, в руке – через пальцы, да и нет ее.
Принял я и тюрьму, и ужас смертный, и всякую гнусь… И все через эту великосветскую историю.
А был у меня задушевный приятель. Ужасно образованный человек, прямо скажу – одаренный качествами. Ездил он по разным иностранным державам в чине камендинера, понимал он даже, может, по-французскому и виски иностранные пил, а был такой же, как и не я, все равно, – рядовой гвардеец пехотного полка.
На германском фронте в землянках, бывало, удивительные даже рассказывал происшествия и исторические всякие там вещички.
Принял я от него немало. Спасибо! Многое через него узнал и дошел до такой точки, что случилась со мной гнусь всякая, а сердцем я и посейчас бодрюсь.
Знаю: Пипин Короткий… Встречу, скажем, человека и спрошу: а кто есть такой Пипин Короткий?
И тут-то и вижу всю человеческую образованность, все равно как на ладони.
Да только не в этом штука.
Было тому… сколько?.. четыре года взад. Призывает меня ротный командир, в чине – гвардейский поручик и князь ваше сиятельство. Ничего себе. Хороший человек.
Призывает. Так, мол, и так, – говорит, – очень я тебя, Назар, уважаю, и вполне ты прелестный человек… Сослужи, – говорит, – мне еще одну службишку.
Произошла, – говорит, – Февральская революция. Отец староватенький, и очень я даже беспокоюсь по поводу недвижимого имущества. Поезжай, – говорит, – к старому князю в родное имение, передай вот это самое письмишко в самые, то есть, его ручки и жди, что скажет. А супруге, – говорит, – моей, прекрасной полячке Виктории Казимировне, низенько поклонись в ножки и ободри каким ни на есть словом. Исполни, – говорит, – это для ради бога, а я, – говорит, – осчастливлю тебя суммой и пущу в несрочный отпуск.
– Ладно, – отвечаю, – князь ваше сиятельство, спасибо за ваше обещание, что возможно – совершу.
А у самого сердце огнем играет: эх, – думаю, – как бы это исполнить. Охота, – думаю, – получить отпуск и богатство.
А был князь ваше сиятельство со мной все равно как на одной точке. Уважал меня по поводу незначительной даже истории. Конешно, я поступил геройски. Это верно.
Стою раз преспокойно на часах у княжей земляночки на германском фронте, а князь ваше сиятельство пирует с приятелями. Тут же между ними, запомнил, сестричка милосердия.
Ну, конешно: игра страстей и разнузданная вакханалия… А князь ваше сиятельство из себя пьяненький, песни играет.
Стою. Только слышу вдруг шум в передних окопчиках. Шибко так шумят, а немец, безусловно, тихий, и будто вдруг атмосферой на меня пахнуло.
Ах ты, – думаю, – так твою так – газы!
А поветрие легонькое этакое в нашу, в русскую сторону.
Беру преспокойно зелинскую маску (с резиной), взбегаю в земляночку…
– Так, мол, и так, – кричу, – князь ваше сиятельство, дыши через маску – газы.
Очень тут произошел ужас в земляночке.
Сестричка милосердия – бяк, с катушек долой, – мертвая падаль.
А я сволок князеньку вашего сиятельства на волю, кострик разложил по уставу.
Зажег… Лежим, не трепыхнемся… Что будет… Дышим.
А газы… Немец – хитрая каналья, да и мы, безусловно, тонкость понимаем: газы не имеют права осесть на огонь.
Газы туды и сюды крутятся, выискивают нас-то… Сбоку да с верхов так и лезут, так и лезут клубом, вынюхивают…
А мы знай полеживаем да дышим в маску…
Только прошел газ, видим – живые.
Князь ваше сиятельство лишь малехонько поблевал, вскочил на ножки, ручку мне жмет, восторгается.
– Теперь, – говорит, – ты, Назар, мне все равно как первый человек в свете. Иди ко мне вестовым, осчастливь. Буду о тебе пекчись.
Хорошо-с. Прожили мы с ним цельный год прямо-таки замечательно.
И вот тут-то и случилось: засылает меня ваше сиятельство в родные места.
Собрал я свое барахлишко. Исполню, – думаю, – показанное, а там – к себе. Все-таки дома, безусловно, супруга не старая и мальчичек. Интересуюсь, – думаю, – их увидеть.
И вот, конечно, выезжаю.
Хорошо-с. В город Смоленск прибыл, а оттуда славным образом на пароходе на пассажирском в родные места старого князя.
Иду – любуюсь. Прелестный княжеский уголок и чудное, запомнил, заглавие – вилла «Забава».
Вспрашиваю: здесь ли, – говорю, – проживает старый князь ваше сиятельство? Я, – говорю, – очень по самонужнейшему делу с собственноручным письмом из действующей армии. Это бабенку-то я вспрашиваю. А бабенка:
– Вон, – говорит, – старый князь ходит грустный из себя по дорожкам.
Безусловно: ходит по садовым дорожкам ваше сиятельство.
Вид, – смотрю, – замечательный – сановник, светлейший князь и барон. Бородища баками пребелая-белая. Сам хоть и староватенький, а видно, что крепкий.
Подхожу. Рапортую по-военному. Так, мол, и так, совершилась, дескать, Февральская революция, вы, мол, староватенький, и молодой князь ваше сиятельство в совершенном расстройстве чувств по поводу недвижимого имущества. Сам же, – говорю, – жив и невредимый и интересуется, каково проживает молодая супруга, прекрасная полячка Виктория Казимировна.
Тут и передаю секретное письмишко.
Прочел это он письмишко.
– Пойдем, – говорит, – милый Назар, в комнаты. Я, – говорит, – очень сейчас волнуюсь… А пока – на, возьми, от чистого сердца рубль.
Тут вышла и представилась мне молодая супруга Виктория Казимировна с дитей.
Мальчик у ней – сосун млекопитающийся.
Поклонился я низенько, вспрашиваю, каково живет ребеночек, а она будто нахмурилась.
– Очень, – говорит, – он нездоровый: ножками крутит, брюшком пухнет – краше в гроб кладут.
– Ах, ты, – говорю, – и у вас, ваше сиятельство, горе такое же обыкновенное человеческое.
Поклонился я в другой раз и прошусь вон из комнаты, потому понимаю, конечно, свое звание и пост.
Собрались к вечеру княжие люди на паужин. И я с ними.
Харчим, разговор поддерживаем. А я вдруг и вспрашиваю:
– А что, – говорю, – хорош ли будет старый князь ваше сиятельство?
– Ничего себе, – говорят, – хороший, только не иначе как убьют его скоро.
– Ай, – говорю, – что сделал?
– Нет, – говорят, – ничего не сделал, вполне прелестный князь, но мужички по поводу Февральской революции беспокоятся и хитрят, поскольку проявляют свое недовольство. Поскольку они в этом не видят перемены своей участи.
Тут стали меня, безусловно, про революцию вспрашивать. Что к чему.
– Я, – говорю, – человек не освещенный. Но произошла, – говорю, – Февральская революция. Это верно. И низвержение царя с царицей. Что же в дальнейшем – опять, повторяю, не освещен. Однако произойдет отсюда людям немалая, – думаю, – выгода.
Только встает вдруг один, запомнил, из кучеров. Злой мужик. Так и язвит меня.
– Ладно, – говорит, – Февральская революция. Пусть. А какая такая революция? Наш уезд, если хочешь, весь не освещен. Что к чему и кого бить, не показано. Это, – говорит, – допустимо? И какая такая выгода? Ты мне скажи, какая такая выгода? Капитал?
– Может, – говорю, – и капитал, да только нет, зачем капитал? Не иначе как землишкой разживетесь.
– А на кой мне, – ярится, – твоя землишка, если я буду из кучеров? А?
– Не знаю, – говорю, – не освещен. И мое дело – сторона.
А он говорит:
– Недаром, – говорит, – мужички беспокоятся – что к чему… Старосту Ивана Костыля побили ни за про что, ну и князь, поскольку он помещик, – безусловно, его кончат.
Так вот поговорили мы славным образом до вечера, а вечером ваше сиятельство меня кличут.
Усадили меня, запомнил, в кресло, а сами произносят мне такие слова:
– Я, – говорит, – тебе, Назар, по-прямому: тени я не люблю наводить, так и так, мужички не сегодня завтра пойдут жечь имение, так нужно хоть малехонько спасти. Ты, мол, очень верный человек, мне же, – говорит, – не на кого положиться… Спаси, – говорит, – для ради бога положение.
Берет тут меня за ручки и водит по комнатам.
– Смотри, – говорит, – тут саксонское серебро черненое, и драгоценный горный хрусталь, и всякие, – говорит, – золотые излишества. Вот, – говорит, – какое богатое добрище, а все пойдет, безусловно, прахом и к чертовой бабушке.
А сам шкаф откроет – загорюется.
– Да уж, – говорю, – ваше сиятельство, положение ваше небезопасное.
А он:
– Знаю, – говорит, – что небезопасное. И поэтому сослужи, – говорит, – милый Назар, предпоследнюю службу: бери, – говорит, – лопату и изрой ты мне землю в гусином сарае. Ночью, – говорит, – мы схороним что можно и утопчем ножками.
– Что ж, – отвечаю, – ваше сиятельство, я хоть человек и не освещенный, это верно, а мужицкой жизнью жить не согласен. И хоть в иностранных державах я не бывал, но знаю культуру через моего задушевного приятеля, гвардейского рядового пехотного полка. Утин его фамилия. Я, – говорю, – безусловно, согласен на это дело, потому, – говорю, – если саксонское черненое серебро, то по иностранной культуре совершенно невозможно его портить. И через это я соглашаюсь на ваше культурное предложение – схоронить эти ценности.
А сам тут хитро перевожу дело на исторические вещички.
Испытываю, что за есть такой Пипин Короткий.
Тут и высказал ваше сиятельство всю свою высокую образованность.
Хорошо-с…
К ночи, скажем, уснула наипоследняя собака… Беру лопату – и в гусиный сарай.
Место ощупал. Рою.
И только берет меня будто жуть какая. Всякая то есть дрянь и невидаль в воспоминание лезет.
Копну, откину землишку – потею, и рука дрожит. А умершие покойники так и представляются, так и представляются…
Рыли, помню, на австрийском фронте окопчики и мертвое австрийское тело нашли…
И зрим: когти у покойника предлинные-длинные, больше пальца. Ох, думаем, значит, растут они в земле после смерти. И такая на нас, как сказать, жуть напала – смотреть больно. А один гвардеец дерг да дерг за ножку австрийское мертвое тело… Хороший, – говорит, – заграничный сапог, не иначе как австрийский… Любуется и примеряет в мыслях и опять дерг да дерг, а ножка в руке и осталась.
Да-с. Вот такая-то гнусь мертвая лезет в голову, но копаю самосильно, принуждаюсь. Только вдруг как зашуршит чтой-то в углу. Тут я и присел.
Смотрю: ваше сиятельство с фонарчиком лезет – беспокоится.
– Ай, – говорит, – ты умер, Назар, что долго? Берем, – говорит, – сундучки поскореича – и делу конец.
Принесли мы, запомнил, десять претяжеленных-тяжелых сундучков, землей закрыли и умяли ножками.
К утру выносит мне ваше сиятельство двадцать пять целковеньких, любуется мной и за ручку жмет.
– Вот, – говорит, – тут письмишко к молодому вашему сиятельству. Рассказан тут план местонахождения вклада. Поклонись, – говорит, – ему – сыну и передай родительское благословение.
Оба тут мы полюбовались друг другом и разошлись. Домой я поехал… Да тут опять речь никакая. Только прожил дома почти что два месяца и возвращаюсь в полк. Узнаю: произошли, – говорят, – новые революционные события, отменили воинскую честь и всех офицеров отказали вон. Вспрашиваю: где ж такое ваше сиятельство?
– Уехал, – говорят, – а куда – неизвестно. Кажется, что к старому папаше – в его имение.
Хорошо-с…
Штаб полка.
Являюсь по уставу внутренней службы. Так и так, рапортую, из несрочного отпуска.
А командир, по выбору, прапорщик Лапушкин – бяк меня по уху.
– Ах ты, – говорит, – княжий холуй, снимай, – говорит, – собачье мясо, воинские погоны!
«Здорово, – думаю, – бьется прапорщик Лапушкин, сволочь такая…»
– Ты, – говорю, – по морде не бейся. Погоны снять – сниму, а драться я не согласен.
Хорошо-с.
Дали мне, безусловно, вольные документы по чистой, и…
– Катись, – говорят, – колбаской.
А денег у меня, запомнил, ничего не осталось, только рубль дареный, зашитый в ватном жилете.
«Пойду, – думаю, – в город Минск, разживусь, а там поищу вашего сиятельства. И осчастливит он меня обещанным капиталом».
Только иду нешибко лесом, слышу – кличет ктой-то.
Смотрю – посадские. Босые босячки. Крохоборы.
– Куда, вспрашивают, идешь-катишься, военный мужичок?
Отвечаю смиренномудро:
– Качусь, – говорю, – в город Минск по личной своей потребности.
– Тек-с, – говорят, – а что у тебя, скажи, пожалуйста, в вещевом мешочке?
– Так, – отвечаю, – кое-какое свое барахлишко.
– Ох, – говорят, – врешь, худой мужик!
– Нету, воистинная моя правда.
– Ну так объясни, если на то пошло, полностью свое барахлишко.
– Вот, объясняю, теплые портянки для зимы, вот запасная блюза гимнастеркой, штаны кой-какие…
– А есть ли, – вспрашивают, – деньги?
– Нет, – говорю, – извините худого мужика, денег не припас.
Только один рыжий такой крохобор, конопатый:
– Чего, – говорит, – агитировать: становись (это мне то есть), становись, примерно, вон к той березе, тут мы в тебя и штрельнем.
Только смотрю – нет, не шутит. Очень я забеспокоился смертельно, дух у меня упал, но отвечаю негордо:
– Зачем, – отвечаю, – относишься с такими словами? Я, – говорю, – на это совершенно даже не согласен.
– А мы, – говорят, – твоего согласия не спросим, нам, – говорят, – на твое несогласие ровно даже начихать. Становись, и все тут.
– Ну хорошо, – говорю, – а есть ли вам от казни какая корысть?
– Нет, корысти, – говорят, – нету, но мы, – говорят, – для-ради молодечества казним, дух внутренний поддержать.
Одолел тут меня ужас смертный, а жизнь прельщает наслаждением. И совершил я уголовное преступление.
– Убиться я, – говорю, – не согласен, но только послушайте меня, задушевные босячки: имею я, безусловно, при себе тайну и план местонахождения клада вашего сиятельства.
И привожу им письмо.
Только читают, безусловно: гусиный сарай… саксонское серебро… план местонахождения.
Тут я оправился; путь, – думаю, – не близкий, дам теку.
Хорошо-с.
А босячки:
– Веди, – говорят, – нас, если на то пошло, к плану местонахождения вклада. Это, – говорят, – тысячное даже дело. Спасибо, что мы тебя не казнили.
Очень мы долго шли, две губернии, может, шли, где ползком, где леском, но только пришли в княжескую виллу «Забава». А только теку нельзя было дать – на ночь вязали руки и ноги.
Пришли.
«Ну, – думаю, – быть беде – уголовное преступление против вашего сиятельства».
Только узнаем: до смерти убит старый князь ваше сиятельство, а прелестная полячка Виктория Казимировна уволена вон из имения. А молодой князь приезжал сюда на недельку и успел смыться в неизвестном направлении.
А сейчас в имении заседает, дескать, комиссия.
Хорошо-с.
Разжились инструментом и к ночи пошли на княжий двор.
Показываю босячкам:
– Вот, – говорю, – двор вашего сиятельства, вот коровий хлев, вот пристроечки всякие, а вот и…
Только смотрю – нету гусиного сарая.
Будто должен где-то тут существовать, а нету.
Фу ты, – думаю, – что за новости.
Идем обратно.
– Вот, – говорю, – двор вашего сиятельства, вот хлев коровий…
Нету гусиного сарая. Прямо-таки нету гусиного сарая. Обижаться стали босячки. А я аж весь двор объелозил на брюхе и смотрю, как бы уволиться. Да за мной босячки – пугаются, что, дескать, сбегу.
Пал я тут на колени:
– Извините, – говорю, – худого мужика, водит нас незримая сила. Не могу признать местонахождения.
Стали тут меня бить босячки инструментом по животу и по внутренностям. И поднял я крик очень ужасный.
Хорошо-с.
Сбежались крестьяне и комиссия.
Выяснилось: вклад вашего сиятельства, а где – неизвестно.
Стал я Богом божиться – не знаю, мол, что к чему, приказано, дескать, передать письмишко, а я не причинен.
Пока крестьяне рассуждали, что к чему, и солнце встало.
Только смотрю: светло, и, безусловно, нет гусиного сарая. Вижу: ктой-то разорил на слом гусиный сарай. «Ну, – думаю, – тайна сохранилась. Теперь помалкивай, Назар Ильич господин Синебрюхов».
А очень тут разгорелась комиссия. И какой-то, запомнил, советский комиссар так и орет горлом, так и прет на меня.
– Вот, – говорит, – взгляните на барского холуя. Уже довольно давно совершилась революция, а он все еще сохраняет свои чувства и намерения и не желает показать, где есть дворянское добро. Вот как сильно его князья одурачили!
Я говорю:
– Может быть, тут нету никакого дурачества. А может быть, я с этой семьей находился прямо на одной точке. И был им как член фамилии.
Один из комиссии говорит:
– Если ты с их фамилии происходишь, то мы тебе покажем кузькину мать. Тогда становись к сараю – мы тебя сейчас пошлем путешествовать на небо.
Я говорю:
– К сараю я встать не согласен. А вы, – говорю, – неправильно понимаете мои мысли. Не то чтобы я в их семействе родился, а просто, – говорю, – я у них иногда бывал. А что до их вещичек, то согласно плана ищите по всем сараям.
Бросились, конечно, все по сараям, а в этот самый момент мои босячки сгрудились – сиг через забор, и теку.
Вот народ копает в сараях – свист идет, но, безусловно, ничего нету.
Вдруг один из комиссии, наиболее такой въедливый, говорит:
– Тут еще у них был гусиный сарай. Надо будет порыться на этом месте.
У меня от этих слов прямо дух занялся.
«Ну, – думаю, – нашли. Князь, – думаю, – мне теперича голову отвертит».
Стали они рыть на месте гусиного сарая. И вдруг мы видим, что там тоже нет ничего. Что такое!
«Неужели, – думаю, – князь ваше сиятельство, этот старый трепач, переменил местонахождение вклада?» Это меня прямо даже как-то оскорбило.
Тут я сам собственноручно прошелся с лопатой по всем местам. Да, вижу, ничего нету. «Наверное, впрочем, – думаю, – заезжал сюда молодой князь ваше сиятельство, и, наверное, он подбил старичка зарыть в другом месте, а может быть, и вывез все в город. Вот так номер».
Тут один из комиссии мне говорит:
– Ты нарочно тень наводишь. Хочешь сохранить барское добро.
Я говорю:
– Раньше я, может, хотел сохранить, но теперича нет, поскольку со мной допущено недоверие со стороны этой великосветской фамилии.
Но они не стали больше со мной церемониться, связали мне руки, хватили нешибко по личности и отвезли в тюрьму. А после год мурыжили на общественных работах за сокрытие дворянских ценностей.
Вот какая великосветская история произошла со мной. И через нее моя жизнь пошла в разные стороны, и через нее я докатился до тюрьмы и сумы и много путешествовал.
В Америке я не бывал и о ней, прямо скажу, ничего не знаю.
А вот из иностранных держав про Польшу знаю. И даже могу ее разоблачить.
В германскую войну я три года ходил по польской земле… И, конечно, изучил эту нацию. <…>
Нет, это уже очень чересчур гордая нация. И среди них женское население особенно задается.
Но между тем однажды я встретил одну польскую паненку и ее полюбил, и через это такая у меня к Польше симпатия пошла – лучше, – думаю, – этого народа и не бывает.
И нашло на меня, прямо скажу, такое чудо, такой туман: что она, прелестная красавица, ни скажет, то я и делаю.
Убить человека я, скажем, не согласен – рука дрогнет, а тут убил, и другого, престарелого мельника, убил. Хоть и не своей рукой, да только путем своей личной хитрости.
А сам, подумать грустно, ходил легкомысленно женишком прямо около нее, бороденку даже подстриг и подлую ее ручку целовал.
Было такое польское местечко Крево. На одном конце – пригорок, немцы окопались. На другом – обратно пригорок, мы окопчики взрыли, и польское это местечко Крево осталось лежать между окопчиками в овраге.
Польские жители, конечно, уволились, а которые хозяева и, как бы сказать, добришко кому покинуть грустно – остались. И как они так существовали – подумать странно.
Пуля так и свистит, так и свистит над ними, а они – ничего, живут себе прежней жизнью.
Ходили мы к ним в гости.
Бывало, в разведку либо в секрет, а уж по дороге, безусловно, в польскую халупу.
К мельнику всё больше ходили.
Мельник такой существовал престарелый. Баба его сказывала: имеет, – говорит, – он деньжонки капиталом, да только не говорит где. Будто обещал сказать перед смертью, а пока чего-то пугается и скрывает.
А мельник, это точно, скрывал свои деньжонки.
В задушевной беседе он мне все и высказал. Высказал, что желает перед смертью пожить в полное семейное удовольствие.
– Пусть, – говорит, – они меня такого-то малехонько побалуют, а то скажи им, где деньжонки, – оберут как липку и бросят за свои любезные, даром что свои родные родственники.
Мельника этого я понимал и ему сочувствовал. Да только какое уж там, сочувствовал, семейное удовольствие, если болезнь у него жаба и ноготь, приметил я, синий.
Хорошо-с. Баловали они старичка.
Старик кобенится и финтит, а они так во взор его и смотрят, так перед ним и трепещут, пугаются, что не скажет про деньги.
А была у мельника семья: баба его престарелая да неродная дочка, прелестная паненка Виктория Казимировна.
Я вот рассказывал великосветскую историю про клад князя вашего сиятельства – все воистинная есть правда: и босячки-крохоборы, и что били меня инструментом, да только не было в тот раз прекрасной полячки Виктории Казимировны. Была тогда другая особа, тоже, может быть, полячка – супруга молодого князя вашего сиятельства. А что касается Виктории Казимировны, то быть ее тогда, конечно, не могло. Была она в другой раз и по другому делу… Была она, Виктория Казимировна, дочка престарелого мельника.
И как это вышло? С первого даже дня завязались у нас прелестные отношения… Только, помню, пришли раз к мельнику. Сидим – хихикаем, а Виктория Казимировна все, замечаю, ко мне ластится: то, знаете ли, плечиком, то ножкой.
– Фу ты, – восхищаюсь, – какой интересный случай.
А сам все же пока остерегаюсь, отхожу от нее да отмалчиваюсь.
Только попозже берет она меня за руку, любуется мной.
– Я, – говорит, – господин Синебрюхов, могу даже вас полюбить (так и сказала). И уже имею что-то в груди. Только, – говорит, – есть у меня до вас просьбишка: спасите, – говорит, – меня для ради бога. Желаю, – говорит, – уйти из дому в город Минск или еще в какой-нибудь там в польский город, потому что – сами видите – погибаю я здесь курам на смех. Отец мой, престарелый мельник, имеет капитал, так нужно выпытать, где хранит его. Нужно мне разжиться деньгами. Я, – говорит, – против отца не злоупотребляю, но не сегодня завтра он, безусловно, помрет, болезнь у него – жаба, и пугаюсь я, что про капитал не скажет.
Начал я тут удивляться, а она прямо-таки всхлипывает, смотрит в мои очи, любуется.
– Ах, – говорит, – Назар Ильич господин Синебрюхов, вы – самый здесь развитой и прелестный человек, и как-нибудь вы это сделаете.
Хорошо-с. Придумал я такую хитрость: скажу старичку, дескать, выселяют всех из местечка Крево… Он, безусловно, вынет свое добро… Тут мы и заставим его поделить.
Прихожу назавтра к ним, сам, знаете ли, бороденку подстриг, блюзу-гимнастерку новую надел, являюсь прямо-таки парадным женишком.
– Сейчас, – говорю, – Викторичка, все будет исполнено.
Подхожу демонстративно к мельнику.
– Так и так, – говорю, – теперь, – говорю, – вам, старичок, каюк-компания – выйдет завтра приказ: по случаю военных действий выселить всех жителей из местечка Крево.
Ох как содрогнется тут мой мельник, как вскинется на постельке… И сам как был в нижних подштанниках – шасть за дверь и слова никому не молвил. Вышел он на двор, и я тихонько следом. А дело ночное было. Луна. Каждая даже травинка виднеется. И идет он весь в белом, будто шкелет какой, а я за сарайчиком прячусь.
А немец, помню, чтой-то тогда постреливал. Только прошел он, старичок, немного, да вдруг как ойкнет. Ойкнет и за грудь скорей. Смотрю – и кровь по белому каплет.
«Ну, – думаю, – произошла беда – пуля». Повернулся он, – смотрю, – назад, руки опустил и к дому.
Да только, – смотрю, – пошел он как-то жутко. Ноги не гнет, сам весь в неподвижности, а поступь грузная.
Забежал я к нему, сам пугаюсь, хвать да хвать его за руку, а рука уж холодеет, и смотрю: в нем дыханья нет – покойник. И незримой силой взошел он в дом, веки у него закрыты, а как на пол ступит, так пол гремит – земля к себе покойника требует.
Закричали тут в доме, раздались перед мертвецом, а он дошел поступью смертной до постельки, тут и скосился.
И такой в халупе страх настал – сидим, и дышать даже жутко.
Так вот помер мельник через меня, и сгинули – во веки веков – его деньжонки капиталом.
А очень тут загрустила Виктория Казимировна. Плачет она и плачет, и всю неделю плачет – не сохнут слезы.
А как приду к ней – гонит и видеть меня не может.
Так прошла, запомнил, неделя, являюсь к ней. Слез, – смотрю, – нету, и подступает она ко мне даже любовно.
– Что ж, – говорит, – ты сделал, Назар Ильич господин Синебрюхов? Ты, – говорит, – во всем виноват, ты теперь и раскаивайся. Ты, – говорит, – погубил моего отца. И через это я окончательно лишилась его деньжонок. И теперь достань ты мне хоть с морского дна какой-нибудь небольшой капитал, а иначе, – говорит, – ты первый для меня преступник, и уйду я, знаю куда, в обоз, – звал меня в любовницы прапорщик Лапушкин и обещал даже золотые часишки с браслеткой.
Покачал я прегорько головой, дескать, откуда мне такому-то разжиться капиталом, а она вскинула на плечи трикотажный платочек, поклонилась мне низенько.
– Пойду, – говорит, – поджидает меня прапорщик Лапушкин. Прощайте, пожалуйста, Назар Ильич господин Синебрюхов!
– Стой, – говорю, – стой, Виктория! Дай, – говорю, – срок, дело это обдумать надо.
– А чего, – говорит, – его думать? Пойди да укради хоть с морского дна, только исполни мою просьбу.
И осенила тут меня мысль.
На войне, – думаю, – все можно. Будут, может, немцы наступать – пошурую по карманам, если на то пошло.
А вскоре и вышел подходящий случай.
Была у нас в окопах пушечка… Эх, дай бог память – Гочкис заглавие. Морская пушечка Гочкис.
Дульце у ней тонехонькое, снаряд – и смотреть на него глупо, до того незначительный снаряд. А стреляет она всячески не слабо. Стрельнет и норовит взорвать что побольше.
Над ней и командир был – морской подпоручик Винча. Подпоручик ничего себе, но – сволочь. Бить не бил, но под винтовку ставил запросто.
А очень мы любили эту пушечку и завсегда ставили ее в свой окоп.
Тут, скажем, пулемет, а тут небольшое насаждение из елок и – пушечка.
Германии она очень досаждала. В польский костел она била по кумполу, потому был там германский наблюдатель.
По пулеметам тоже била.
И прямо немцам она не давала никакого спасения.
Так вот, вышел случай.
Выкрали немцы в ночное время у ней главную часть – затвор. И притом унесли пулемет. И как это случилось – удивительно подумать. Время было тихое, я, безусловно, к Виктории Казимировне пошел, часовой у пушечки вздремнул, а подчасок, дрянь такая худая, в дежурный взвод пошел. Там в картишки играли.
Ну ладно. Пошел.
Только играет он в карты, выигрывает и, сучий сын, не поинтересуется посмотреть, что случилось.
А случилось: немцы пушечкин затвор стибрили.
К утру только пошел подчасок к пушечке и зрит: лежит часовой, безусловно мертвый, и кругом – кража.
Ох и было же что тогда!
Морской подпоручик Винча тигрой на меня наскакивает, весь дежурный взвод ставит под винтовку и каждому велит в зубах по карте держать, а подчаску – веером три карты.
А к вечеру едет – волнуется генерал ваше превосходительство.
Ничего себе, хороший генерал. Но, конечно, не очень уж. Вот он взглянул на взвод, и гнев его прошел. Тридцать человек, как один, в зубах по карте держат.
Усмехнулся генерал.
– Выходи, – говорит, – отборные орлы, налетай на немцев, разоряй внешнего врага.
Вышли тут, запомнил, пять человек, и я с ними.
Генерал ваше превосходительство восхищается нами.
– Ночью, – говорит, – летите, отборные орлы. Режьте немецкую проволоку, изыскивайте хоть какой-нибудь пулемет и, если случится, – пушечкин затвор.
Хорошо-с.
К ночи мы и пошли.
Я-то играючи пошел. Мыслишку, во-первых, свою имел, а потом, имейте в виду, жизнь свою я не берег. Я, знаете ли, счастье вынул.
В одна тыща девятьсот, должно быть, что в шестнадцатом году, запомнил, ходил такой черный, люди говорили, румынский мужик. С птицей он ходил. На груди у него – клетка, а в клетке – не попка, попка – та зеленая, а тут вообще какая-то тропическая птица. Так она, сволочь такая, ученая, клювом вынимала счастье – кому что. А мне, запомнил, планета Рак и жизнь предсказана до девяноста лет.
И еще там многое что предсказано, что – я уж и позабыл, да только все исполнилось в точности.
И тут вспомнил я предсказание и пошел, прямо скажу, гуляючи.
Подошли мы к немецкой проволоке. Темь. Луны еще не было. Прорезали преспокойно лаз. Спустились вниз, в окопчики в германские. Прошли шагов с полста – пулемет, пожалуйста.
Уронили мы германского часового наземь и придушили тут же…
Очень мне это было неприятно, жутковато, и вообще, знаете ли, ночной кошмар.
Хорошо-с.
Сняли пулемет с катков, разобрали кому что: кому катки, кому ящики, а мне, запомнил, подсунули самую что ни на есть тяжесть – тело пулемета. Почти что целый пулемет.
И такой, провались он совсем, претяжеленный был; те налегке – шаг да шаг, и скрылись от меня, а я пыхчу – затрудняюсь, поскольку мне досталась такая тяжесть. Мне бы наверх ползти, да смотрю – проход сообщения… Я в проход сообщения… А из-за угла вдруг германец прездоровенный-здоровенный, и наперевес у него винтовка. Бросил я пулемет под ноги и винтовку тоже против него вскинул.
Только чую – германец стрельнуть хочет, голова на мушке.
Другой оробел бы, другой – ух как оробел бы, а я ничего – стою, не трепыхнусь даже. А поверни я только спину либо щелкни затвором – тут, безусловно, мне и конец.
Так вот стоим друг против дружки, и всего-то до нас пять шагов. Зрим друг друга глазами и ждем, кто побежит. И вдруг как задрожит германец, как обернется назад… Тут я в него и стрельнул. И вспомнил, чего задумал. Подполз к нему, пошарил по карману – противно. Ну да ничего – превозмог себя, вынул кабаньей кожи бумажник, вынул часишки в футляре (немцы все часишки в футляре носят), взвалил пулемет на плечо и наверх. Дошел до проволоки – нету лаза. Да и мыслимо ли в темноте его найти?
Стал я через проволоку продираться – трудно. Может быть, час или больше лез, всю прорвал себе спину и руки совсем изувечил. Да только все-таки пролез. Вздохнул я тут спокойно, залег в траву, стал себе руки перевязывать – кровь так и льет.
И забыл совсем, чума меня возьми, что я еще в германской стороне, а уж светает. Хотел было я бежать, да тут немцы тревогу подняли, нашли, видимо, у себя происшествие, открыли по русским огонь, и, конечно, поползи я, тут бы меня приметили и убили.
А место, – смотрю, – вполне открытое было и подальше травы даже нет – лысое место. А до халуп шагов триста.
Ну, – думаю, – каюк-компания, лежи теперь, Назар Ильич господин Синебрюхов, благо трава спасает.
Хорошо. Лежу.
А немцы, может быть, очень обиделись: стибрили у них пулемет и двоих почем зря убили, – мстят – стреляют, прямо скажу, без остановки.
К полдню перестали стрелять, да только, – смотрю, – чуть кто проявится в нашей, в русской, стороне, так они туда и метят. Ну, значит, – думаю, – безусловно, они настороже, и нужно лежать до вечера.
Хорошо-с.
Лежу час. И два лежу. Интересуюсь бумажником – денег немало, только все иностранные. Часишками любуюсь. А солнце прямо так и бьет в голову, и дух у меня замирать стал. И жажда. Стал я тут думать про Викторию Казимировну, только смотрю – сверху на меня ворон спускается.
Я лежу живой, а он, может, – думает, – что падаль, и спускается.
Я на него тихонько шикаю.
– Шш, – говорю, – пошел, провал тебя возьми!
Машу рукой, а он, может быть, не верит и прямо на меня наседает.
И ведь такая птичья нечисть – прямо на грудь садится, а поймать я никак его не поймаю – руки изувечены, не гнутся, а он еще бьется больно клювом и крылами.
Я отмахнусь – он взлетит и опять рядом сядет, а потом обратно на меня стремится и шипит даже. Это он кровь, гадюка, на руке чует.
Ну, – думаю, – пропал Назар Ильич господин Синебрюхов! Пуля не тронула, а тут птичья нечисть, прости господи, губит человека зря.
Немцы, безусловно, сейчас заприметят, что такое приключилось тут за проволокой. А приключилось: ворон при жизни человека жрет.
Бились так мы долго. Я все норовлю его ударить, да только перед германцем остерегаюсь, а сам прямо-таки чуть не плачу. Руки у меня и так-то изувечены – кровь текет, а тут еще он щиплет. И такая злоба к нему напала, только он на меня устремился, как я на него крикну: кыш, кричу, паршивец!
Крикнул, и, безусловно, немцы сразу услышали. Смотрю, змеей ползут германцы к проволоке.
Вскочил я на ноги – бегу. Винтовка по ногам бьется, а пулемет наземь тянет. Закричали тут немцы, стали по мне стрелять, а я к земле не припадаю – бегу.
И как я добежал до первых халуп, прямо скажу – не знаю. Только добежал, смотрю – из плеча кровь текет – ранен. Тут по-за халупами шаг за шагом дошел до своих и скосился замертво. А очнулся, запомнил, в обозе в полковом околотке.
Только хвать-похвать за карман – часишки тут, а кабаньего бумажника как не бывало. То ли я на месте его оставил – ворон спрятать помешал, то ли выкрали санитары.
Заплакал я прегорько, махнул на все рукой и стал поправляться.
Только узнаю: живет у прапорщика Лапушкина здесь в обозе прелестная полячка Виктория Казимировна.
Хорошо-с.
Прошла, может быть, неделя, наградили меня Георгием, и являюсь я в таком виде к прапорщику Лапушкину.
Вхожу в халупу.
– Вздравствуйте, – говорю, – ваше высокоблагородие, и вздравствуйте, пожалуйста, прелестная полячка Виктория Казимировна!
Тут, – смотрю, – смутились они оба. А он встает, ее заслоняет.
– Чего, – говорит, – тебе надобно? Ты, – говорит, – давно мне примелькался, под окнами треплешься. Ступай, – говорит, – отсюдова, к лешему.
А я грудь вперед и гордо так отвечаю:
– Вы, – говорю, – хоть и состоите в чине, а дело тут, между прочим, гражданское, и имею я право разговаривать, как и всякий. Пусть, – говорю, – она, прелестная полячка, сама сделает нам выбор.
Как закричал он на меня:
– Ах ты, – закричал, – сякой-такой водохлеб! Как же ты это смеешь так выражаться… Снимай, – говорит, – Георгия, сейчас я тебя, наверно, ударю.
– Нет, – отвечаю, – ваше высокоблагородие, я в боях киплю и кровь проливаю, а у вас, – говорю, – руки короткие.
А сам тем временем к двери и жду, что она, прелестная полячка, скажет.
Да только она молчит, за Лапушкину спину прячется.
Вздохнул я прегорько, сплюнул на пол плевком и пошел себе.
Только вышел за дверь, слышу, ктой-то топчет ножками.
Смотрю: Виктория Казимировна бежит, с плеч роняет трикотажный платочек.
Подбежала она ко мне, в руку впилась цапастенькими коготками, а сама и слова не может молвить. Только секундочка прошла, целует она меня прелестными губами в руку и сама такое:
– Низенько кланяюсь вам, Назар Ильич господин Синебрюхов… Простите меня, такую-то, для ради бога, да только судьба у нас разная…
Хотел я было упасть тут же перед ней, хотел было сказать что-нибудь такое, да вспомнил все, превозмог себя.
– Нету, – говорю, – тебе, полячка, прощения во веки веков.
Жизнь я свою не хаю. Жизнь у меня, прямо скажу, роскошная.
Да только нельзя мне, заметьте, на одном засиженном месте сидеть да бороденку почесывать.
Все со мной чтой-то такое случается… Фантазии я своей не доверяю, но какая-то, может быть, чертовинка препятствует моей хорошей жизни.
С германской войны я, например, рассчитывал домой уволиться. Дома, – думаю, – полное хозяйство. Так нет, навалилось тут на меня, прямо скажу, за ни про что всевсякое. Тут и тюрьма, и сума, и пришлось даже мне, такому-то, идти наниматься рабочим батраком к своему задушевному приятелю. И это, заметьте, при полном своем семейном хозяйстве.
Да-с.
При полном хозяйстве нет теперь у меня ни двора, ни даже куриного пера. Вот оно какое дело!
А случилось вот как.
Из тюрьмы меня уволили, прямо скажу, нагишом. Из тюрьмы я вышел разутый и раздетый.
Ну, – думаю, – куда же мне такому-то голому идти – домой являться? Нужно мне обжиться в Питере.
Поступил я в городскую милицию. Служу месяц и два служу, состою все время в горе, только глядь-поглядь – нету двух лет со дня окончания германской кампании.
Ну, – думаю, – пора и ехать, где бы только разжиться деньжонками.
И вот вышла мне такая встреча.
Стою раз преспокойно на Урицкой площади, – смотрю, – какой-то прет на меня в суконном галифе.
– Узнаешь ли, – вспрашивает, – Назар Ильич господин Синебрюхов? Я, – говорит, – и есть твой задушевный приятель.
Смотрю: точно – личность знакомая. Вспоминаю: безусловно, задушевный приятель – Утин фамилия.
Стали мы тут вспоминать кампанию, стали радоваться, а он, вижу, чего-то гордится, берет меня за руку.
– Хочешь, – говорит, – знать мою биографию? Я комиссар и занимаю вполне прелестный пост в советском имении.
– Что ж, – отвечаю, – дорогой мой приятель Утин, всякому свое, всякий, – говорю, – человек дает от себя какую-нибудь пользу. Ты же человек, одаренный качествами, и я посейчас вспоминаю всякие твои исторические рассказы и переживания. И Пипина Короткого, – говорю, – помню. Спасибо тебе немалое!
А он вдруг мной восхитился.
– Хочешь, – говорит, – поедем ко мне, будем жить с тобой в обнимку и по-приятельски.
– Спасибо, – говорю, – дорогой приятель Утин, рад бы, да нужно торопиться мне в родную свою деревеньку.
А он вынул откуда-то кожаный бумажник, отрыл десять косых.
– На, – говорит, – возьми, если на то пошло. Поезжай в родную свою деревню либо так истрать – мне теперь все равно.
Взял я деньжонки и адрес взял.
«Что ж, – думаю, – и я ему немало сделал, а тут вполне прекрасный случай, – поеду пока в свою деревню. А там видно будет – может, и действительно побываю по этому адресу. Вот, – думаю, – спасибо Утину – сделал благодарность за мое благодеяние».
А это верно: на фронте я его всегда покрывал. Там, скажем, бой или разведка, я – прямо к ротному командиру. Так и так, отвечаю. Утина никак нельзя послать. Ну, не дай бог, пуля его пристрелит – человек он образованный, и погибнет с ним большое знание.
И через меня устроили его на длинномер – так он всю свою жизнь, всю то есть германскую кампанию, и мерил шаги до германских окопчиков.
Так вот произошла такая с ним встреча, и вскоре после того собрался я и поехал в родные свои места.
И вот, запомнил, подхожу к своей деревеньке походным порядком, любуюсь каждой даже ветошкой, восторгаюсь, только смотрю – ползет навстречу поп, черт его побери.
Ну, – думаю, – будет теперь беда-бедишка. А сам, безусловно, подхожу к нему.
– Вздравствуйте, – говорю, – батюшка отец Сергий! Вполне прелестный день.
Как шатнется он от меня в сторону.
– Ой-е-ей, – говорит, – взаправду ли это ты, Назар Ильич Синебрюхов, или мне это образ представляется?
– Да, – говорю, – взаправду, батюшка отец Сергий, а что, – говорю, – случилось – ответьте мне для-ради бога.
– Да как же, – говорит, – что случилось? Я по тебе, живому, панихидки служу, и все мы почитаем тебя умершим покойником, а ты вон как… А супруга, – говорит, – твоя, можешь себе представить, живет даже в советском браке с Егор Иванычем.
– Ой-е-ей, – отвечаю, – что же вы со мной такоеча сделали!
Очень я растрогался, сам дрожу.
Ну, – думаю, – вот и беда-бедишка.
Ничего я попу больше не сказал и потрусил к дому.
Взбегаю в собственный, заметьте, домишко, смотрю – уже сидят двое: баба моя Матрена Васильевна Синебрюхова да Егор Иваныч. Чай кушают. Поклонился я низенько.
– Чай, – говорю, – вам да сахар! Что же тут такоеча приключилось, Егор Иваныч Клопов, не томите меня для-ради бога.
А сам не могу больше терпеть и по углам осматриваю свое добришко.
– Вот, – смотрю, – спасибо, сундучок, вот и штаны мои любезные висят, и шинелька – все на том же месте.
Только вдруг подходит ко мне Егор Иваныч, ручкой этак вот передо мной крутит.
– Ты, – говорит, – чужие предметы руками не тронь, а то, – говорит, – я сам за себя не отвечаю.
– Как же, – намекаю, – чужие предметы, Егор Иваныч, если это, безусловно, мои штаны? Вот тут даже, взгляните, химический подпис: Ен Синебрюхов.
А он:
– Нет тут твоих штанов, и быть их не может – тут, – говорит, – все мое добришко пополам с Матреной Васильевной.
А сам берет Матрену Васильевну за локоток и за ручку, выводит ее, например, на середину.
– Вот, – говорит, – я, а вот – законная супруга моя, драгоценная Матрена Васильевна. И все, не сомневайтесь, по закону.
Тут поклонилась мне Матрена Васильевна.
– Да, – отвечает, – воистинная все это правда. Идите себе с богом, Назар Ильич Синебрюхов, не мешайте для-ради бога постороннему счастью.
Очень я опять растрогался, вижу – все пошло прахом, и ударил я тут Егор Иваныча. И ударил, прямо скажу, не по злобе и не шибко ударил, а так, для ради собственного блезиру. А он, гадюка, упал нарочно навзничь. Ногами крутит и кровью блюет.
– Ой-е-ей, – кричит, – убийство!
Стали тут собираться мужички. И председатель тоже собрался. Фамилия – Рюха. Начали тут кричать, начали с полу Егор Иваныча поднимать…
А только смотрю – многие прямо-таки мной восхищаются и за меня горой стоят, и даже подзюкивают в смысле Егор Иваныча.
– Побей, подзюкивают, Егор Иваныча, а мы, – говорят, – в общей куче еще придадим ему, и даже, может быть, нечаянно произойдет убийство. И тогда ослобонится твоя бывшая супруга Матрена Васильевна.
Только замечаю: председатель Рюха перешептался с Егор Иванычем и ко мне подходит.
– Ты что ж это, – говорит, – нарушаешь тут беспорядки? Что ж ты, так твою так, выступаешь супротив нас? Контр твоя революция нам теперь вполне известна, и даже, если на то пошло, есть у меня свидетели.
Вижу – человек обижается, я ему тихоньким образом внедряю:
– Я, – говорю, – беспорядков не нарушаю. Ни отнюдь. Но, – говорю, – как же так, если это мое добришко, так имею же я право руками трогать? И штаны, – говорю, – мои, взгляните – химический подпис.
А он, гадюка, вынимает какую-нибудь там бумагу и читает.
– Нет, – говорит, – ничего тут не выйдет. Лучше, – говорит, – ушел бы ты куда ни на есть. Сам посуди: суд да дело, да уголовное следствие, – все это – год или два, а жрать-то тебе, безусловно, нужно. И к тому же, может быть, выяснится, что ты – трудовой дезертир.
И так он обернул все это дело, что поклонился я всем низенько.
– Ладно, – отвечаю, – уйду куда ни на есть. Прощайте навсегда! Только пусть ответит мне Матрена Васильевна, где же родной мой сын, мальчичек Игнаша?
А она, жаба, отвечает тихими устами:
– Сын ваш, мальчичек Игнаша, летось еще помер от испанской болезни.
Заскрипел я зубами, оглянулся на четыре угла – вижу, все мое любезное висит, поклонился я в другой раз и вышел тихохонько.
Вышел я за деревню. Лес. Присел на пенек. Горюю. Только слышу: ктой-то трется у ноги.
И вижу: трется у ноги сучка небольшая, белая. Хвостиком она так и крутит, скулит, в очи мне смотрит и у ноги так и вьется.
Заплакал я прегорько, ласкаюсь к сучке.
– Куда же, вспрашиваю, нам с тобой, сучка, приткнуться?
А она как завоет тонехонько, как заскулит, как завьется задом, так пошла даже у меня сыпь по телу от неизвестного страха.
И вот тут я глянул на нее еще раз и задрожал.
«Откуда же, – думаю, – взяться тут сучке? – Так вот подумал, вскочил быстренько и, безусловно, от нее ходу. Эге, – думаю, – это неспроста, это, может, и есть моя чертовинка во образе небольшой сучки».
Иду это я шибко, только смотрю – за мной катится.
Я за дерево схоронился, а она травинку нюх да нюх, понюхрила и, вижу, меня нашла, снова у ноги вьется и в очи смотрит. И такой на меня трепет напал, что закричал я голосом и побежал.
Только бегу по лесу – хрясь идет, а она за мной так скоком и скачет, так меня и достигает.
И сколько я бежал – не помню, только слышу, будто внутренний голос просит:
– Упань… упа-ань…
Упал я тут наземь, зарылся головой в траву, и начался со мной кошмар. Ветер ли зашуршит поверху, либо ветошка обломится – мне теперь все равно, мне все чудится, что достигает меня сучка и вот-вот зубами взгрызется и, может быть, перекусит горло и будет кровь сосать.
Так вот пролежал я час или, может быть, два, голову поднять не смею, и стал забываться.
Может быть, я тут заснул – не знаю, только утром встаю: трется у ноги сучка. А во мне будто страху никакого и нет и даже какой-то смех внутренний выступает.
«Да это же, – думаю, – собачка с моего двора. Может, она не пожелала с Клоповым находиться и вот пристала ко мне, к своему законному хозяину».
Погладил я сучку по шерстке, сам, безусловно, еще остерегаюсь.
– Ну, – говорю, – нужно нам идти. Есть, – говорю, – у меня такой задушевный приятель Утин. К нему мы и пойдем. Будем с ним жить в обнимку и по-приятельски. Пойдем со своим законным хозяином.
Так вот я сказал ей, будто у нас вчера ничего и не было. Встаю и иду тихонечко. Она, безусловно, за мной.
Прихожу, например, в одну деревню, расспрашиваю.
– Это, – говорят, – очень даже далеко, и идти туда нужно, может быть, пять ден.
– Ой-е-ей, – говорю, – что же мне такоеча делать? Дайте, – говорю, – мне, если на то пошло, полбуханки хлеба.
– Что ты, – говорят, – что ты, прохожий незнакомец, тут кругом все голодуют и сами возьмут, если дастишь.
Так вот не дали мне ничего, и в другой деревне тоже ничего не дали, и пошел я вовсе даже голодный с белой своей сучкой.
Да еще, не вспомню уже откуда, увязался за нами преогромный такой пес – кобель.
Так вот иду я сам-третий, голодую, а они, безусловно, нюх да нюх и найдут себе пропитание.
И так я голодовал в те дни, провал их возьми, что начал кушать всякую нечисть и блекоту, и съел даже, запомнил, одну лягуху.
Теперь вот озолоти меня золотом – в рот не возьму, а тогда съел.
Было это, запомнил, к концу дороги. К вечеру я, например, очень ослаб, стал собирать грибки да ягодки, смотрю – скачет.
И вспомнил: говорил мне задушевный приятель, что лягух, безусловно, кушают в иностранных державах и даже вкусом они вкусней рябчиков. И будто сам он ел и похваливал.
Поймал я тогда лягуху, лапишки ей пообрывал. Кострик, может быть, разложил и на согретый камушек положил пекчись эти ножки.
А как стали они печеные, дал одну сучке, а та ничего – съела.
Стал и я кушать.
Вкуса в ней, прямо скажу, никакого, только во рту гадливость.
Может быть, ее нужно с солью кушать – не знаю, но только в рот ее больше не возьму.
Все-таки съел я ее, любезную. Поблевал маленько. Заел еще грибками и побрел дальше.
И сколько я так шел – не помню, только дошел до нужного места.
Вспрашиваю:
– Здесь ли проживает задушевный приятель Утин?
– Да, – говорят, – безусловно, здесь проживает задушевный приятель Утин. Взойдите вот в этот домишко.
Взошел я в домишко, а сучка у меня, заметьте, в ногах так и вьется, и кобель сзади. И вот входит в зальце задушевный приятель и удивляется:
– Ты ли это, Назар Ильич товарищ Синебрюхов?
– Да, – говорю, – безусловно. А что, – говорю, – такоеча?
– Да нет, – говорит, – ничего. Я, – говорит, – тебя не гоню и супротив тебя ничего не имею, да только как же все это так? У меня, – говорит, – тут уже папаша живет. И мой папаша, наверно, будет что-нибудь иметь против. Он у меня очень такой несговорчивый старичок. А лично я, – говорит, – всецело рад и счастлив твоему прибытию.
Тогда я отвечаю ему гордо:
– Нет, – отвечаю, – дорогой мой приятель Утин, вижу, что ты не рад, но я, – говорю, – пришел не в гости гостить и не в обнимку жить. Я, – говорю, – пришел в рабочие батраки наняться, потому что нет у меня теперь ни кола, ни даже куриного пера.
Подумал это он.
– Ну, – говорит, – ладно. Лучше меня, это знай, человека нет! Я, – говорит, – каждому отец родной. Я, – говорит, – тебя чудным образом устрою. Становись ко мне рабочим по двору. Я так своему папе и скажу.
И вдруг, замечайте, всходит из боковой дверюшки старичок. Чистенький такой старикан. Блюза на нем голубенькая, подпоясок, безусловно, шелковый, а за подпояском – платочек носовой. Чуть что – сморкается в него, либо себе личико обтирает. А ножками так и семенит по полу, так, гадюка, и шуршит новыми полсапожками.
И вот подходит он ко мне.
– Я, – говорит, – рекомендуюсь: папаша Утин. Чего это ты, скажи, пожалуйста, приперся с собаками? Я, – говорит, – имейте в виду, собак не люблю и терпеть их ненавижу. Они, мол, всюду гадят и кусаются.
А сам, – смотрю, – сучку мою все норовит ножкой своей толкнуть.
И так он сразу мне не понравился, и сучке моей, вижу, не понравился, но отвечаю ему такое:
– Нет, – говорю, – старичок, ты не пугайся, они не кусачие…
Только это я так сказал, сучка моя как заурчит, как прыгнет на старичка, как куснет его за левую руку, так он тут и скосился.
Подбежали мы к старичку…
И вдруг, – смотрю, – убежала моя сучка. Кобель, безусловно, тут, кобель, замечайте, не исчез, а сучки нету.
Люди после говорили, будто видели ее на дворе, будто она ела косточку, да только вряд ли, не знаю, не думаю… Дело это совершенно удивительное.
Так вот подошли мы к старичку. Позвали фершала. Фершал ранку осмотрел.
– Да, – говорит, – это собачий укус небольшой сучки. Ранка небольшая. Маленькая ранка. Не спорю. Но, – говорит, – наука тут совершенно бессильна. Нужно везть старичка в Париж – наверное, сучка была бешеная. А там ему сделают операцию.
Услышал это старик, задрожал, увидел меня.
– Бейте, – закричал, – его! Это он подзюкал сучку, он на мою жизнь покусился. Ой-е-ей, – говорит, – умираю и завещаю вам перед смертью: гоните его отсюда.
«Ну, – думаю, – вот и беда-бедишка произошла через эту белую сучку. Недаром я ее в лесу испугался».
А подходит тут ко мне задушевный приятель Утин.
– Вот, – говорит, – тут налево порог. Больше мы с тобой не приятели!
Взял я со стола ломоточек хлеба, поклонился на четыре угла и побрел тихохонько.
Много таких же, как и не я, начиная с германской кампании, ходят по русской земле и не знают, к чему бы им такое приткнуться.
И верно. К чему приткнуться человеку, если каждый предмет, заметьте, свиное корыто даже, имеет свое назначение, а человеку этого назначения не указано? И через это человеку самому приходится находить свое определение.
И через это, начиная с германской кампании, многие ходят по русской земле, не понимая, что к чему.
И таких людей видел я немало и презирать их не согласен. Такой человек – мне лучший друг и дорогой мой приятель. Поскольку такой человек ищет свое определение. И я тоже это ищу. Но только не могу найти, поскольку со мной случаются разные бедствия, истории и происшествия.
Конечно, есть такие гиблые места, где кроме таких, как я, и другие тоже ходят. Жулики. Но такого страшного жулика я сразу вижу. Взгляну и вижу, какой он есть человек.
Я их даже по походке, может быть, отличу, по самомалейшей черточке увижу.
Я вот, запомнил, встретил такого человека. Через него мне тоже одна неприятность произошла. А я в лесу его встретил.
Так вот, представьте себе – пенек, а так – он сидит. Сидит и на меня глядит.
А я иду, знаете ли, смело и его будто и не примечаю.
А он вдруг мне и говорит:
– Ты, – говорит, – это что?
Я ему и отвечаю:
– Вы, – говорю, – не пугайтесь, иду я, между прочим, в какую-нибудь там деревню, на хлебородное местечко, в рабочие батраки.
– Ну, – говорит, – и дурак (это про меня то есть). Зачем же ты идешь в рабочие батраки, коли я, может быть, желаю тебя осчастливить? Ты, – говорит, – сразу мне приглянулся наружной внешностью, и беру я тебя в свои компаньоны. Привалило тебе немалое счастье.
Тут я к нему подсел.
– Да что ты? – отвечаю. – Мне бы, – говорю, – милый ты мой приятель, вполне бы неплохо сапожонками раздобыться.
– Гм, – говорит, – сапожонками… Дивья тоже… Тут, – говорит, – вопрос является побольше. Тут вопрос очень даже большой.
И сам чудно как-то хихикает, глазом мне мигун мигает и все говорит довольно хитрыми выражениями.
И смотрю я на него: мужик он здоровенный и высокущий, и волосы у него, заметьте, так отовсюду и лезут, прямо-таки лесной он человек. И ручка у него тоже особенная. Правая ручка у него вполне обыкновенная, а на левой ручке пальцев нет.
– Это что ж, вспрашиваю, приятель, на войне пострадал, в смысле пальцев-то?
– Да нет, мигает, зачем на войне. Это, – говорит, – дельце было. Уголовно-политическое дельце. Бякнули меня топором по случаю.
– А каков же, вспрашиваю, не обидьтесь только, случай-то?
– А случай, – говорит, – вполне простой: не клади лапы на чужой стол, коли топор вострый.
Тут я на него еще раз взглянул и увидел, что он за человек.
А после немножко оробел и говорю:
– Нет, – говорю, – милый ты мой приятель. Мне с тобой не по пути. Курс у нас с тобой разный. Я, – говорю, – не согласен идти на уголовно-политическое дело, имейте в виду. Я человек, – говорю, – вполне кроткий, потребности у меня небольшие. И прошу – оставьте меня в покое продолжать мой путь. – Так вот ему рассказал это, встал и пошел.
А он мне кричит:
– Ну и выходит, что ты дурак и старая дырявая тряпка (это на меня то есть). Пошел, – говорит, – проваливай, покуда целый.
Я, безусловно, за березку да за сосну и теку.
И вот, запомнил, пришел в деревню, выбрал хату наибогатенькую. Зашел. Наймусь, – думаю, – тут в батраки. Наверное, кормить будут неплохо. А то я сильно отощал. И вот зашел.
А жил-был там мужик Егор Савич. И такой, знаете ли, прелестный говорун мужик этот Егор Савич, что удивительно даже подумать. Усадил он меня, например, к столу, хлебцем попотчевал.
– Да, – отвечает, – это можно. Я возьму тебя в работники. Пожалуйста. Что другое – не знаю, может быть, ну, а это – сделайте ваше великое удовольствие – могу. Делов тут хотя у меня не много и даже чересчур мало, и вообще работы у меня почти что нету, но зато мне будет кое с кем словечком переткнуться. А то баба моя – совсем глупая дура. Ей бы все пить да жрать да про жизнь на картишках гадать. Можете себе представить. Так что я тебе прямо скажу – найму не без удовольствия. Только, – говорит, – приятный ты мой, по совести тебе скажу, место у нас тут гиблое. Народу тут множество многое до смерти испорчено. Босячки всякие так и ходят под флагом бандитизма. Поп вот тоже тут потонул добровольно, а летом, например, матку моей бабы убили по случаю. Тут, приятный ты мой, места вполне гиблые. Смерть так и ходит, своей косой помахивает. Но если ты не из пугливых, то, конечно, оставайся.
Так вот поговорили мы с ним до вечера, а вечером баба его кушать подает.
Припал я тут к горяченькому, а он, Егор Савич, так и говорит, так и поет про разные там дела-делишки и все клонит разговор на самые жуткие вещи и приключения, и сам дрожит и пугается.
Рассказал он мне тогда, запомнил, случай, как бабку Василису убили. Как бабка Василиса у помойной кучи присела, а он, убийца, так в нее и лепит из шпалера, и все, знаете ли, мимо. Раз только попал, а после все мимо.
А дельце это такое было.
Пришли к ним, например, два человека и за стол без слова сели. А бабка Василиса покойница – яд была бабка.
<…> Ладно. Бабка Василиса видит, что смело они так сели, и к ним.
– Вы, – говорит, – кто же такие будете, красные, может быть, или, наверное, белые?
Те усмехнулись и говорят:
– А ты угадай, мамаша. Ежели угадаешь, то мы тебя угостим свиным шпиком. А ежели нет, то извиняемся – на тот свет пошлем. Нынче жизнь не представляет какой-нибудь определенной ценности, а это у нас будет вроде интересной игры, которая нас подбодрит на дальнейшее путешествие.
Бабка Василиса испугалась и затряслась. Сначала она так сказала, потом этак.
Те говорят:
– Нет, не угадала, мамаша. Мы – зеленая армия. И мы идем против белых и против красных под лозунгом «Догорай моя лучина».
И тут они взяли бабку за руку и застрелили ее во дворе.
И когда это Егор Савич рассказал, я его побранил.
– Чего ж это ты, – побранил, – за бабку-то не вступился? Явление это вполне недопустимое.
А он:
– Да, – говорит, – недопустимое, сознаю, но, – говорит, – если бы она мне родная была матка, то – да, то я, я очень вспыльчивый человек, я, может быть, зубами бы его загрыз, ну, а тут не родная она мне матка – бабы моей матка. Сам посуди, зачем мне на рожон было лезть?
Спорить я с ним не стал, меня ко сну начало клонить, а он так весь и горит и все растравляет себя на страшное.
– Хочешь, – говорит, – я тебе еще про попа расскажу? Очень, – говорит, – это замечательное явление из жизни.
– Что ж, – отвечаю, – говори, если на то пошло. Ты, – говорю, – теперь хозяин.
Начал он тут про попа рассказывать, как поп потонул.
– Жил-был, – говорит, – поп Иван, и можете себе представить…
Говорит это он, а я слышу – стучит ктой-то в дверь и голос-бас войти просит.
И вот, представьте себе, входит этот самый беспалый, с хозяином здоровается и мне все мигун мигает.
– Допустите, – говорит, – переночевать. Ночка, – говорит, – темная, я боюся. А человек я богатый. Могут обокрасть.
И сам, жаба, хохочет.
А Егор Савич так в мыслях своих и порхает.
– Пусть, – говорит, – пусть. Я ему про попа тоже расскажу: – Жил-был, – говорит, – поп, и, можете себе представить, ночью у него завыла собака…
А я взглянул в это время на беспалого – ухмыляется, гадюка. И сам вынимает серебряный портсигарчик и папироску закуривает.
«Ну, – думаю, – вор и сибиряк. Не иначе как кого распотрошил. Ишь ты, какую вещь стибрил».
А вещь – вполне роскошный барский портсигар. На нем, знаете ли, запомнил, букашка какая-нибудь, свинка, буковка.
Оробел я снова и говорю для внутренней бодрости:
– Да, – говорю, – это ты, Егор Савич, например, про собаку верно. Это неправда, что смерть – старуха с косой. Смерть – маленькое и мохнатенькое, катится и хихикает. Человеку она незрима, а собака, например, ее видит, и кошка видит. Собака как увидит – мордой в землю уткнется и воет, а кошка – та фырчит, и шерстка у ней дыбком становится. А я вот, – говорю, – такой человек, смерти хотя и не увижу, но убийцу замечу издали и вора, например, тоже.
И при этих моих словах на беспалого взглянул. Только я взглянул, а на дворе:
– У… у…
Как завоет собака, так мы тут и зажались.
Смерти я не боюсь, смерть мне даже очень хорошо известна по военным делам, ну, а Егор Савич – человек гражданский, частный человек.
Егор Савич как услышал «у… у…», так посерел весь, будто лунатик, заметался, припал к моему плечику.
– Ох, – говорит, – как вы хотите, а это, безусловно, на мой счет. Ох, – говорит, – моя это очередь. Не спорьте.
Смотрю – и беспалая жаба сидит в испуге.
Егора Савича я утешаю, а беспалый говорит такое:
– С чего бы, – говорит, – тут смерти-то ходить? Давайте, – говорит, – лягем спать поскореича. Завтра-то мне (замечайте) чуть свет вставать нужно.
«Ох, – думаю, – хитровой мужик, как красноречиво выказывает свое намеренье. Ты только ему засни, а он хватит тебя, может быть, топориком и – баста, чуть свет уйдет».
Нет, – думаю, – не буду ему спать, не такой я еще человек темный.
Ладно. Пес, безусловно, заглох, а мы разлеглись кто куда, а я, запомнил, на полу приткнулся.
И не знаю уж, как вышло, может, что горяченького через меру покушал, – задремал.
И вот представилась мне во сне такая картина. Снится мне, будто сидим мы у стола, как и раньше, и вдруг катится, замечаем, по полу темненькое и мохнатенькое, вроде крысы. Докатилось оно до Егора Савича и – прыг ему на колени, а беспалый нахально хохочет. И вдруг слышим мы ижехерувимское пение, и деточка будто такая маленькая в голеньком виде всходит и передо мной во фронт становится и честь мне делает ручкой.
А я будто оробел и говорю:
– Чего, – говорю, – тебе, невинненькая деточка, нужно? Ответьте мне для-ради бога.
А она будто нахмурилась, невинненьким пальчиком указывает на беспалого.
Тут я и проснулся. Проснулся и дрожу. Сон, – думаю, – в руку. Так я об этом и знал.
Дошел я тихоньким образом до Егора Савича, сам шатаюсь.
– Что, вспрашиваю, жив ли? – говорю.
– Жив, – говорит, – а что такоеча?
– Ну, – говорю, – обними меня, я твой спаситель, буди мужиков, взять нужно беспалого сибирского преступника, поскольку он, наверное, хотел тебя топором убить.
Разбудили мы мужиков, стали вязать беспалого, а он, гадюка, представляется, что не в курсе дела.
– Что, – говорит, – вы горохом объелись, что ли? Я, – говорит, – и в мыслях это убийство не держал. А что касается моего серебряного портсигара, то я его не своровал, а заработал. И я, – говорит, – могу хозяину по секрету сказать – чем я занимаюсь.
И тут он наклоняется к Егор Савичу и что-то ему шепчет.
Видим, Егор Савич смеется и веселится и так мне отвечает:
– Я, – говорит, – тебя рабочим к себе не возьму. Ты, – говорит, – только народ смущаешь. Этот беспалый человек есть вполне прелестный человек. Он – заграничный продавец. Он для нас же, дураков, носит спирт из-за границы, вино, коньяк и так далее.
«Ну, – думаю, – опять со мной происшествие случилось. На этот раз, – думаю, – сон подвел. Не то, – думаю, – во сне видел, чего надо. А все, – думаю, – мое воображение плюс горячая пища. Придется, – думаю, – снова идти в поисках более спокойного места, где пища хорошая и люди не так плохи».
Собрал я свое барахлишко и пошел.
А очень тут рыдал Егор Савич.
– Прямо, – говорит, – и не знаю, на ком теперь остановиться, чтоб чего-нибудь рассказывать.
Проводил он меня верст аж за двадцать от гиблого места и все рассказывал разные разности.
Не такие теперь годы, чтобы верить в колдовство или, может быть, в черную магию, но только рассказать об этом никогда не мешает.
Много темных людишек и посейчас существует. Как в других деревнях – неизвестно, а в селе Лаптенках это так. В селе Лаптенках бабы, например, и болезни всякие заговаривают, и на огонь и на воду ворожат, и травы драгоценного свойства собирают. Что до другого, не знаю, не скажу, ну а болезни – это, пожалуй, правильно. С болезнями бабка Василиса очень даже великолепно справляется.
Конешно, приедет какой-нибудь этакий ферт заграничный, он, безусловно, только посмеется.
– Эх, – скажет, – Россия, Россия, темная страна!
Так ему что? Ему подавай в цилиндре доктора, в пиджаке, а на бабку Василису он и не взглянет. Да он, может быть, и на лекарского помощника Федор Иваныча Васильченку не взглянет. Вот что! Вот это какой ферт!
Но только с таким человеком я и спорить никогда не соглашусь. Там у них и жизнь другая, а не такая, там, может быть, и болезней-то таких нет, как у нас.
Вот, рассказывают, грелки у них поставлены в трамваях, чтоб сквознячок, значит, ножку не застудил, пожалуйста…
Ведь это что? Ведь это дальше и идти-то некуда. Полное европейское просвещение и культура…
Ну а у нас и жизнь тут другая, и людишки не такие. У нас вот баба, например, погибла от черной магии. Супруга Димитрия Наумыча.
А по-пустому все и вышло. Ее, имейте в виду, Димитрий Наумыч со двора вон выгнал. Вот оттого все и произошло. А впрочем, нет, не оттого.
Прежде случай был другой, деревенский. В дело это чертов сын Ванюшка замешался. Вот что.
Жил-был на свете такой Ванюшка, мужик больной и убогий… Из-за него все и произошло. Конечно, бывали тут на селе и раньше разные происшествия: повадились, например, мужички каждую весну тонуть – то Василь Васильич, мужик богатенький, потонул, то староста нырнул нечаянно, то Ванюшка теперь… Но только все это было по веселым делам, а такого дела, чтобы, например, бабу свою вон выгнать – тут и привычки такой ни у кого не было.
Так вот, Ванюшка больной и убогий… Я, как в Лаптенках расположился, сразу обратил полное свое внимание на Ванюшку. Ходит это он, можете себе представить, веселенький, ручки свои, сволочь, потирает. Я его запомнил, остановил тогда на селе, отвел в сторону.
– Ты что ж это, – спрашиваю, – так нахально-то ходишь и ручки свои потираешь, гадина?
А он, как сейчас помню, ехидно так посмотрел на меня.
– А чего, – говорит, – мне горе-то горевать? Мне теперь, знаете, лафа. Я хотя и больной и убогий, а жить теперь буду что надо. Очень передо мной широкий горизонт в смысле богатеньких невест и приданого.
– Да что ты, – говорю, – врешь?
– Нету, – говорит, – не вру. Как хотите. Ходит теперь мужик в очень большой цене, да только, имейте в виду, – мужик холостой, неженатый… Да, вы, – говорит, – впрочем, сами-то взгляните, что кругом деется.
Взглянул я кругом, ну, вижу – дела-делишки: на селе бабы кишмя кишат, девки на вечеринках дура с дурой танцуют, а кавалеров ихних – как корова языком слизала. Нету ихних кавалеров. Никто из молодых молодчиков, заметьте, с германской войны домой не вернулся.
«Вот, – думаю, – да-а…»
А Ванюшка ходит вкруг села и хвалится.
– Дождался, – говорит, – я своего времечка. Как угодно. Дорвался до роскошной жизни. Я хоть и больной и убогий, а мужик. Из песни слова не выкинешь.
Так вот с недельку походил по селу Ванюшка, стал, сукин сын, на радостях самогонку хлебать, за речку ездить повадился… Жила-была за речкой фря такая, веселая солдатка Нюшка. И – можете себе представить – потонул Ванюшка. От солдатки возвращался ночью пьяненький и потонул, дурак. Не удержал своего счастья.
И очень тогда мужички над ним издевались.
Ну хорошо. К ночи он, например, затонул, утром походили мужички по берегу, посмеялись вдоволь и ловить его принялись.
Выехали на лодках, пошевелили баграми, кошками по дну поцарапали – нету Ванюшки.
А речонка и вся-то ничего не стоит – одно распоряжение, что речонка.
Обиделись мужички.
– Что, – говорят, – за мать честная? Василь Васильича сразу нашли, старосту тоже сразу нашли, а тут этакую невидаль, козявку, представьте себе, такую найти не можем.
Пустили по речке горшки… Ну да. Обыкновенные горшки. Глиняные… Это не какое-нибудь там темное поверие или, может быть, старинный обычай, это роскошное средство найти утопленника. Да это можно даже доказать научными данными. Скажем, труп лежит, за корягу ногой, может быть, зацепился. Пожалуйста. Над трупом вода безусловно обязана крутиться и воронку делать… Горшок туда – и там, представьте себе, вертится.
Так вот и тут. Пустили горшки. Поплыл один горшок на середину реки и, смотрим, там крутится. Сунули там багор – глыбоко. Яма. Повертели кошкой – осталась там кошка.
Тьфу ты, дьявол!
Решили мужички: нырнуть нужно.
Тот, другой, пятый – отнекиваются.
– Димитрий Наумыч…
Тот долго спорить не стал, скинул с себя платьишко, рожу свою перекрестил и нырнул.
И тут-то, замечайте, все и началось.
Рассказывал мне после Димитрий Наумыч.
– Нырнул, – говорит, – я. Хорошо. И только я нырнул, как вдруг меня и осенило: «Что ж, – думаю, – ходил тут такой Ванюшка, холостой, неженатый, да и тот в воде захлебнулся. Чего ж, – думаю, – случай-то такой роскошный я буду из рук вон выпущать? Выгоню, например, свою бабу да и поженюсь на богатенькой».
Так вот он подумал и сам чуть водой не поперхнулся, чуть не погиб мужик – пробыл в воде сверх положенной нормы. Даже мужички тогда забеспокоились, потому что пошел по воде пузырь крупный.
Но только через минуту выплыл Димитрий Наумыч на свет земной, лег на песок и лежит ужасно скучный и даже трясется.
«Ну, – подумали мужички, – чудо-юдо на дне, не иначе».
А на дне, имейте в виду, все спокойно: лежит Ванюшка на дне, уцепившись штаниной за корягу.
Стали мужички расспрашивать: что да что, а Димитрий Наумыч и говорит:
– Тащите, – говорит, – кошкой, все спокойно.
Стали мужички тащить… да только об этом и разговор никакой – больше-то Ванюшка и не нужен в нашем деле, потому что пошло дело по другому уклону. Ну, а Ванюшку, да, вытащили. Побежал мужик Димитрий Наумыч домой.
«Что ж, – бежит и думает, – кругом во всех деревнях ходит холостой мужик в большой цене. Да я, – думает, – бабу свою теперь с лица земли сотру или, может быть, ее выгоню».
Так вот он опять подумал, да видит – как раз эти самые слова ему и нужны. Пришел домой и фигурять начал.
И баба ему ступит плохо, и вид-то ему из окна, между прочим, плохой.
Видит баба: загрустил мужик, а с чего загрустил – неизвестно. Подходит тогда она к нему со словами, а слова все у ней тихие.
– Чего, – говорит, – это вы, Димитрий Наумыч, словно как загрустили?
– Да, – отвечает он нахально, – загрустил. Хочу, – говорит, – богатеньким быть, да вы, имейте в виду, мне помеха.
Промолчала баба.
А сказать нужно, баба у Димитрия Наумыча очень даже замечательная была баба. Только одно и несчастье, что не богатая, а бедная. А так-то всем хороша: и голос у ней был тихий и симпатичный, и походка не какая-нибудь утиная – с боку, например, на бок – походка роскошная: идет, будто плавает.
Ее сестру даже родную ферт какой-то за красоту убил. Жить с ним не хотела.
В Киеве дело было…
Ну и эта тоже была очень даже красивая. Все находили. А Димитрий Наумыч мнению этому теперь не внял и свою мысль при себе имел.
Так вот поговорили они, баба промолчала, а Димитрий Наумыч все, замечайте, случая ищет.
Походил он по избе.
– Ну, давай, – орет, – баба, кушать, что ли!
А до обеда далеко было. Баба ему с резоном и отвечает:
– Да что вы, Димитрий Наумыч, я, – говорит, – еще и затоплять-то не думала.
– Ах, – говорит, – ты, юмола, юмола, ты, – говорит, – меня, может, голодом уморить думала? Собирай, – говорит, – свое барахлишко, сайки с квасом, вы, – говорит, – мне больше не законная супруга.
Очень тут испугалась баба, умишком раскинула.
Да видит – гонит. А с чего гонит – неизвестно. Во всех делах она чистая, как зеркальце. Думала она дело миром порешить. Поклонилась ему в ножки.
– Побей, – говорит, – лучше, Пилат-мученик, а то мне и идти-то некуда.
А Димитрий Наумыч просьбу хотя ее и исполнил, побил, а со двора все-таки вон выгнал.
И вот собрала баба барахлишко – юбчонку какую-нибудь свою дырявую – и на двор вышла.
А куда бабе идти, если ей и идти-то некуда?
Покрутилась баба по двору, повыла, поплакала, умишком своим снова раскинула.
«Пойду-ка, – думает, – к соседке, может, что и присоветует».
Пришла она к соседке. Соседка повздыхала, поохала, по столу картишки раскинула.
– Да, – говорит, – плохо твое дело. Прямо, – говорит, – очень твое дело паршивое. Да ты и сама взгляни: вот король виней, вот осьмерка, а баба виней на отлете. Не врут игральные карты. Имеет мужик чтой-то против тебя. Да только ты и есть сама виноватая. Это знай.
Вы обратите внимание, какая дура была соседка. Где бы ей, дуре, утешить бабу, вне себя баба, а она запела такое:
– Да, – запела, – сама ты и есть виноватая. Видишь – загрустил мужик, ты потерпи, не таранти. Он тебя, например, нестерпимыми словами, а ты такое: дозвольте, мол, сапожечки ваши снять и тряпочкой наисухонькой обтереть – мужик это любит…
Фу ты, старая дура!.. Такие слова…
Утешить нужно бабу, а она растравила ее до невозможности.
Вскочила баба, трясется.
– Ох, – говорит, – да что же я такоеча наделала? Ох, – говорит, – да присоветуй хоть ты-то мне для ради самого господа! На все я теперь соглашусь. Ведь мне и идти-то некуда.
А та, старая дура, тьфу, и по имени-то назвать ее противно, ручищами развела.
– Не знаю, – говорит, – молодушка. Прямо сказать тебе ничего не могу. В очень большой цене теперь мужик. И красотой одной и качествами не прельстишь его. Это и думать не смей.
Бросилась тут баба вон из избы, выбежала на зады да по заднему проспекту и пошла вдоль села. На село-то ей, бедной, и выйти было стыдно.
И вот видит баба: идет ей навстречу старушка махонькая, неизвестная бабушка. Идет эта бабушка, тихонько катится и чтой-то про себя шепчет.
Поклонилась ей баба наша, заплакала.
– Вздравствуйте, – говорит, – старушка махонькая, неизвестная бабушка. Вот, – говорит, – взгляните, пожалуйста, какие дела-делишки на земном свете-то деются.
Взглянула старая бабушка, головенкой своей, может быть, мотнула.
– Да, – говорит, – деются, деются… Ох, – говорит, – молодая молодушка, знаю все, что на свете деется: всех людишек передавить надобно – вот что деется. Да только, умоляю тебя, не плачь, не порти очи себе. В деле таком, слеза – помощь никакая. А вот что: есть у меня средства разные, есть травы драгоценного свойства. Есть и словесные заговоры, да только в таком великолепном деле они ничего не стоят. А от такого дела, чтобы человека при себе удержать, есть одно только средство. Будет это средство страшное: особая это роскошная черная кошка. Тую кошку завсегда узнать можно. Ох, любит та кошка в очи смотреть, а как смотрит в очи, так хвостом нарочно качает медленно и спинку свою гнет…
Слушает баба ужасные старухины речи, и млеет у ней сердце.
Конешно, никто не слышал такие речи старухины, кроме бабы нашей, да только все это, безусловно, правильно. Об этом Юлия Карловна тоже говорила. Да и в дальнейшем это вполне выяснилось. И еще в дальнейшем выяснилось, что взять нужно было тую кошку черную, в полночь баньку вытопить и тую кошку живую в котел бросить.
– Умоляю тебя, – просила бабушка, – брось тую кошку безусловно живую, а не дохлую. А как будет все кончено, вылущи кошачию косточку небольшую, круглую и, умоляю тебя, носи ее завсегда при себе.
Как услышала баба это, ужаснулась, поклонилась старухе низенько.
«Пойду, – думает, – поклонюсь еще раз Димитрию Наумычу, а если не изменит он своего мнения, так есть у меня средство страшное, роскошное».
Пошла баба на село поклониться Димитрию Наумычу, да только пошла она, имейте в виду, зря.
Где же было Димитрию Наумычу изменить свое мнение, если он так и горел и даже в город порывался ехать, закончить дело.
Я к нему тогда зашел. Он уж и лошадь свою запрягал. Он мне многое тогда высказал.
– Никогда бы, – говорит, – я такую бабу не выгнал, как бог свят. Лучше, – говорит, – растерзай ты меня на куски и разбросай те куски по полю, но на такое дело никогда бы я не согласился. Очень она, баба, мне в самый раз. Да только больно мне, слушай, богатеньким-то лестно пожить. Ты сам взгляни: ну какой я есть мужик? Только и есть одно удовольствие, что лошадь у меня, а так-то все идет в развалку и на сторону. Ну вот, ты сам, слушай, друг ты мой, ответь мне для ради самого господа, есть у меня, например, корова или нету?
– Нет, – говорю, – нет у тебя коровы, Димитрий Наумыч. Это я подтверждаю. У тебя, – говорю, – овцы даже какой-нибудь паршивой – и то нету.
– Ну, – говорит, – вот видишь! Какой же я мужик после этого?
– Да уж, – говорю, – без коровы тебе как без рук.
– Так вот, – говорит, – а вы говорите: баба! Баба что? Только что хороша собой, а больше у ней, слушай, и преимуществ-то нет никаких… Ну, сестру ее, скажем, за красоту убили. В Киеве дело было. Так мне теперь что? Мне из этого и пальтишка даже не сшить. Да и меня, прямо скажу, этим теперь не заинтересуешь.
Так вот он говорит, со мной объясняется, а баба, заметьте, рядом стоит.
Увидел он ее, закричал.
– Чего, – закричал, – тебе надобно? Уходи! Сделай такое одолжение!
А баба испугалась окрика да говорит не то, что нужно.
– Ухожу, – говорит, – я, Димитрий Наумыч, еще не знаю куда, наверное, в Киево-Печерскую лавру, так дозвольте мне на прощанье в баньке вашей попариться.
Посмотрел мужик на нее, не хитрит ли баба. Нет, не хитрит.
Подобрел Димитрий Наумыч.
– Ладно, – говорит, – попарься. В этом, – говорит, – я не притесняю. Ведь я не зверь какой-нибудь. Я за что тебя выгнал? Очень ты хорошая баба и все такое, да только уж извините – рвань коричневая. Ничего у тебя нет и, сознайся, и не было. Да и родственники, слушай, твои – за сколько лет хоть бы кто плюнул. Хоть бы кто подарок мне сделал для ради смеха. Рубашку бы, например, преподнес к празднику к светлому: носите, дескать, Димитрий Наумыч, себе на утешение… Так нет того.
Не стала баба долго его слушать, повернулась да и пошла, а Димитрий Наумыч сел в телегу, свистнул, гикнул да и был таков.
И вот, представьте себе, едет он в город, а баба тем временем баньку вытопила, кошку попову черную приманила, заперла ее в баньке и ждет ночи.
Встретил я ее, бабу бедную, в тот вечер. По селу она бежала. Стиснула этак вот кошку к груди и бежит и бежит, простоволосая и вроде как страшная.
«Ох, – подумал я, – гибнет баба!» Но только, имейте в виду, дело мое – сторона.
А к ночи сделал мужик свое дело, выпил с братом своим в городе самую что ни на есть малость и едет обратно веселенький, песни даже играет. И не чует, не гадает, что с ним такое сейчас стрясется. А стрясется сейчас с ним дело совершенно удивительное – прут, ну ветка, скажем, сухая в колесо попадет, и лошадь гибнет…
Только об этом после. К этому и время еще не подошло. А мне только сказать нужно: если б не упала тогда лошадь, то ничего бы, может быть, и не случилось с бабой, поспел бы Димитрий Наумыч, ну а тут лошадь, представьте себе, упала.
Хорошо. Так вот, едет мужик по лесу, на телеге раскинулся, ручки свои в стороны разбросал. Едет.
А лошадь идет шажком мелким, ее и править не надо. Да Димитрий Наумыч и не правит. Он, имейте в виду, вожжи даже бросил.
И это верно он поступил: лошадь и днем и ночью завсегда дорогу к дому найдет. Об этом я очень великолепно знаю. В извозчиках я и сам больше года был.
Так вот, идет себе лошадь Димитрия Наумыча шажком, а Димитрий Наумыч вожжи отпустил и про себя песни играет. А ночь, имейте в виду, темнейшая.
Хорошо. Мурлычет он, пьяненький, «Кари глазки», только смотрит, к погосту подъезжает.
И стало мужику не по себе.
«Вот, – думает, – мать честная, сколько тут людишек позарыто, да и мне места такого не миновать… А я, обратите внимание, такими вещами занят: бабу, например, свою гоню для ради какого-то богатства и роскоши…»
Подъехал он к погосту хмурый, песни свои забыл и лежит на телеге – скучает.
Только чует: смотрит будто на него ктой-то пристально.
– Кто? – крикнул мужик.
– О-о! – закричали ему с погоста.
Хотел мужик подхлестнуть свою лошадь, да только чует – и рукой ему шевельнуть жутко.
«Ну, – думает, – скорее бы место такое злачное миновать».
Только это он так пожелал себе, вдруг его ктой-то хлясь по роже!
Замер Димитрий Наумыч, похолодел.
А прут, представьте себе, обернулся еще раз в колесе – хлясь обратно по роже. Смертельно закричал Димитрий Наумыч. А лошадь – дура. Лошадь слышит, кричит мужик, думает – на нее, – понесла.
Мужик кричит чужим голосом, а лошадь так и дует, так и прет к дому.
Пронеслись они верст, наверное, пять, Димитрий Наумыч видит: никто его больше по роже не бьет – кричать перестал, в себя пришел.
Пришел в себя, тпр да тпр – не остановит коня.
Ему бы, дураку, нужно «ш-ш» сказать, а он за вожжу. Он за вожжу, а лошадь несомненно в сторону. Лошадь несомненно в сторону, а в стороне, имейте в виду, дерево.
Наскочила лошадь на дерево. Хрясь башкой об дерево и скосилась замертво.
Выпал мужик из телеги, шапку снял.
Да, видит, скончалась лошадь. «Ой, – думает, – вот беда так беда, такого и бедствия во всей жизни еще не было! Ну, – думает, – отпущена мне эта беда не иначе как за бабу мою».
Стоит мужик и себе не верит.
И себя-то ему жалко, и лошадь – дело такое драгоценное, мужицкое, и за бабу до того грустно, что и сказать невыносимо. Постоял он, постоял.
«Ну, – думает, – что есть, то есть. Пойду-ка я на село поскореича, может быть, с бабой моей еще ничего не случилось». Так вот он подумал, заторопился, привязал зачем-то лошадь к дереву, взвалил на себя дугу да сбрую и пошел скорым шагом.
Да только зря он торопился. Было уже поздно. Случилось уже такое, что и во сне не снилось мужику.
Начала баба дело свое – черную магию, когда Димитрий Наумыч к погосту подъезжал.
Пришла баба в те часы в баньку, крест и платьишко свои в предбаннике оставила и без ничего в баню вошла. Вошла она в баню, крышку с котла откинула и кошку ищет.
«Где же, – думает, – кот? Не видно его чегой-то». Смотрит: забился кот под лавку.
Баба ему: кыся, кыся, а он, представьте себе, щерится и в очи смотрит.
Баба протянула руку – он зубами. Изловчилась как-то баба, ухватила его за шкирку, плюхнула в котел и крышкой поскорей прикрыла.
Прикрыла она крышкой и слышит: бьется кошка в котле это ужасно как, даже крышка чугунная вздымается. Налегла баба грудью на котел, а сама от страха сомлела вся, и вот-вот, видит, силушки удержать не хватит. А в котле повертелось, повертелось и заглохло.
Подложила баба дров побольше, отошла от печки и на лавку присела. Ждет. И вот слышит, будто вода ключом кипит. Посмотрела: да, крышка вздымается и ходуном ходит.
«Ну, – думает баба, – сейчас конец».
Подбежала она к котлу, только приподняла крышку, как в лицо ей бросится кот или чего-то такое другое. Всплеснула баба руками и на пол рухнула.
Конешно, никто не знает, как в точности это было. Скорей всего, баба открыла котел, а ее паром и обожгло. А баба с перепугу подумала, что это в нее кошка бросилась. Взяла и померла с перепугу. А конец делу был такой.
Вышел я утром на село, смотрю: бежит поскорей мужик Димитрий Наумыч, и на нем, представьте себе, честь честью дуга и сбруя.
Очень я удивился, а он – ко мне.
– Не видел ли, – кричит, – бабы моей?
– Нет, – отвечаю, – бабы я твоей не видал. А вот вчера, – говорю, – да, видел, баньку она вечор топила.
Ухватил он тут меня за руку, и мы побежали.
Ворвались в баньку, шагнули за порог, и тут представилась нам такая нестерпимая картина.
Лежит, представьте себе, баба на полу совершенно мертвая. Охнул тут Димитрий Наумыч, схватил себя за голову и говорит:
– Вот, – говорит, – через свою жадность потерял такую верную супругу!
И, конешно, заплакал горькими слезами.
Ах, милостивые мои государи и дорогие товарищи! Поразительно это, как меняется жизнь и как все к простоте идет.
Скажем, двести лет назад тут, на Невском, ходили люди в розовых и зеленых камзолах и в париках. Дамы этакими куклами прогуливались в широченных юбищах, а в юбищах железные обручи…
Теперь бы и подумать об этом смешно, ну а тогда была эта картина повседневная.
А впрочем, и над нами через сто лет посмеются.
Вот, скажут, как нелегко было существовать им! Мужчины на горлах воротнички этакие тугие стоячие носили, дамы – корсеты…
И верно. Смешно. Да только и это уже уходит.
Все меняется, все идет к простоте необыкновенной.
И не только это во внешней жизни, но и в человеческих отношениях.
Ну кто, какой человек вызовет меня на дуэль, если я обзову его дураком? Никто.
А раньше за это до крови бились. Да что раньше!
Недавно это было. Недавно еще, скажем, битый офицер, да и не только офицер, любой дворянин битый считал непременным долгом застрелиться или застрелить обидчика.
Я вот вспоминаю старичка древнего. Генерала одного пехотного. Актриска его в сердцах по физиономии дернула. Так что ж вы думаете?
Застрелиться хотел старичок. Плакал, тосковал всю ночь… Ну да только кончилось все благополучно. Пережил старичок. И в дальнейшем помер от дизентерии.
Ах, а смешная это была история! И не то, конечно, смешно, что актриса старичка ударила, а вся история перед тем, вся веселая жизнь генеральская была необыкновенная.
Ах, милостивые мои государи! Невозможно без слез вспомнить об этом человеке.
Нынче лежит он на Митрофаньевском. Над ним камень могильный – ангел в воскрылии. Под ангелом надпись: отставной военный генерал Петр Петрович Танана.
Малюсенький это был старичок, птичий. Вместо волос – какие-то перышки. Носик продолжительный, птичий, и звали его повсюду, старичка этого, чижиком.
Были на нем чины огромные и богатство довольно изрядное, а жил он, несмотря на это, до того грустно, что и сказать невозможно.
Пятьдесят лет прожил он, прямо скажу, неслышно, а на пятьдесят первом году, перед смертью, вдруг изменился человек.
Раньше, бывало, генеральша полные сутки орет на него, что павлин, а генерал в ответ ни полсловечка. Генерал в столовой на диване ляжет, шинелькой прикроется и жмется. А тут, на пятьдесят первом году, стал брыкаться. Генеральша, например, голосом донимает, а он в людскую.
Там у Васьки Дидюлина, у камердинера своего, сядет на кровать и только усмехнется горько:
– Вот, – скажет, – Вася, картина семейной жизни.
А Васька Дидюлин головой потрясет.
– Да, – скажет, – неинтересно вы живете, богатые люди.
А генерал иногда с ним спорить начнет:
– Что ты, брат Дидюлин. Мы, богатые люди, тоже веселиться можем, только нам нельзя все сразу. Ты вот погоди. Дай срок. Дотерпи до лета. Летом мы с тобой на Кавказ поедем. Повеселимся ужасно как. Все равно за тихую жизнь мне никто спасибо не сказал. Ну а нынче желаю пожить разгульно. До того буду яростно жить, что если бог есть на небе или, например, херувимы, так они содрогнутся.
И вот к весне генерал и Дидюлин стали в путь собираться.
А перед отъездом зовет генерал Дидюлина в комнату.
– Вот, – говорит, – что, Вася. Сейчас мы с тобой сходим по одному щепетильному делу. Пока генеральша спит у себя в креслах, бери поскорей эту корзину с пищей и идем.
Взяли они корзину и пошли.
Петербургская сторона. У черта на рогах… В шестнадцатом этаже… Звонят.
Старушонка дверь отворяет.
– Что, – спрашивает, – нужно? Я пенсионерка и держу меблированные комнаты.
Генерал отвечает:
– Нам нужно видеть мамзель Зюзиль по щепетильному делу.
– Это, – спрашивает, – циркачку-то?
– Да. Наездницу и актрису мамзель Зюзиль.
И вот входят генерал и Дидюлин в комнаты. У зеркала циркачка сидит. Вид у ней не ахти какой. Даже удивительно, как генерал заинтересовался ей.
Увидела генерала, руками всплеснула.
– Ах, ах, – говорит, – не подходите, генерал, я раздетая.
А генерал:
– Ничего, что раздетая, я по щепетильному делу.
– Ну, так, – отвечает, – садитесь тогда в сторонку и произносите ваше дело. А я навьюшечку тем временем сниму, прическу причешу и снова буду красивая и изысканная.
Генерал башлычок свой развернул. Подходит.
– Имею, – говорит, – честь отрекомендоваться – военный генерал Петр Петрович Танана. Давеча сидел в первом ряду кресел и видел всю подноготную. Я, военный генерал, восхищен и очарован. Ваша любовь, мои же деньги – не желаете ли проехаться на Кавказ? Нужно жить да радоваться. Развязывай, брат Дидюлин, корзину.
У циркачки руки трясутся.
– Ах, ах, – отвечает, – мерси, генерал, не тревожьтесь беспокоиться. Не могу я так – раз, раз, по-воробьиному, решиться на такое щепетильное дело. Я очень порядочная и за такие слова могу враз выгнать человека из помещения.
Генерал встает.
– Нет, – говорит, – не выгоняйте, умоляю вас. Я военный генерал Петр Петрович Танана, и всякие обиды и в особенности оскорбления действием мне невозможно перенести.
– Ах, ах, – говорит циркачка, – извиняюсь, генерал, я не хотела вас обидеть.
– Ну-с, – говорит генерал, – это ничего. Сердце у меня нежное и характер кроткий. Беги, брат Дидюлин, в полпивную, неси полдюжины пива. Нужно жить да радоваться.
Побежал Дидюлин в полпивную, возвращается – сидят у зеркала генерал с циркачкой, будто новобрачные.
Вскоре после того они и поехали.
Кисловодск. Высшее человеческое парение.
Вот генерал циркачке и говорит:
– Ну, машер, машер, приехали. Вот взгляните. Кисловодск. Кругом восхитительные места, кавказская природа, а это курсовые ходят.
А циркачка:
– Ну, – говорит, – и пущай себе ходят. В этом ничего нет удивительного. Давайте лучше квартиру снимать.
Снял генерал квартиру, а циркачка через улицу комнату. Живут.
Только замечает генерал: дама мамзель Зюзиль по этим местам не слишком шикарная, даже вовсе не шикарная. Одним словом, стерва.
Генерал, например, с ней под ручку идет, а в публике смех. Тут кругом высшее общество, а она гогочет и ногами вскидывает.
Вот генерал Дидюлину и говорит:
– Ну, – говорит, – брат Дидюлин, я военный генерал Петр Петрович Танана, а мне с циркачкой вместо веселья одно лишь оскорбление выходит. Тут кругом высшее общество, а она, дура такая, бисерный подзатыльник носит, гогочет и обнажается.
Дидюлин ему и советует:
– А вы, – говорит, – гоните ее, и разговор весь.
Вот генерал и согласился.
Приходит циркачка на другой день, а Дидюлин:
– Пущать, – говорит, – не велено. Иди, – говорит.
– Как же, – говорит, – не велено? Если генерал от меня в полном восхищении.
– Ну, – говорит Дидюлин, – это вам как угодно. Приказано гнать в шею.
Как услышала циркачка такие слова – затряслась. Визжит в три горла. Даже соседи заинтересовались.
– Кто это, спрашивают, визжит в три горла?
А циркачка:
– Передайте, – кричит, – генералу, что я ему, курицыну сыну, за такое нахальство голову вырву при первой встрече.
Покричала еще циркачка и ушла.
А очень тут испугался генерал. В комнате у себя заперся, шторку опустил.
– Ну, – говорит, – брат Дидюлин, вонючий случай. Дама она настойчивая, что сказала – сделает. А если сделает, мне помереть придется. Мне, военному генералу, невозможно перенести оскорбления. Лучше, – говорит, – я из комнаты никуда не выйду. А ты ко мне никого не впускай и дверь на цепке держи.
Три дня прожил генерал в комнате, не вылезая. На четвертый день осмелел – шторку поднял и сидит у окна, обедает.
И видит: личность этакая штуковатая к окну подходит.
Человек какой-то.
И шут его разберет – не то кавказец, не то русский. На подбородок посмотришь – кавказец. Подбородок пикой. На нос взглянешь – безусловно русский. Нос обыкновенный русский, крылечком выступает.
Тут и генерал заинтересовался таким смешением, из окна высунулся, вместо того чтобы шторку опустить.
А тот ближе подходит.
– Здравия, – говорит, – желаю. Имею, – говорит, – к вам очень много чувств, дайте, – говорит, – за мои чувства тарелку супу. Я вам за едой дельце расскажу.
Генерал испугался.
– Вы, – говорит, – ко мне не подходите близко и в лицо не дуйте – я военный генерал Танана, и мне это оскорбительно. Говорите на почтительном расстоянии.
– Ах, – говорит, – так! Ну, так извольте. После этого вы мне прямой враг. Вы не смотрите, что нос у меня обыкновенный, нос этот мне от матушки достался, а я настоящий гордый лезгин и за честь женщины всегда вступлюсь. Объявляю вам, надменному генералу, что если вы не удовлетворите капиталом обиженную мамзель Зюзиль, так она оскорбит вас действием публично. А что до меня, то заявляю: выжимаю левой рукой три пуда, рука у меня тяжелая. Были даже смертельные исходы.
И ушел.
Генерал сомлел, шторку опустил, сидит и трясется.
Дидюлина зовет.
– Ну, – говорит, – брат Дидюлин, вонючий случай. Делу дан неприятный оборот. Что делать, я и ума не приложу. Чувствую только, что живым мне теперь не быть. Ну, ударит она при публике – мне крышка, стреляться нужно. А если капитал ей дать, то опять-таки – какой капитал? Мало дашь – все равно ударит. Много дашь – передашь еще. Жалко. Погиб я теперь, Дидюлин. Погубила меня веселая жизнь.
А Дидюлин ему и говорит:
– А вы, – говорит, – дайте ей три катеньки и еще пообещайте, а там видно будет. Может быть, мы соберемся да и в сторону.
Генерал вынул три бумаги.
– Ладно, – говорит, – беги. Это ты прелестно придумал.
Вот Дидюлин и побежал.
А надо было так случиться, что, не доходя циркачки, армянская полпивная была. Духан, одним словом.
Вот Дидюлин бежит, деньги у него между пальцами шуршат, и думает он:
«Не малюсенькие, – думает, – деньги, мать честная. Зайти, что ли, выпить стаканчик? С циркачки и двух бумаг больно хватит».
Вот он и зашел. Выпил и еще выпил и все на свете забыл. Гуляет на все сто рублей.
А генерал у окна сидит и природой любуется. Только проходит час и два. Дело к вечеру. Нет Дидюлина.
Вот генерал и думает:
«Затекли ноги. Пройтись, что ли, по улице?..»
Вышел он на улицу – хорошо. Идет по улице – превосходно. Видит – парк.
«Зайду, – думает, – в парк. Волков бояться – в лес не ходить».
Зашел в парк. Кругом духовая музыка.
Вот генерал и сам не заметил, как за столик сел… Потребовал себе еды. Сидит, кушает, музыкой восхищается.
«Ну, – думает, – ничуть не страшно».
Только вдруг видит: циркачка идет и лезгин рядом.
«Неужели, – думает генерал, – мало ей трех катенек?»
А циркачка подходит к столу.
– Что, – говорит, – не узнали, генерал?
– Нет, отчего же, – отвечает генерал, – узнал, машер, машер… И того, – говорит, – лезгина узнал. Очень симпатичная личность.
– Ах, – говорит циркачка, – личность?
И с этими словами генерала по сухонькой щеке наотмашь.
Упал генерал в траву и лежит битый в тревожной позе. А лезгин схватил скатерть, сдернул – все бланманже на пол рухнуло.
Захохотали они оба и ушли. Стали тут курсовые подходить толпами. Собрали генерала с травы, положили на скатерть и домой отнесли.
К ночи Дидюлин домой явился пьяный. Пришел к генералу.
– Так и так. Прогулял денежки.
Ничего ему генерал на это не сказал, только кивнул головой.
– Подай, – говорит, – сюда огнестрельное оружие.
Дидюлин, пьяный, оружие подал – и к себе.
Спать сразу свалился.
Только наутро вскакивает, вспоминает все. «Ну, – думает, – помер генерал. Вечный покой». Вбегает в комнату, смотрит: сидит генерал на кровати и тоненько так смеется. Весело.
– А, – говорит, – брат Дидюлин. Я, – говорит, – на тебя не сержусь. Они хитры, но и я хитер. Если бы лезгин меня ударил, то да – я бы застрелился. Ну а тут актриска ударила. Баба. А баба не считается… Ах ты, дураки какие!
На другой день генерал и Дидюлин уехали.
А в дороге покушал генерал через меру и помер от дизентерии.
Поймали Гришку Жигана на базаре, когда он старостину лошадь купчику уторговывал.
Ходил Гришка вокруг лошади и купцу подмигивал.
– Конь-то каков, господин купчик! Королевский конь! Лучше бы мне с голоду околеть, чем такого коня запродать. Ей-богу, моя правда. Ну а тут вижу – человек хороший. Хорошему человеку и продать не стыдно. Особенно если купчику благородному.
Купец смотрел на Гришкину лошадь недоверчиво. Лошадь была мужицкая – росту маленького и сама пузатая.
– А зубы-то… Зубы-то, господин купчик, каковы! Ведь это же, взгляните, королевские зубы!
Гришка приседал на корячки, ходил вокруг лошади без всякой на то нужды, даже наземь ложился под брюхо лошади. И хвалил брюхо.
А купчик медлил и спрашивал:
– Ну а она, боже сохрани, не краденая?
– Краденая? – обижался Гришка. – Эта-то лошадь краденая! У краденой лошади, господин купчик, взор не такой. Краденая лошадь завсегда глазом косит. А тут, обратите внимание, какой взор. Чистый, королевский взор. И масть у ней королевская.
– Да ты много не рассусоливай, – сказал купчик. – Ежели она есть краденая, так ты мне и скажи: краденая, мол, лошадь. А то ходит тут, – говорят, – вор и конокрад, Гришка Жиган… Так уж не ты ли это и будешь? А? Как звать-то тебя?
– Это меня-то? Гришей меня зовут. Это точно. Да только, господин купчик, я воровством имя такое позорить не буду. На это я никогда не соглашусь… А зовут, да, Гришей зовут. Могу и пачпорт вам показать… Ну, что же, берете коня-то? Королевский конь. Ей-богу, моя правда.
А в это время мужички со старостой во главе подошли к базару.
– Вот он, – тонко завыл староста, – вот он, собачий хвост, вор и конокрад – Гришка Жиган! Бейте его, людишки добрые!
Стоит Гришка и бежать не думает, только лицом слегка посерел. Знает, бежать нельзя. Поймают и сразу бить будут. А сгоряча бьют до смерти. Опешили мужики. Как же так – вор, а не бежит и даже из рук не рвется. Потоптались на месте, насели на Гришку и руки ему вожжой скрутили. А в городе бить человека неловко.
– Волоките его за город, – сказал староста, – покажем ему, вору, сукину сыну, как чужих коней уворовывать!
Повели Гришку за город. Прошли с полверсты.
– Буде! – остановился Фома Хромой. И пиджак скинул.
– Начнем, братишки.
Видит Гришка, дело его плохое: бить сейчас будут. А вора-конокрада бьют мужички до смерти – такой закон.
– Братцы, – сказал Гришка, – а чья земля эта будет? Земля-то ведь эта казенная будет. Нельзя здесь меня бить. Такого и закону нет, чтоб на казенной земле человека били. И вам до суда дело, и мне вред.
Староста согласился.
– Это он верно. Затаскает судья, если, например, до смерти убьем человека. Волокнем его, братишки, на село. Там и концы в воду.
Повели Гришку на село.
– Братцы, – тихо спросил Гришка, – за что же бить-то будете? Под суд меня, вора и конокрада, надобно. Суд дело разберет. Да только каждый суд оправдает меня. Любой суд на лошадь взглянет и оправдает. Скверная лошаденка, шут с ней совсем. От нее и радости-то никакой нет.
– Да что ж это он, – удивился староста, – что ж это он, православные, лошадь-то мою хает? Этакая чудная лошадь, а он хает… Ты что ж это, хвост собачий, лошадь мою хаешь?
– Ей-богу, моя правда, – сказал Гришка. – Поступь у ней, посмотрите, какая. На такую лошадь и сесть противно. Как на нее только сядешь – она, дура такая, задом крутит. Шут ее знает почему, но крутит задом. От нее и болезни могут произойти: грыжа, например, болезнь… От села до базара четыре версты, всякий знает, а у меня пот градом – измучила совсем, чертова анафема! Так и крутит задом, так и крутит… Да я вам даже показать могу…
Фома Хромой подошел к Гришке и ударил его.
– Чего зубы-то заговариваешь, сука старая! Если ты есть вор, так и веди себя правильно. Не заговаривай.
Повели Гришку дальше. Уж и село близко – церковь видна.
– Братцы, – смиренно сказал Гришка, – а братцы… А ведь бить-то меня зря будете. Все равно скоро конец свету.
Мужики шли молча.
– Вот что, – опять начал Гришка, – ходит тут такой юродивый, блаженненький Иванушка-братец… Не я, а он эти слова говорит. «Да, – говорит, – будет в этих местах великое землетрясение и огненный вихорь».
– Да ну? – тихо удивился Фома Хромой. – Врешь?
– Ей-богу, моя правда. Да что мне теперь скрывать? Мне и скрывать теперь нечего. Он и число назначил. Какое у нас число сегодня?
– Осьмое число, – ответили мужики.
– Осьмое. Правильно. Ну а тут на девятое назначено. Завтра, значит, и будет. В полдень пожелтеет небо, настанет вихорь, и град падет на землю, и град сей будет крупнейший, с яйцо с куриное и даже больше… И будет бить этот град все насквозь. И человека, и скот домашний – корову, например, или курицу…
– И железо? – спросил староста. – Крыша у меня если, скажем, железная?
– Драгоценные есть ваши слова, – сказал Гришка, – и железо.
Мужики остановились.
– Ну а попа, – спросил кто-то, – может ли, например, поп уцелеть?
– Нет, – ответил Гришка, – и поп не может уцелеть…
– А ведь это верно, – раздумчиво сказал Фома Хромой, – ходила тут схимонашенка такая… Подтверждала эти слова. Только про град-то это он врет. Про град она ничего не говорила. А землетрясение – это верно. И вихорь огненный.
– Ну а что же, – спросили мужики Гришку, – что же такое делать, если, например, кто спастись хочет?..
– Да врет он! – вдруг закричал староста. – Врет ведь, собачий хвост! Зубы дуракам заговаривает. Бейте его, людишки добрые!
Мужички не двигались.
– Нельзя бить, – строго сказал Фома Хромой. – Обождать нужно. Обождем до завтра, братишки. Убить человека завсегда не поздно. Только про град-то он врет, собачий хвост. Ничего схимонашенка про такое не говорила.
– Безусловно, врет, – сказал староста, – ей-богу, врет. И про железо врет.
– Так завтра, что ли, Гришка, обещаешь ты? – спросил Фома Хромой.
– Завтра. Пожелтеет в полдень небо, настанет вихорь, и град падет на землю, и град сей…
– Ладно, – сказали мужички, – обождем до завтра.
Развязали Гришке руки и повели в село. А в селе заперли Гришку на старостином дворе в амбаре и караульщика приставили.
К вечеру все село знало о страшном пророчестве. Приходили бабы на старостин двор с хлебом и с яйцами, кланялись Гришке и плакали.
А у Фомы Хромого народу собралось множество. Сидел Фома Хромой на лавке и говорил такое:
– Если б не эта схимонашенка, да я бы первый сказал – врет он, собачий хвост. Ну а тут схимонашенка… У кого еще была схимонашенка?
– У меня, Фома Васильевич, была. У меня и есть, – сказала баба простоволосая. – К вечеру сижу я преспокойно… Стучит ктой-то…
– Да, – перебил Фома Хромой, – небо пожелтеет, настанет вихорь…
Назавтра мужички в поле не вышли. А день был ясный.
Ходили мужички по селу, на старостин двор заходили и пересмеивались.
– Сидит еще пророк-то?
– Сидит.
– Соврал, собачий хвост. Как пить дать, соврал. А ведь каково складно вышло! Ах ты, дуй его горой! Такого и бить-то жалко.
И только Фома Хромой не смеялся.
Ходил Фома Хромой в одиночку, хмурился, выходил в поле и смотрел на небо.
А небо было ясное.
В полдень услышали крик на селе. Кричал Фома Хромой.
– Туча!
И точно. Из-за казенного лесу низко шла туча. Была эта туча небольшая и серая. И ветер гнал ее быстро. Все село высыпало на зады и в поля. И дивится.
– Да, туча!
Но не пожелтело небо и вихорь не настал – прошла туча над селом быстро и скрылась.
День был ясный.
Бросились мужички на старостин двор. Хвать-похвать – амбар открыт, а Гришки нету. Исчез Гришка.
А вместе с Гришкой исчез и конь старостин королевской масти.
Святым угодникам, что на церковных иконах, нельзя смотреть в очи…
Да бабка Василиса и не смотрит.
Ей сто лет, она две жизни прожила и все знает.
Она на Иуду Искариотского смотрит. В «Тайной вечере».
– Плохая моя жизнь, Иудушка, – бормочет бабка, – очень даже неважная моя жизнь. Я бы и рада, Иудушка, помереть, да нельзя теперь: дочка родная саван, видишь ли, истратила на кухольные передники…
Хитрит Иуда, помалкивает…
А кругом тени святые по церковным стенам ходят, помахивают рукавами, будто попы кадилами.
– Ничего, Иудушка. Молчи, помалкивай, если хочешь. Я тебя не неволю. Мне бы только, видишь ли, из беды моей выйти.
Довольно покланялась бабка святым угодникам, нужно и кому-нибудь другому поклониться.
Кланяется баба низко. Бормочет тихие свои слова.
Только видит: подмигнул ей Иуда. Подмигнул и шепчет что-то. Что шепчет – неизвестно, но баба знает, она – сто лет прожила.
Шепчет он: оглянись-ка в сторону, посмотри, дура-баба, на пол.
Оглянулась баба в сторону, посмотрела на пол – полтинник серебряный у купчихиной ноги. Спасибо Иудушке!
Нужно ближе подойти, потом – на колени. Только бы никто не заметил.
Эх, трудно старой опуститься на колени!
Земной поклон Богу и угодникам…
Холодный пол трогает бабкино лицо…
А где же полтинник? А вот у ноги.
Тянется старуха рукой, шарит по полу.
Тьфу, нечистая сила! Не полтинник.
Это – плевок…
Искушение, прости господи!..
Его, Гаврилу Васильевича Зубова, я встретил в Смоленске.
Помню… Базар. Пшеничный хлеб. Свиная туша. Бабы. Молоко… И тут же, у ларьков – толпа. Зрители. Хохочут. Бьют в ладоши. А перед зрителями – человек.
Я подошел.
Был это необыкновенного вида человек: босой, слоноподобный, с длинными, до плеч, седыми волосами. Он ходил этаким кренделем перед толпой, рыл ногами землю, бил себя по животу, хрюкал, приседал, ложился в грязь. Он танцевал.
Сначала я не понял. Понял, когда он взял с земли дворянскую фуражку и стал обходить зрителей. В фуражку клали ему все, кроме денег: кусочки грязи, навоз, иной раз хлеб. Хлеб он тут же пожирал. Все смеялись. Но это не было смешно. Это было страшно – лицо его не улыбалось.
Я протискался ближе и вдруг узнал: это – Зубов. Помещик Гаврила Васильевич Зубов. Я вдруг вспомнил: цугом двенадцать лошадей, гонец впереди – его выезд, кровать под балдахином, лакей, читающий ему Пушкина из соседней комнаты (чтоб не видеть смерда!)…
Я положил в шапку его хлеб и сказал тихо:
– Гаврила Васильевич…
Он усмехнулся как-то хитро, в нос, и, взглянув на меня, отошел.
Да, это был Гаврила Зубов. Странный, необыкновенный человек! Последний барин, которому следовало бы жить при Екатерине…
Я хотел было уйти, но вдруг подошел ко мне какой-то старичок. Был он чистенький, опрятненький, в сюртуке. В руке он держал ковер: продавал.
Старичок высморкался в розовый платок, поправил галстук, кашлянул и сказал почтительно:
– Извиняюсь, уважаемый товарищ, вы изволили по имени назвать Гаврилу Васильевича… Вы знали сего человека?
– Да, – сказал я, – однажды я с ним встретился…
– Однажды! – закричал на меня старичок. – Однажды? Только однажды? Так, значит, о нем вы ничего не знаете?
– Нет, – сказал я, – о нем я кое-что слышал.
Старичок недовольно взглянул на меня.
– А что Зубово он сжег – знаете?
– Сжег Зубово? Нет, не знаю.
– Нет? – снова закричал старичок, размахивая руками. – Ну, так, значит, вы ничего не знаете… А про Ленку знаете? А как Гаврила Васильевич князя Мухина высек?
Старичок засмеялся тоненько, поперхнулся, вынул розовый свой платок, высморкался и, взяв меня под руку, сказал, показывая пальцем на Зубова:
– Сжег. Сжег свое Зубово. Из великой гордости сжег. Чтоб мужичкам ничего не досталось. И нагишом ушел. В белье только. Даже кольцо с пальца скинул и в пожар бросил. Мужички по сие время шуруют на пожарище.
Старичок снова засмеялся. На этот раз он смеялся продолжительно, дважды вытаскивал носовой платок, сморкался, махал рукой, вытирал себе слезы…
Я посмотрел на Гаврилу Васильевича. Он сидел на земле, поджав под себя ноги. Величайшее равнодушие застыло на его лице. Он тихо качался всем телом, и челюсти его медленно и равнодушно двигались: он жевал хлеб.
– Ах, уважаемый товарищ, – сказал старичок, – много ли человек стоит? А стоит человек три копейки со всеми своими качествами. Вот взгляните: сидит человек, сложив по-турецки ноги, – ему и горюшка никакого… Все забыл, все не помнит, и другая кровь течет у него по жилам.
А кто это сидит, многоуважаемый товарищ? А сидит это Гаврила Васильевич Зубов, самый, в свое время, замечательный, самый наигордый человек во всей России. Лет тому тридцать назад каждый сопливый мальчишка знал это имя. Жил он в Москве и не тем был замечателен, что золотом свыше одного миллиона на француженок истратил, а был он замечателен необыкновенной своей гордостью.
Гордился он прямо-таки всем: фамилией своей, и ростом, и капиталом, и тем, что покойный царь с ним в шашки игрывал и по щекам его дружески хлопал…
Разные уморительные анекдоты существовали о его безмерном тщеславии.
Рассказывали, будто в любовницах всегда у него были самые красивейшие женщины. Красивей всех. А один известный барон вывез откуда-то столь необыкновенно прекрасную девицу, что сразу затмил Зубова. Не мог перенесть это Зубов. За огромные деньги перекупил он девицу эту и всюду напоказ водил ее… А была девица эта из мещаночек. И при чудной красоте своей имела руки мужицкие, красные… Так два года перед тем продержал ее Гаврила Васильевич взаперти и два года не снимал с нее кожаных перчаток. А как снял, так руки стали у ней белейшие, с прожилками.
Ах, ей-богу, до чего был гордый человек!
Рассказывали, будто на визитных своих карточках, кроме корон и всяких наименований, печатал он собственный вес – 9 пудов. Но неизвестно, может быть, это была неправда.
Известно только, что в сорок лет он не смог ужиться с людьми и по великой своей гордости и презрению к людям выехал в имение свое Зубово. И там он от всех закрылся. Никуда не выезжал и к нему никто не ездил. Наезжали, впрочем, к нему разные некрупные помещики, но Гаврила Васильевич принимал их строго: называл на ты, руки не подавал и садиться перед собой не приказывал. И всех считал дрянью, разночинцами или купчишками. Некоторые дворянчики безмерно от того обижались, но ихняя обида оставалась при них.
Пять лет прожил он сиднем, на шестой год все и случилось. А пять лет жил он до того скучно, что, будь это другой человек, непременно бы повесился.
Была у него в любовницах Ленка – девка простая и как все равно индюшка, глупая. Жила она в верхнем этаже, целые дни кушала халву и грецкие орехи и валялась на постелях.
Гаврила Васильевич поднимался к ней редко. И даже в такие дни с ней не разговаривал. Да и она сама перед ним робела.
А день у него проходил от еды до еды. Днем, без всякой на то нужды, ходил Гаврила Васильевич по своим апартаментам, и на глаза никто не смел ему показываться. А к вечеру, бывало, на кровать он свою ляжет, балдахином прикроется и велит камердинеру Гришке книги читать. Сядет Гришка в соседней комнате, дверь в барскую опочивальню прикроет и оглушительным басом кричит ему разные повести и романы.
Но иной раз, в добром душевном расположении, выходил Гаврила Васильевич в сад и приказывал палить из пушки. Стояла у него в саду пушка старинная, и стреляла она каменными ядрами. Ну, стрельнут из нее раз, другой, Гаврила Васильевич рукой махнет, дескать, достаточно, будет, и снова в свои апартаменты. И ходит, и ходит, даже посторонних тоска берет.
Иной раз устраивал Гаврила Васильевич балы. Да только это были совсем удивительные балы. Пятнадцать музыкантов на хорах трубили в инструменты вальсы и мазурки, а Гаврила Васильевич один во всем зале ходит взад и вперед, в кресла присаживается и опять ходит…
Так вот жил Гаврила Васильевич в своем Зубове побольше пяти лет. А был у него некий человек, вроде как бы его приказчик или управляющий. Ходил этот приказчик за барином своим в трех шагах, в разговоры не лез, молчал, как утопленник, и все припадал к барской ручке.
За это Гаврила Васильевич весьма его полюбил и даже приблизил. Его-то однажды Гаврила Васильевич позвал в свои апартаменты и сказал:
– Род мой древний и знаменитый, ежели в ближайшие сроки не женюсь, то окончится на мне фамилия. Угаснет род. Что делать – ума не приложу. А только требуется мне невеста хороших кровей.
Бросились люди по всей губернии… Стали разыскивать, опрашивать, где какая существует девица хороших кровей, но нигде не нашли. Все проживали мелкота и купчишки.
Стали наезжать к Гавриле Васильевичу старушки разные. Бывало, такая старушка приедет, Гаврила Васильевич ее примет, послушает, а после как по столу тяпнет:
– Да ты про что врешь?
– Как это вру? Предлагаю, дескать, дворяночку.
– Кому предлагаешь? Говори, кому предлагаешь? Кто я такой?
– Зубов. Помещик Зубов.
Гаврила Васильевич только усмехался.
– Зубов! А кто такой Зубов? Да знаешь ли ты, матушка, что Зубов в бархатную книгу вписан? Да со мной император не раз в шашки играл… Да лучше я на девке простой женюсь, чем дворяночке поеду кланяться.
Приказчику Гаврила Васильевич заявил:
– Ежели в течение года невесты хороших кровей не найду, то непременно и обязательно женюсь на Ленке. Пущай весь мир погибает.
А вскоре отыскали эту невесту. Явился человек и доложил:
– Проживает в десяти верстах за Гнилыми прудами старая княгиня Мухина. Богатством она не отличается, но кровей хороших и превосходных. При ней, дескать, дочка. А какова дочка, какой внешности и какой, например, у ней нос – никто не знает. Может быть, она и очень хороша, а может быть, и хроменькая – никто об этом не знает и ее не видал.
Ужасно тут обрадовался Гаврила Васильевич.
– Ладно, – говорит, – какая бы она ни была, но раз хороших кровей, то дело сделано.
Приказал он из пушки стрелять и в тот же день отбыл к князьям Мухиным.
Приехал. Ждет. Старушка к нему выходит. Старушка весьма гордая… Капот… Наколочка… Разговор все время французский…
Посмотрел на нее Гаврила Васильевич – остался доволен. Кровей, – думает, – хороших. Сомненья нету.
А она:
– Зачем, дескать, батюшка, пожаловали? По каким это делам? А мы-то тут сиднем сидим и из высшего света никого не видим.
Гаврила Васильевич ей отвечает:
– Насчет высшего света я с вами много не буду распространяться, я пожаловал сюда не мух ловить, а серьезное дело делать. Примите мое предложение – прошу ручку вашей дочери.
Старушка совершенно тут растерялась, про себя бубнит, по апартаментам мечется.
– Как? Что такое? Да разве вы знаете княжну Липочку?
– Нет, – отвечает ей гордо Гаврила Васильевич, – княжну я не знаю и знать не хочу, а прошу ее руки заочно. Пущай выходит и мне представляется.
Ужасно тут забеспокоилась старушка.
– Ох, – говорит, – если так, то сейчас, сейчас. С минутку обождите. Кушайте пока чай с печеньями.
И сама за дверь вышла.
Осмотрел Гаврила Васильевич комнату. Видит, фамилия князей Мухиных небогатая: все стоит развалившись, мебель и диваны рваные.
«Ну, – думает, – мне это все равно, не за мебелью я приехал, мебель всегда заново обить можно, а мне кровь важна».
И вот выходит снова старушка, с дочкой, княжной Олимпиадочкой. Княжна хроменькая и собой столь ужасно некрасива, что и выразиться трудно. Носишко совсем малюсенький, рост и телосложение тем более мизерное, волосенки жидкие – ни кожи, ни рожи.
Осмотрел ее Гаврила Васильевич и говорит:
– Ну, что ж делать? Мне с лица ее не воду пить. От слов своих не отрекаюсь, что сказал, то и свято. Приданым я интересуюсь мало – что дадите, то и ладно. Род мой старинный и знаменитый, и мне не купчиха нужна, а кровь хорошая. Объявляю ее своей невестой.
Была княгиня Мухина хоть и небогатая, но претензий и апломбу у ней было много.
– Так-то так, – говорит, – но вы с ней весьма мало знакомы, только раз и виделись. Ни любви, ни романа, ни ревности – это даже странно и не по этикету. Но если вы так торопитесь, то напишу-ка я сегодня Володичке в гвардейский полк, пусть над сестрой он сам распоряжается.
А княжна Олимпиадочка по апартаментам ходит, ножкой своей волочит и все соглашается:
– Ах, ма мер, да пусть он женится, я согласна.
Гаврила Васильевич сказал:
– Ладно. Пишите письмо. Ждать я еще могу.
Сказал он еще несколько светских слов по-французски и с тем и уехал.
Вот прошла неделя, две… Гаврила Васильевич веселится: из пушки бьет, балы устраивает…
Наконец – дежурный скачок. Докладывает: приехал, дескать, князь Мухин, только с парохода слез.
Целые сутки провел Гаврила Васильевич в нетерпении, на другой день велел собираться. Запрягли двенадцать лошадей, трубач впереди, сзади собак свора – и тронулись.
Но не доехал еще Зубов до Гнилых прудов, как велел остановиться. Остановились. Стоят.
Гаврила Васильевич думает:
«Что же это я, как мальчишка, скачу? И к кому? К какому-то офицеришке! Я в бархатную книгу вписан, со мной император запросто в шашки играл… Назад!»
Вернулся Гаврила Васильевич в Зубово, лишь один скачок на княжеский двор приехал. А во дворе князю, поручику Мухину, лошадей запрягают. Расспросы: что? как? почему? Неизвестно. Велели распрягать.
К вечеру узнается: Гаврила Васильевич вернулся с пути, не доехав до Гнилых прудов.
Проходит день, два и три – оба из гордости сидят дома. Наконец, через неделю князь Мухин присылает в Зубово скачка.
Сидел в то время Гаврила Васильевич на балконе у Ленки и халву кушал.
Скачок с лошади не слез и ворот просил не запирать. Он посмотрел на Зубова с нахальством, шапки перед ним не снял и сказал на весь двор громко:
– Его сиятельство, князь Мухин, велели доложить, что им чихать хочется на ваше благородство.
Гаврила Васильевич едва не выпал из балкона. А скачок еще сказал:
– Его сиятельство, князь Мухин, велели доложить, что в свое время таких благородных они на конюшнях парывали.
Услышали люди такие слова, враз попрятались, и, как ни кричал Гаврила Васильевич, из робости никто не вышел.
Как ударил тут скачок коня, так за воротами и скрылся вмиг.
В ужасной ярости плевал Гаврила Васильевич вниз, ногами бил, кричал:
– Держи! Трави собаками…
Выбежал он сам во двор, но скачок был далеко. Моментально приказал Гаврила Васильевич выкатить пушку на дорогу и велел стрелять.
Три раза заряжали пушку и стреляли вслед, но скачка уж и не видно было – только пыль вздымалась по дороге.
Вернулся Гаврила Васильевич домой, поярился несколько дней и вдруг затих. Он призвал приказчика и сказал ему:
– Мнения своего не изменю. На хроменькой княжне женюсь, но прежде ужасно оскорблю и унижу князя Владимира. Но как это сделать – ума не приложу.
Бросились тут люди в Петербург и в Москву. За неделю разузнали, как и что. Доложили: проживает князь, поручик Мухин, в Петербурге, по кабакам ходит, кутит и в деньгах чересчур нуждается.
И неизвестно, как уж дальше вышло – деньгами или хитростью, но собрал Гаврила Васильевич против Мухина обличительные документы, расписки денежные и даже подпись одну фальшивую.
Написал ему письмо. Приезжайте, дескать, срочно, иначе угрожает вам каторга.
В три дня обернулся князь Мухин и прибыл в Зубово. Ужасно бледный, прошел он в апартаменты Гаврилы Васильевича, почтительно ему поклонился, но сказал с усмешкой:
– Вот, – говорит, – когда пришлось нам свидеться. Говорите скорей, что за документы требуете.
Гаврила Васильевич на поклон не ответил, лишь усмехнулся только и говорит:
– Решай: либо тебе в каторгу идти и тем самым навек погибнуть, либо я тебя высеку, документы отдам и на княжне Липочке женюсь.
Вскипел сначала князь Мухин, схватился даже за оружие, стрелять хотел. Раздумал. Хотел уйти, дошел до двери – вернулся.
«Что ж, подумал, я человек погибший, из полка мне все равно уйти, а тут – либо покориться и тем самым документы вернуть и честное имя восстановить, либо в каторгу».
Подошел он к Гавриле Васильевичу, говорит тихо:
– Делайте, что хотите.
А сам мундир снял, погоны отвязал, бросил их на землю, растоптал ногами…
Крикнул тут Гаврила Васильевич камердинера Гришку, велел ему стегать князя Мухина, но не дался Мухин.
– Нет, – говорит, – такого уговора не было, чтоб меня лакей стегал.
Ужасно это понравилось Гавриле Васильевичу, рассмеялся даже.
– Ну, – говорит, – вижу, ты хороших кровей. Хвалю. Но мнения своего не изменю.
Взял он с этими словами арапник и самолично постегал князя Мухина.
Поднялся князь Мухин, дрожит. Накинул на себя мундир.
– Давайте, – говорит, – документы.
– Нет, – сказал Гаврила Васильевич, – документов я тебе не дам.
Страшно побледнел князь Мухин, заплакал с досады, бросился во двор к лошадям… Гаврила Васильевич его вернул.
– Да, – говорит, – документов я тебе не дам. Пусть придет за ними сестра, княжна Липочка.
Заплакал снова от обиды князь Мухин, ничего не сказал и вышел.
И прошло несколько дней, является княжна Липочка. Явилась она вне себя, пешком, волосенки у ней сбились на сторону, идет – трясется.
Увидел ее из окна Гаврила Васильевич, усмехнулся, крикнул камердинера Гришку и велел передать ей бумаги. А сам не вышел. Только глянул в окно, как по двору она шла, постоял недолго, бросился после к воротам. Стоит и вслед смотрит, нахмурившись. А княжна Липочка идет по дороге, бумаги в руке зажала, торопится и по пыли за собой ножку волочит.
Старичок вынул розовый свой платок, высморкался, вытер свои глазки и замолчал. Я взглянул на Гаврилу Васильевича. Он все еще сидел на земле. Он собирал крошки в ладонь и высыпал их в рот.
– А дальше? – спросил я старичка.
– Все.
– Позвольте, а как он Зубово сжег – вы не рассказали. А Ленка что?..
Старичок посмотрел на меня косо.
– Ну и сжег, – сказал он. – Как про революцию услыхал, так и сжег. Сжег и вас не спросил. И нагишом ушел… А вы тут кто такой?
– Позвольте, – удивился я, – вы же сами рассказывали…
– Рассказывал! – закричал старичок, наседая на меня. – А вы кто такой? Чего вам нужно? С флагами, небось, ходили, идеи разные разглашали, ну, и проходите себе… Не задерживайте людей расспросами.
В это время Гаврила Васильевич поднялся тяжело с земли и, странно покачиваясь и дергая как-то ногами, пошел с базара.
Мой старичок посмотрел на него, засуетился, махнул рукой и пошел от меня прочь.
– Позвольте, голубчик! – закричал я ему вслед. – А как же Зубов? Женился он на княжне Липочке?
Старичок остановился, вынул свой платок, покачал головой и сказал:
– Не женился. Утонула княжна Липочка. Как в тот день из Зубова ушла, так и домой не вернулась. В Гнилые пруды бросилась.
Старичок заморгал глазками, махнул рукой и вдруг побежал.
Я долго смотрел ему вслед.
Он бежал, размахивая ковром, смешно подбирая ноги. Потом он поравнялся с Зубовым, и они пошли вместе.
Есть у меня дорогой приятель Семен Семеныч Курочкин. Превосходнейший такой человек, весельчак, говорун, рассказчик.
По профессии своей он не то слесарь, не то механик, а может быть, и наборщик – неизвестно мне в точности. Про свое ремесло он не любил рассказывать, а имел видимую склонность и пристрастие к сельскому хозяйству и огородничеству.
Бывало, у нас в Гавани целые дни на огороде копается. То, представьте себе, картофелину на восемь частей режет и садит так, то на четыре части, то целиком, то шелуху садит. И поливает после разными водами: речной, стоячей, с примесью какой-нибудь дряни… Чудак человек! Все ожидал от опытов своих замечательных результатов. Да только пустяки выходило. Осенью картофель копать стал – курам, ей-богу, на смех – мелочь, мелкота, горох…
Смеялись тогда над ним.
Ну, да не в этом дело. Был он, вообще, любопытный человек, а главное – умел рассказывать веселые историйки.
Бывало, ночью сойдутся к нему дежурные со всех огородов, а он костер разведет и начнет вспоминать всякое. И все у него смешно выходило. Иной раз история такая трогательная – плакать нужно, а народ от смеха давится, так он комично умел рассказывать.
Да. Плохое дежурство было при нем. Иной раз утром глядишь: на одном огороде два мешка картофеля сперли, на другом турнепс вырыли…
А рассказывал он любопытно. Я уж и не вспомню всех его рассказов. Тут и про войну и великокняжеские всякие историйки. И про попа Семена. И про то, как мужик один на бывшего царя был похож и что из этого вышло. И про домовладельца одного бывшего. Как шарабан у домовладельца этого реквизировали, а он, распалившись, торжественную клятву дал: не буду, дескать, бриться и волосы не буду стричь, покуда не провалится коммуна в тартарары… И как он, волосатый, побольше четырех лет жил всем на смех, а после, на пятый год, при нэпе то есть, покушал через меру пирожных с кремом и помер от несварения…
Нет! Немыслимо всего вспомнить. Ну, а некоторые рассказы я записал.
Я, братцы мои, человек все-таки хитрый – из хохлов. Кого угодно могу сам одурачить… А вот раз, представьте себе, меня хиромантией одурачили. Гаданием то есть.
Из-за этого гадания я, можно сказать, лишился единственного друга.
Я, конечно, даже рад, что преступник схвачен и добродетель все-таки торжествует, но все же дельце-то неприятное было.
Ох, не нравится мне чтой-то хиромантия! Шарлатанство это, братцы мои, пустяки. Я теперь лучше, ей-богу, бедному десять рублей дам, нежели на гадание истрачу.
А дельце из-за ложки вышло.
Я, конечно, человек бедный. Недвижимого имущества у меня нету. А что комод стоит в моей комнатке, то, прямо скажу, не мой это комод, а хозяйский. Кровать тоже хозяйская. А из движимого имущества только у меня и есть, что серебряная ложка. И ложка эта, кроме своей ценности, еще приятна мне по своим воспоминаниям. Бабушка покойная мне эту ложку преподнесла в день моего рождения.
Так вот однажды ложка эта у меня пропала. Как сейчас помню: оставил я ее в котле с кашей. Прихожу со службы, из второго батальона, гляжу: котелок, братцы мои, повален, каша сожрана, а ложки нету. Всю комнату я обшарил – ложку как корова языком слизала.
Подозрений у меня ни на кого не было. Во всей квартире проживали – я, хозяйка, да еще из треста служащий, Иван Герасимович. Чудный человек. Единственный мне друг и дорогой приятель. Вместе с ним и голодовали в свое время, и спиртишко пили.
Пошел к хозяйке.
– Вот, – говорю, – представьте себе, пропала у меня ложечка.
А хозяйка и говорит:
– Это ничего. Я, – говорит, – даже рада, потому что дело это поправимое. Вот вам адресок – к дорогой моей приятельнице и знаменитой гадалке хиромантке. Немедленно идите к ней, она вам за сущие пустяки объяснит и укажет, кто спер, например, вашу ложечку.
Я и пошел.
Прихожу. Темная, представьте себе, комната. Человечий череп на столе. Для испуга, что ли. Кошка тут же вертится. А сама хиромантка – бабища здоровая, в нос говорит, для эффекта. И все время подмигивает, и с носу пудра у ней сыплется.
Рассказал я, в чем дело, она карты раскинула.
– Ну да, – говорит, – так и есть: пропала у вас чайная ложечка.
– Столовая, – говорю, – пропала, а не чайная.
Хиромантка нахмурилась и говорит:
– Вы меня зря не перебивайте. Карты не могут врать. Ложка у вас, действительно, столовая пропала, но, может, вы ей чай мешали…
– Да, – говорю, – это верно.
– А если, – говорит, – верно, то пятерку на карты кладите. Только кладите не рваную. Рваную не любят карты.
Положил я пятерку, какая была почище, а гадалка и говорит:
– Ложка ваша украдена брунетом. Если хотите, могу, за известную плату, заочно показать вам личность виновника.
Заплатил я ей еще пятерку, а она в стакан воды набуровила и говорит:
– Смотрите пристально и наблюдайте.
– Нет, – говорю, – ничего не вижу.
– Ну, а теперь, – говорит, – бурлит вода?
– Да, – говорю, – когда пальцы крутите, то бурлит.
– Ну, – говорит, – если бурлит, то идите со спокойной совестью домой и ждите, что будет.
Я и пошел.
Прихожу домой.
Какой же, – думаю, – брунет спер мою ложечку. Уж не дорогой ли мой приятель Иван Герасимович, благо брунет он.
И прошло уже несколько дней… Что такое? Жил Иван Герасимович смирнехонько – тише воды, ниже травы, а тут загулял. Да еще как! В кинематографы ходит, пьет, колбасу жрет – гуляет, вообще.
«Ну, – думаю, – не иначе, как гуляешь ты на мою ложечку. На жалованье так не разгуляешься».
И такая у меня к нему ненависть настала, что и сказать невозможно. И однажды не выдержал я характера – заявил в губмилицию.
Надзиратель явился с управдомом. Прошли они к Иван Герасимовичу в комнату. А Иван Герасимович как увидел их – оробел, побледнел, в ноги им рухнул.
– Хватайте, – говорит, – меня! Я преступник. Я растратил казенные суммы.
– А ложечку мою как же? – спрашиваю.
Молчит.
Стали его уводить.
– Позвольте, – говорю, – а как же ложечка-то?
Посмотрел он на меня, усмехнулся горько.
– И ты, – говорит, – брат? Нет у меня больше приятелей! Не брал я твоей ложечки. Это знай.
Так его и увели.
И прошел год. Баба моя, помню, приехала из деревни. Принялась раз комнату убирать, глядит: в крысиной норе ложка торчит.
Вот она, вещь какая! А приятеля-то я все-таки лишился навсегда. И хотя он и преступник, а все же мне его жалко.
Как, братцы мои, вы не знаете Васьки Егудилова? Удивительно все-таки. Какого-то, например, бывшего генерала из немцев, Гинденбурга, знаете, бывшего кронпринца тоже знаете, а про Ваську Егудилова ничего не слышали?
Странно это.
Вот говорят, будто генерал Брусилов прорыв под Перемышлем устроил. Так ничего подобного – это Васька Егудилов прорыв устроил.
Васька Егудилов, ей-богу, замечательней какого-нибудь Пуанкаре.
Эх, нет пророка в отечестве своем!
А я Ваську встретил как-то. В пивную мы зашли. По старой дружбишке платил за меня Васька. Небрежно этак выбросил полста. На чай, впрочем, не дал. Человек на него посмотрел, а Васька сдачу спрятал и говорит:
– На чай, братишка, не даю по идее. Это, – говорит, – унижает человеческое достоинство.
А человек говорит:
– Ничего. Вы, – говорит, – дайте, мы привыкшие.
Но Васька не дал.
Ну, да не в этом дело.
В нынешнее время я не знаю, какой Васька. Говорят, будто он замечательный работник и герой гражданской войны – неизвестно. Я Ваську Егудилова только по царской армии помню.
Ах, и растяпа же был человек! Ах, и спать же он мог удивительно! Да, можно сказать, он всю германскую войну проспал. Мог он спать подряд цельные сутки. Мог и под ружейную перестрелку спать, и под легкую артиллерию, и под бомбометы…
Так вот какой удивительный случай произошел. Двадцать восьмого июля, кажется, был, братцы мои, по царской армии приказ: наступать до полнейшего искоренения противника…
Что до других армий – неизвестно, а полк наш выступил утром. И дошел наш полк до германской проволоки и залег там, оттого что сильнейшую пулеметную пальбу открыл неприятель.
Залегли солдаты наши в разных местах, с тем, чтобы к ночи назад ползти, а Васька Егудилов, надо сказать, залег в канавку и заснул там, собачий нос.
Под утро отступил наш полк обратно в окопы, а Васька Егудилов спокойно остался в поле.
День проходит, два.
«Ну, думаем, погиб наш Васька героем».
А трупов перед окопами навалено было все поле. Жара. Дух смертельный. А убрать покойников невозможно: стреляет противник.
Стали наши генералы да командиры рассуждать, как из положения выйти… Разговоры, сем-пересем, тары да бары, а мертвечинка тем временем разложилась до невозможности.
Только однажды замечаем – флаг белый над противником, и выходит, братцы мои, немчик и заявляет:
– Даем вам два часа на уборку трупов.
Вышли мы с носилками, с лопатами, стали убитых убирать, смотрим: из канавы на носилки лезет Васька Егудилов. Живехонький.
– Стоп! – сказали немцы. – Не трогать этого. Это пленный.
Стали мы с немцами рассуждать – не разрешают брать.
Чуть не заплакал тут Васька. Вынул ручную бомбу, да как шмякнет ее в германцев!
Батюшки, что было тогда… Крики, стрельба, пулеметы… И такой возгорелся бой, что и не бывало никогда такого. А к ночи мы повели наступление и прорыв сделали. А говорят, что герой – генерал Брусилов. Пустяки это. Васька Егудилов – герой германской кампании.
Паршивый муж был у бабки Анисьи Николаевны. Уже не говоря о внешности, а и душевных качеств никаких. Так – шляпа, размазня, кикимора.
Да бабка Анисья Николаевна его иначе и не называла, как кикиморой. Или еще пигалицей любила назвать. Но на слова такие Василь Васильевич – бабкин муж – ужасно как обижался. Надуется на бабку, что мышь на крупу, и слова из него клещами не вытянешь.
А сказать надо – дело было секретное у бабки Анисьи Николаевны. Самогонное секретное предприятие. На паях. Старикашка такой, Ерофеич, пайщиком был. Да только какой же это пайщик, ежели драгоценную влагу лакал он как корова? А ведь нельзя так – убыток предприятию.
Думала бабка откупиться от пайщика, да произошло происшествие: лопнуло предприятие на паях. И ведь как лопнуло-то! Из-за собственного мужа лопнуло, сук ему в нос!
Ну, да и не могло быть иначе – был Василь Васильевич не человек, а прямо сказать – падаль.
Скажем, дело пустое: по бутылям самогонку перелить – не может. Пьянеет, сукин сын, от одного духа. А дух, конечно, острый. Дух этот ему, видите ли, в голову ударял и вызывал рвоту!
Ну что ж! Бабка его в этом и не притесняла: не может – не надо. Бабка назначала его на легонькие дела. Например: по указанному адресу пару бутылок снести. Так и то не может. Пугается.
– Я, – говорит, – Анисья Николаевна, не понесу враз. Я, – говорит, – лучше одну сначала, а за другой после спорхаю. А то пару понесешь – подозрения в милиции вызовешь. «А ну, – скажет милиция, – чего несешь? Дай-кась я понюхаю». И пропадешь! Вам, Анисья Николаевна, хорошо, вы дама, а меня без применения амнистии могут…
Да. Пропасть с таким мужем! Ну, уж зато и бабка Анисья Николаевна спуску ему не давала. Чуть что – по роже, либо словами кроет. Тоже, надо сказать, вредная была бабища. Скажем вот – вставала рано. Со светом. Василь Васильевичу, при нездоровии его, спать и спать бы нужно, так нет, пущай и он встает. А от этого у Василь Васильевича настроение на все сутки портится.
А для чего ей нужно поднимать Василь Васильевича? А ей, видите ли, поговорить не с кем.
Тут она разливает по бутылям и ну его чесать:
– Чего опять лицо грустное? Чего опять воздух нюхаешь? – Ежели промолчит – беда. Ежели скажет – еще того хуже. Вредная тоже бабища. Но зато делец. Слов нету. И чистота в производстве, и вкус, и аромат, – что надо. По-европейски было поставлено дело. В покупателях отбою не было.
А на праздниках так с ног сбились все. Сам Василь Васильевич раз сорок в разные концы бегал. Ну, а на сорок первый – заскочило.
Так вышло.
Налила бабка Анисья Николаевна бутылку пополней, тряпочкой ее обтерла.
– Беги, – говорит, – поскорей, рысью, в отель «Гренаду».
Схватил Василь Васильевич бутылку, пальтишко на ходу напялил – и на лестницу. Выбежал на лестницу, добежал до второго этажа – милиция.
И ведь не то, чтобы показалось ему с перепугу, а на самом деле стоял милиционер на площадке. И для чего он стоял – так это и не выяснилось, но только из-за этого рухнуло предприятие.
Увидел его Василь Васильевич, тихонько охнул, затаил дыханье и на цыпочках пошел к себе.
Добежал до квартиры, закрыл на все замки дверь и после уж крикнул:
– Милиция… Анисья Николаевна!
И что такое приключилось с бабкой Анисьей Николаевной – удивительно даже. Дама она крепкая, недоверчивая, бывало, раз десять расспросит и сама удостоверится, а тут сомлела.
– А? Что? Милиция… Обыски, что ли, производят?
– Обыски, – сказал Василь Васильевич.
Всплеснула бабка Анисья Николаевна руками, схватила аппарат, с громким ревом вылила драгоценность в водопровод, разрушила все приспособление – куда трубки, куда крантики, и после уж присела на стул, еле живая.
– В каком номере производят?.. – спросила бабка.
– Не знаю, – сказал Василь Васильевич.
Так сидели они долго, с час, что ли.
– Пойди, посмотри, в каком номере производят… – сказала Анисья Николаевна.
Василь Васильевич напялил на себя пальтишко и вышел. Вышел он на лестницу – тихо… Дошел до второго этажа – ничего.
«Ну, – думает, – а вдруг да я ошибся? Вот когда мне погибель будет… Вот когда меня в порошок сотрет Анисья Николаевна».
Вышел он во двор. Дворника Егора встретил.
– Чего, – спрашивает, – говорят, будто обыски?
– Какие обыски? – сказал Егор. – Про что вы…
Василь Васильевич махнул рукой и побежал к дому. Он подошел к своим дверям, постоял, подумал, махнул опять рукой и пошел на улицу.
Домой он так и не явился.
Повадился ко мне один нищий ходить. Парень это был здоровенный: ногу согнет – портки лопаются, и к тому же нахальный до невозможности. Он стучал в мою дверь кулаками и говорил не как принято: «Подайте, гражданин», а:
– Нельзя ли, гражданин, получить безработному.
Подал я ему раз, другой, третий. Наконец, говорю:
– Вот, братишка, получай пять рублей и отстань, сделай милость. Работать мешаешь… Раньше как через неделю на глаза не показывайся.
– Ладно, – сказал нищий, рассматривая на свет полученные деньги. – Пускай так. Значит, это за неделю вперед? Хорошо-с, прощайте…
Через неделю ровно нищий снова заявился. Он поздоровался со мной, как со старым знакомым, за руку. Спросил, чего пишу и сколько я получаю за работу – поденно или как.
Я дал ему пятерку, он кивнул мне головой, потряс мою руку и ушел.
И всякую неделю, по пятницам, приходил он ко мне, получал свою пятерку, жал мне руку и уходил. Иногда, впрочем, присаживался на кровать и интересовался политическими новостями и литературой.
А раз как-то, получив деньги, он помялся у двери и сказал:
– Прибавить, гражданин, нужно. По курсу чтобы… Невыгодно мне… Рубль падает…
Я посмеялся над его нахальством, но прибавил.
– Вот, – говорю, – еще два рубля – не могу больше.
– Ну что ж, – говорит, – пущай так. Ладно.
Он спрятал деньги в карман, поговорил со мной о финансах Республики и ушел, громко стуча американскими сапожищами.
Наконец, на днях это было, он приходит ко мне. Денег у меня не было.
– Нету, – говорю, – братишка, сейчас. Извини. В другой раз зайди.
– Как, – говорит, – в другой раз? Договор дороже денег… Плати сейчас.
– Да как же, – говорю, – ты можешь требовать?
– Да нет, плати сейчас. Я, – говорит, – не согласен ждать. Я, – говорит, – могу в инспекцию заявить. Нынче вас за это не погладят по головке… Довольно.
Посмотрел я на него – нет, не шутит. Говорит серьезно, обидчиво, кричать даже начал на меня.
– Послушай, – говорю, – дурья голова, сам посуди, ну можешь ли ты с меня требовать?
– Да нет, – говорит, – ничего не знаю. Пущай тогда инспекция разбирается.
Занял я у соседа семь рублей – дал нищему. Он взял деньги и, не прощаясь, даже не кивнув мне головой, ушел.
Больше он ко мне не приходил – наверное, обиделся.
Я не из таких людей, которые любят над начальством поиздеваться. Напротив, я совершенно уважаю начальников. Я даже этакий, что ли, трепет ощущаю перед ними.
Бывало вот проходишь через полотно – стрелочник стоит. И если у стрелочника этого фуражка с кантом – баста, – идешь перед ним наипочтительно, стараясь не нарушить общий пейзаж перед глазами начальника.
Но, конечно, такое отношение проистекает отнюдь не из подобострастия или желания выслужиться, нет, начальников я уважаю за превосходные душевные данные, за культурное просвещение и за высокую образованность.
Начать с того, что все они грамотны, и есть даже среди них с высшим образованием. Я знал одного, который даже окончил четырехклассное мужское училище с правами прогимназии. Он знал насквозь всю французскую азбуку. Физику знал. Астрономию. Все наивысшие науки… И не особенно этим гордился. Доступный был человек.
Но, конечно, такие люди встречаются не часто и о них особый разговор. А я вот говорю о среднем начальнике. Их я уважаю не меньше. А что собираюсь о них писать, то не иначе, как в защиту, да и не в защиту, а просто по одному незначительному поводу – так, об одной комиссии, которая прибыла на одну станцию.
Но тут я должен сказать еще несколько слов о начальниках. Дело в том, что если на одном деле начальников чересчур много и некоторые из них томятся в безделии, то от этого выходят совершенные пустяки и нелепица. Потомится такой начальник месяц, два – и пойдет мудрить. И то ему не так и это не совсем так… Ну, назначат такого человека на ответственное дело, в комиссию, например, – пропало все. Как, знаете ли, образовалась недавно комиссия… Шут ее знает, какая это комиссия… И решила она, как пишет нам корреспондент, «проверить стойкость, бдительность и расторопность вооруженных сторожей».
Дело, конечно, хорошее. Отчего не проверить? Проверить можно, если время есть. Даже нужно проверить. Может быть, сторож спит без задних ног, а рядом кража. Может быть, он в картишки в соседней будке играет…
Так вот, приехала комиссия на станцию и, «глубокомысленно насупившись, чуть дыша, пробралась комиссия к вагонам… И как крысы, один за другим, шасть под вагон…»
Сидят под вагонами и ждут.
Вдруг сторож идет.
– Ишь ты, – сказал один из комиссии, – не спит ведь, подлец!
– Нет, – сказал другой, – не спит. И винтовка, братцы, сзади полощется… Жалко. Зря приехали…
– Братцы, – зашептал третий, – а ежели бы нам на деле проверить стойкость и бдительность сего сторожа?
И едва сторож дошел до вагона, как комиссия «с гиканьем, визгом и криком “руки вверх” накинулась на оторопевшего сторожа».
Стойко защищался сторож, бил направо и налево, но разве справишься с комиссией?
Одолела комиссия сторожа, скрутила ему руки и довольна. Как говорится – хоть и рыло в крови, а наша взяла.
Вот какое тонкое дельце было!
А ведь могло, братцы, и хуже быть. Сторож мог бы и выстрелить, мог бы прикладом испортить комиссию… Как, я помню, у нас в полку было. Это еще в германскую кампанию… Батальонный был. Делать ему нечего, вот он и начал ежедневно секреты проверять. Да как! Заберется в секрет, сопрет ружье, а после солдата под суд.
Так вот, забрался он однажды в секрет, а там татарин был. Маханов фамилия. Батальонный только руку за винтовкой протянул, а татарин цоп его по уху. Батальонный упал, а татарин цоп по другому, цоп по третьему. Да и избил батальонного, как маленького. Руки ему связал, рот портянкой заткнул, дождался смены – и к ротному.
– Ваше, – говорит, – благородие, неприятеля привел…
А батальонный весь в крови и «мама» сказать не может.
Вынули ему тряпку изо рта – а это батальонный.
А больше он по секретам не ходил.
Да, так вот какие дела случаются с начальниками. Но только случаются эти дела не оттого, что начальник паршивый или, скажем, деспот, нет, происходит это от томящего безделья и желания так или иначе поработать на пользу дорогого отечества.
И таких начальников тоже уважать нужно.
А кто уважать не может, тот пущай жалеет.
Я, например, жалею.
Прошлое лето, ночуя в одной деревне у знакомого мужика, я слышал, как молилась баба.
Когда в избе все стихло, баба эта босиком подошла к образу, встала на колени и, часто крестясь, зашептала:
– Спаси и помилуй меня, Мати Пресвятая Богородица, я живу в крайней избе на селе.
Бабка долго крестилась и кланялась, просила себе всяких милостей и всякий раз указывала свое местожительство: крайняя изба на селе.
– Бабка, – сказал я, когда та кончила молиться, – а бабка! Изба-то ваша разве крайняя? Крайняя изба рядом.
– Нету, – сказала бабка. – То не изба вовсе, то – банька. Бог-то знает.
– Все-таки, – сказал я, – может, бабка, путаница произойти… Если неправильный адрес.
– Ну? – спросила бабка.
Она подошла к образу, снова встала на колени и сказала:
– Спаси и помилуй меня, Мати Пресвятая Богородица, я живу в крайней избе на селе, а рядом банька.
Бабка стукнула головой об пол и пошла за занавеску спать.
Люди опрометью бежали к Фонтанке.
Какая-то баба у перил отчаянно кричала:
– Тонет! Голубчики, тонет… Ей-бо…
– Кто тонет? – спрашивали люди.
– Да человек тонет… Гражданин, конечно. Сама видела: сиг через перилки – и нету… Да вот он! Вот!
Действительно, из воды показалась чья-то голова. Голова выплевывала воду, фыркала и тихонько вопила о помощи.
Люди теснились у перил, с жадностью глядя в воду.
– Ой-ё-ёй! – причитала баба. – Тонет, конечно…
– Да что ж это, граждане… Не собака ведь… Ловить надоть.
Какой-то парень протискался через толпу к самым перилам.
– Кто тонет? – спросил он строго. – Гражданин, что ли?
– Гражданин…
– Нарочно, что ли, или, может быть, окосемши?
– Нарочно.
– Чичас, – сказал парень.
Он сбросил картуз наземь и, любуясь собой, полез через перила. Лез он медленно, посматривая на толпу. Потом сел на перила и спросил:
– А чего, граждане, медали-то нынче дают за спасение этих самых утопающих, ай нет?
– Медали-то? – сказал кто-то. – А неизвестно.
– Неизвестно, – сказали в толпе. – Раньше-то давали.
Парень горько усмехнулся.
– Раньше! Сам знаю… Я, может, этих чертей утопающих семь штук переловил… Раньше…
Какой-то красноармеец, отчаянно взмахнув руками, скинул с себя шинель и бросился в воду.
Через несколько секунд он вытащил утопающего за воротник.
Парень сидел на перилах и орал:
– Так! Загребай левой рукой… Левой… А правой за воротник держи… Чичас лодка подойдет… Так! Не выпущай… Эх, дура!.. Не могут ловить, а тоже бросаются. Туда же!
К месту происшествия подошла лодка.
– Кончено, – сказал парень. – Его счастье. Он вытащил. А если б не он – я бы вытащил. Без медали… Нехай уж…
Парень надел картуз и побежал к пристани.
Народ долго стоял у перил, глазея на то место, куда бросился человек. Потом стал медленно расходиться.
Первого ноября был католический праздник Всех Святых. Во время этого праздника ксендз Смоленского костела обратился к прихожанам, как сообщает газета «Рабочий путь» (№ 265), с такой проповедью:
– Я, как хозяин костела, нанял органиста Дашкевича. Костельный совет платил органисту сначала 150 миллионов, потом 200, потом 400. Все с него было мало. Теперь мы платим ему даже пять рублей золотом по курсу дня. Кроме того, я ежедневно даю обед Дашкевичу. Но нужно сказать, что этот органист за троих съест. Такой обжора…
Ксендз поднял руку для благословения прихожан, но раздумал и, потирая свою бритую полную щеку, продолжал:
– Ей-богу, обжора, каких мало. Таких обжор и свет не видывал.
– А чего он, съедает, что ли, много? – спросил кто-то из прихожан.
– Съедает много, – сказал ксендз. – Я же и говорю: жрет и жрет, сукин кот. Дашь ему обед – он и первое блюдо слопает, и второе. И хлеб еще трескает.
Прихожане оживились. И, закрыв молитвенники, стали рассуждать о дороговизне.
– Ужас, как жрет, – снова начал ксендз. – Обед слопает, а после еще чаю просит.
– С сахаром? – спросил кто-то.
– Дай ему с сахаром, он и с сахаром вылакает. Ему что? Не его сахар. Давеча дал я ему сахару два куска. На месяц, говорю. А он враз слопал.
– Врет! – раздался чей-то голос.
Позади ксендза появилась растрепанная фигура органиста. Был органист высокий и худой, и костюм на нем висел, как на палке.
– Врет! – снова сказал органист. – Кусок он мне дал, а не два.
Прихожане встали со своих мест и с явным любопытством разглядывали органиста.
– А хоть бы и кусок, – сказал ксендз, махая на органиста руками. – Кусок тоже денег стоит… Уйди, собачий нос. Я хозяин костела.
Органист потоптался на одном месте и ушел под свист публики.
Ксендз поднял руку для благословения, но снова раздумал и, опустив руку, продолжал печальным голосом:
– Или еще того чище: штаны с френчем просит. Купите, – говорит, – мне штаны с френчем. А я ему говорю: видал, как лягушки скачут?
В публике засмеялись. Ксендз в третий раз поднял руку и, бормоча что-то себе под нос, благословил прихожан. Началось молебствие.
На крыше тихонько плакали херувимы.
(Рассказ отца дьякона Василия)
Неправильный это стыд – стесняться поповского одеяния, а на улице все же будто и неловкость какая и в груди стеснение.
Конечно, за три года очень ошельмовали попов. За три-то года, можно сказать, до того довели, что иные и сан сняли, и от Бога всенародно отреклись. Вот до чего довели.
А сколь великие притеснения поп Триодин претерпел, так и перечесть трудно. И не только от власти государственной, но и от матушки претерпел. Но сана не сложил и от Бога не отрекся, напротив, душой даже гордился – гонение, дескать, на пастырей.
Утром вставал поп и неукоснительно говорил такое:
– Верую, матушка.
И только потом преуспевал во всех делах.
И можно ли подумать, что случится подобная крепость в столь незначительном человеке? Смешно. Вида-то поп никакого не имел. Прямо-таки никакого вида. При малом росте – до плечика матушке – совершенно рыжая наружность.
Ох и не раз корила его матушка в смысле незначительности вида! И верно. Это удивительно, какая пошла нынче мелочь в мужчинах. Все бабы в уезде довольно крупные, а у мужчин нет такого вида. Все бабы запросто несут мужскую, скажем, работишку, а мужчины, повелось так, по бабьему даже делу пошли.
Конечно, таких мужчин расстреливать даже нужно. Но и то верно: истребили многих мужчин государственными казнями и войной. А остался кто – жизнь засушила тех.
Есть ли, скажем, сейчас русский человек мыслящий, который бы полнел и жиры нагуливал? Нет такого человека.
Конечно, попу это малое утешение, и поп говаривал:
– Коришь, матушка, коришь видом, а в рыбьей жизни, по Дарвину, матушка, рыбья самка завсегда крупнее самца и даже пожирает его в раздражении.
А на такие поповы слова матушка крепко ставила тарелку или, например, чашечку, скажем, и, чего неведомо самой, обижалась.
И вот уж третий год пошел, как живет поп с женой разно.
И где бы матушке с душевной близостью подойти к попу, дескать, воистину трудно тебе, поп, от гонений, так вот, прими, пожалуйста, ласку, так не того – не такова матушка. Верно: годы матушкины не преклонные, но постыдно же изо дня в день нос это рисовой пудрой и к вечеру виль хвостом.
А попу какое утешение в жизни, если поколеблены семейные устои?
Попу утешение – в преферансик, помалу, по нецерковным праздникам, а перед преферансиком – словесная беседа о государственных и даже европейских вопросах и о невозможности погибели христианской эпохи.
Чувствовал поп очень большую сладость в словах. И как это всегда выходит замечательно. Сначала о незначительном, скажем, хлеб в цене приподнялся – житьишко неважное, значит. А житьишко неважное – какая тому причина. Слово за слово – играет попова мысль: государственная политика, советская власть, поколеблены жизненные устои.
А как сказано такое слово: советская… так и пошло, и пошло. Старые счеты у попа с советскими. Очень уж много обид и притеснений. Было такое даже, что пришли раз к нему ночью, за бороденку схватили и шпалером угрожали.
– Рассказывай, – говорят, – есть ли мощи какие в церкви, народу, дескать, нужно удостовериться в обмане.
И какие святые мощи могут быть в церкви, если наибеднейшая церковка во всем Бугрянском уезде?
– Нету, – говорит поп, – нет никаких святых мощей, пустите бороденку, сделайте милость.
А те все угрожают и шпалером на испуг действуют.
И не поверили попу.
– Веди, – говорят, – нас, одначе, разворачивай церковное имущество.
И повел их поп в церковь.
А ночное уж было дело. И чудно как-то вышло: и ведет, и ведет их поп по городу, а церкви нет. Испуг, что ли, бросился в голову – не по тем улицам поп пошел. Только вдруг сладость необычайная разлилась по жилам.
«Дело, – подумал поп, – подобное Сусанину».
И повел их аж в конец города, за толкучку. А те разъярились, вновь за бороденку сгрябчили и сами уж указали дорогу.
Ночью развернули имущество церковное, нагадили табачищем и наследили, но мощей не нашли.
– А, сказали, поповская ряса, нет мощей, так учредим, знаешь ли, в церкви твоей кинематограф.
С тем и ушли.
– И как же так – кинематограф? – говорил поп матушке. – Возможно ли учредить в церкви кинематограф? Не иначе, матушка, подобное для испуга сказано. Ведь не допустит же приход, хоть и ужасно в нем поколебалась религиозная вера, не допустит приход до этого.
Вот тут бы матушке и подойти с душевной близостью, да нет – свои дела у матушки. И какие такие, скажите, дела у матушки? Вот, пожалуйста, оделась, вот ушла – и слова не скажи. Нет никакого пристрастия к семейной жизни.
Но не только в поповом доме подобное, а все рассказывают: «Глядит, – говорят, – баба в сторону». И что такое приключилось с русской бабой?
А что ж такое приключилось с русской бабой? Смешного нет, что русская баба исполняет мужскую работишку и что баба косу, скажем, себе отрезала.
Вот у китайцев вышел такой критический год: всенародно китайцы стали отрезать косы. Ну что ж? Значит, вышла коса из исторической моды. Смешного ничего нет.
Да не в том штука. А штука в том: великое бесстыдство и блуд обуял бабу. И не раз выходил поп к народу в облачении и горькие слова держал:
– Граждане и прихожане и любимая паства. Поколебались семейные и супружеские устои. Тухнет огонь семейного очага. Опомнитесь в безверии и в сатанинском бесстыдстве.
И все поп такие прекрасные слова подбирал, что ударяли они по сердцу и вызывали слезы. Но блуд не утихал.
И никогда еще, как в этот год, не было в народе такого бесстыдства и легкости отношений. Конечно, всегда весной бывает этакая острота в блуде, но пойдите, пожалуйста, в военный клуб, послушайте, какие нестерпимые речи около женского класса. Это невозможно.
И что поделать? Ведь если попова жена – нос рисовой пудрой и поп не скажи слова, то можно ли что поделать? И хоть понимал это поп очень, однако горькие речи держал неукоснительно.
И вот в такую-то блудную весну вселили к попу дорожного техника. Это при не преклонных-то матушкиных годах.
Стоек был поп и терпелив, но от удара такого потерял поп жизни не меньше как десять лет. Очень уж красивый и крупный был железнодорожный техник.
И при красоте своей был техник вежлив необычайно и даже мог беседовать на разные темы. И, беседуя на разные темы, интересовался тонкостями, к примеру: как и отчего повелось в народе, что при встрече с духовным попом прохожий делает из пальцев шиш.
Но, беседуя на разные темы и интересуясь тонкостями, оборачивал техник слова непременно к женскому классу и про любовь.
И пусть бы даже мог техник беседовать про европейские вопросы, не смог бы поп отнестись к нему любовно. Очень уж опасен был этот техник.
– Узко рассуждая, – говорил поп, – не в европейском размере, ну к чему такое гонение на пастырей? К чему, скажем, вселять железнодорожных техников? Квартиренка, сами знаете, не огромная, неравно какой карамболь выйдет или стеснение личности.
И на такие поповы слова качали головами собеседники, дескать, точно: сословию вашему туго, сословию вашему стеснение…
А матушка нахально поводила плечиком.
И точно: вышел у попа с дорожным техником карамболь.
А случилось так, что пришли к попу партнеры и приятели его жизни – дьякон Веньямин и городской бывшего четырехклассного мужского училища учитель Иван Михайлович Гулька.
Началась, конечно, словесная беседа о незначительном, а потом о гонении на пастырей. А дьякон Веньямин – совершенно азартный дьякон и отвлеченной политикой нимало не интересуется.
Поп про нехристианскую эпоху, а дьякон Веньямин картишками любуется – дама к даме картишки разбирает… И чуть какая передышка в словах, он уж такое:
– Что ж, – говорит, – не теряя драгоценного времечка…
Беседу они прервали, сели за стол и картишки сдали.
А поп тут и объявил: восемь игры, кто вистует?
И сразу попу такой невозможный перетык вышел: дьякон Веньямин бубну кроет козырем, а учитель Гулька трефу почем зря бьет.
Очень тут заволновался поп и, под предлогом вечернего чая, вышел попить водички.
Выпил ковшичек и, идучи обратно, подошел к дверям матушки.
– Матушка, – сказал поп, – а матушка, не обижайся только, я насчет вечернего чая.
А в комнате-то матушки и не было. Поп на кухню – нет матушки, поп сюда-туда – нету матушки.
И заглянул тогда поп к технику. С дорожным техником в развратной позе сидела матушка.
– Ой, – сказал поп и дверь прикрыл тихонечко. И, на носочках ступая, пошел к гостям доигрывать.
Пришел и сел, будто с ним ничего не случилось.
Играет поп – лицо только белое. Картишки сдаст, головой мотнет, пальцами по столу потюкает, а сам такое:
– Сожрала нас рыбья самка.
И какая такая, скажите, рыбья самка?
И вдруг повезло попу. Учитель Гулька, скажем, туза бубен, а поп козырем, учитель Гулька марьяж виней отыгрывает, а поп козырем. И идет и идет к попу богатеющая карта.
И выиграл поп в тот вечер изрядно. Сложил новенькие бумажки и тяжко так улыбнулся.
– Это все так, – сказал, – но к чему такое гонение? К чему вселять дорожных техников?
А дьякон Веньямин и учитель Гулька обиделись.
– Выиграл, – говорят, – раздел нас поп, а будто и недоволен. И чайком даже, поповская ряса, не попотчевал.
Обиженные ушли гости, а поп убрал картишки, прошел в спальную комнату и, не дожидаясь матушки, тихонько лег на кровать.
Великая есть грусть на земле. Осела, накопилась в разных местах, и не увидишь ее сразу.
Вот смешна, скажем, попова грусть, смешно, что попова жена обещала технику денег, да не достать ей, смешно и то, что сказал дорожный техник про матушку: старая старуха. А сложи все вместе, собери-ка в одно – и будет великая грусть.
Поп проснулся утром, крестик на груди потрогал.
– Верую, – сказал, – матушка.
А сказав «матушка» – вспомнил вчерашнее.
– Ой, рыбья самка! Сожрала, матушка.
И не то плохо, что согрешила, а то плохо, что обострилось теперь все против попа, все соединилось вместе, и нет ему никакой лазейки.
Оделся поп, не посмотрел на матушку и вышел из дому, не пивши чая.
Эх! И каково грустно плачут колокола, и какова грустная человеческая жизнь. Вот так бы попу лежать на земле неживым предметом либо такое сделать геройское, что казнь примешь и спасешь человечество.
Встал поп и тяжкими стопами пошел в церковь.
К полдню отслужив обедню, поп, по обычаю, слово держал:
– Граждане, – сказал, – и прихожане и любимая паства. Поколебались и рухнули семейные устои. Потух огонь в семейном очаге. Свершилось. И, глядя на это, не могу примириться и признать государственную власть…
Вечером пришли к попу молодчики, развернули его утварь и имущество и увели попа.
По секретнейшему делу идет следователь Чепыга, по делу государственной важности. И, конечно, никто не догадается, что это следователь. В голову никому не придет, что это идет следователь.
Вышел человек подышать свежим воздухом – и только. А может, и на любовное свидание вышел. Потише, главное. Потише идти, и лицо чтоб играло, пело чтоб лицо – весна и растворение воздухов.
Иначе – пропал тончайший план. Иначе каждый скажет: «Эге, вот идет следователь Чепыга по секретнейшему делу!»
– Красоточка, – сказал Чепыга девушке с мешком. – Красоточка! – подмигнул ей глазом.
Фу-ты, как прекрасно идет! Тоненько нужно тут. Тоненько. А потом такое: а дозвольте спросить, не состоите ли вы в некотором родстве… Хе-хе…
Тут Чепыга остановился у дома. Во двор вошел. Во дворе – желтый флигель. На флигеле – доска. На доске – «Домовый Комитет».
– Прекрасно! – сказал Чепыга. – В каждом доме – комитет, в каждом доме, в некотором роде, государственное управление. Очень даже это прекрасно! Теперь войдем в комитет. Тек-с. Послушаем.
Два человека разговаривали негромко.
– Ну а о политике военных действий что, Гаврила Васильич? – спросил тенорок.
– О политике военных действий? Гм… С юга генералы наступают.
«Очень хорошо! – обрадовался Чепыга. – Войдем теперь».
В комнату вошел и спросил, сам голову набок:
– Уполномоченного Малашкина мне. По секретному. Ага! Вы гражданин Малашкин? Очень прекрасно. А дозвольте спросить, кто в квартире тридцать шестой проживает? Да-с, в тридцать шестой квартире. Именно в тридцать шестой.
У Гаврилы Васильича острый нюх. Гаврила Васильич почтительно:
– Старуха проживает. Старуха и актер проживают.
– Ага, актер? – удивился Чепыга. – Почему же актер?
– Актер-с. Как бы сказать – жильцом и даже на иждивении.
– Гм… На иждивении? Расследуем и актера. Ну а в смысле старухи, не состоит ли старуха в некотором родстве, ну, скажем, с генералами с бывшими или с сенаторами? Да, вот именно, с сенаторами не состоит ли в родстве?
– Неизвестно, – ответил Гаврила Васильич. – Старуха, извиняюсь, небогатая. Сын у ней на войне пропал. Жалкует и к смерти готовится. У ней и местечко на Смоленском заказано. Тишайшая старуха.
А следователь свое:
– Расследуем старуху. По долгу, – говорит, – государственной важности расследуем и старуху, и актера. Прошу, гражданин Малашкин, сопровождать.
Актер лежал на кровати и ждал Машеньку. Если не сробеет, то придет сегодня Машенька.
Актер лежал на кровати как бы с некоторой даже томностью.
– Ентре, Машенька, – сказал актер, когда Чепыга постучал в дверь костяшками. – Ентре, пожалуйста.
«Тут нужно чрезвычайно тоненько повести дело», – подумал Чепыга и к актеру вошел.
– Извиняюсь! – обиделся актер.
А следователь прямо-таки волчком по комнате.
– Дозвольте, – говорит, – пожать ручку. Собственно, к старухе я. Однако некоторое отсутствие старухи принуждает меня…
– Ничего, – сказал актер, – пожалуйста. Только сдается мне, что старуха пожалуй что и дома.
– Нету-с. То есть придет сейчас. А дозвольте пока, из любопытства я, спросить, не состоите ли вы в некотором родстве с подобной старухой?
– Не состою, – ответил актер. – Я, батенька мой, артист, а старуха, ну, как бы вам сказать, – зритель.
– Тек-с, очень хорошо! – удивился Чепыга. – Гм… Зритель… Вижу образованнейшего человека… Так, может быть, вы с сенаторами какими-нибудь в родстве?
Тут актер и с кровати приподнялся и в Чепыгу дым струйкой.
– Угу, – говорит, – с сенаторами… А насчет старухи какое тут родство: темная старуха – и артист. Я, батенька мой, человек искусства.
– Вижу образованнейшего человека, – бормотал Чепыга. – И книг чрезвычайное множество… И книги эти читать изволите по профессии?
– М-да, – сказал актер, – читаю и книги по профессии. К «Ниве» тут приложение – писатель Максим Горький.
– Тек-с, русская литература. Ну а касаясь иностранной, южной, может быть, новиночки, через передачу. Из любопытства опять- таки.
– Из иностранной – роль Гамлета, английского писателя.
– Удивительно, совершенно удивительно… «Гм, однако, какого же вздору я нагородил, – подумал Чепыга. – И он-то как глаз отводит. Вот умная бестия! Гм, и к чему бы это мне про книги? Да, касаясь южной новиночки, через передачу. Опутать может. Ей-богу, опутает».
«Восьмой час, – подумал актер, вздыхая. – Сробеет Машенька. Непременно сробеет… А молодой-то человек общительный – про книги интересуется».
– Вы, кажется, про книги интересуетесь? – спросил он Чепыгу. – Так вот тут – Гамлет. Я, знаете, все больше на трагических ролях. Мне все говорят: «Наружность, – говорят, – у вас трагическая». И я, действительно, не могу, знаете ли, шутом каким-нибудь… Я все больше по переживаниям…
«Ох, – испугался Чепыга, – плохо! Нельзя так. Не такой это человек, чтобы тоненько. Тут напрямик нужно».
Застегнул Чепыга пиджак на две пуговицы и встал.
– По делу, – говорит, – службы должен допросить вас и установить.
Испугался актер.
– Как? За что же установить? За что же допросить, господин судебный следователь, извиняюсь?
«Сгрябчит, – подумал актер, – как пить дать, сгрябчит…»
А следователь и руки потирает.
– Не состоите, значит? Значит, так-то вот и не состоите? А если, скажем, старуха призналась, выдала… Если, скажем, пришла сегодня старуха, гуляючи пришла и, дескать, так и так – выдала…
– Не состою, господин следователь.
– Гм, – сказал Чепыга, – прекрасно. Фу-ты, как прекрасно! А не скажете ли мне, касаясь сборищ тайных у старухи, тайных собраний. И не приходил ли кто к старухе в смысле передачи корреспонденции?
У актера очень дрожали руки.
– Приходили, господин следователь. Супруга уполномоченного Малашкина приходила… Только я, господин следователь, с детских лет предан искусству. А к старухе, точно, Малашкина приходила. Сегодня и приходила. Сначала про жизнь, господин следователь, дескать, плохая жизнь. Так и сказала: «Плохая, – говорит, – господин судебный следователь, жизнь». А потом о политике военных действий, дескать, с юга, извиняюсь, наступают, господин следователь. А Малашкина все старухе такое: «Чего ж, – говорит, – господин судебный следователь, от счастья своего отказываться?» А старуха отмахивается, отвергает, одним словом: «Не может, – говорит, – быть того, чтоб Мишенька мой в генералы вышел». Так и сказала: «В генералы, – говорит, – господин следователь, вышел».
– Дальше, – строго сказал Чепыга.
– А дальше, господин следователь, в комнате шу-шу-шу, а о чем, извиняюсь, не слышал. А я, господин следователь, со старухой не состоял и не состою и, не касаясь политики, с детских лет по переживаниям. Старуха же так и сказала: «Плохая, – говорит, – жизнь». А если я дымом в лицо, господин судебный следователь, недавно побеспокоил вас, струйкой, по легкомыслию, – извиняюсь.
Следователь Чепыга любовно смотрел на актера.
– Тру-ру-рум, – тихо сказал Малашкин и в комнату вошел. – Тру-ру-рум… А я на секундочку взошел. Я к вам, господин следователь, пожалуйста. По освобождении от дел государственных – ко мне, господин следователь. На чашечку с сахаром. Только извиняюсь, совершеннейше вздорный слух, касаясь супруги моей. Совершенный вздор, господин следователь. По злобе характера подобное можно сказать. И, между прочим, не пойдет супруга моя к явной преступнице. Да и вообще ни с кем-то она не знается и видеть никого не может. Бывало, сам принуждаю: «Пойди, – говорю, – к кому-нибудь, отведи душу от земных забот». – «Нет, – говорит, – Гавря, не пойду, – говорит, – видеть не могу старухи этой!» Подобное по злобе только можно сказать… Так, значит, на чашечку с сахаром. Тру-ру-рум, господин следователь. А вам, гражданин актер, – стыдно-с! Вы собирайтесь. Они, господин следователь, из бывших потомственных почетных граждан, так сказать – барин. Вы, почетный актер, собирайте манатки. Следователь вас сейчас арестует.
– Да, – сказал Чепыга, – арестую. По делу службы арестую. Вы, гражданин Малашкин, за ним последите, а я сейчас. Я сейчас… очная ставка… Алиби… Лечу…
Актер, качаясь, сидел на кровати.
– Эх, – говорит, – Малашкин, Малашкин, и что я тебе худого сделал, Малашкин? Почетный, – говорит, – гражданин и барин… Убийца ты, Малашкин! Грех ты большой взял на душу. Сгрябчут ведь теперь меня, Малашкин. И за что? За что, пожалуйста, сгрябчут? С детских лет служу чистому искусству… С детских лет и не касаясь политики…
Малашкин на актера не смотрел.
Мышино-тихая пришла старуха и села в угол. А следователь рукой по воздуху – дескать, вот наисерьезнейший момент. Следователь волчком по комнате. Следователь ныряет и плавает. Следователь то к Малашкину, и ему быстренько:
– Попрошу слушать. Попрошу слушать и, слушая, подписом заверить показанное.
То к старухе, и даже с некоторой нежностью в голосе:
– Дозвольте установить, спросить, так сказать, о драгоценном здравии ваших родственников. И кто подобные? И где проживают? И переписочку не ведут ли некоторую?
Неподвижная сидела старуха в углу. У старухи серые глаза, и платье серое, и сама старуха – серая мышь. И идет как мышь, и сидит как мышь. И никак не поймет старуха, какой толк в словах тонконогого.
А тонконогий в волнении необычайном.
– Да, – говорит, – именно я так и хотел сказать: переписочка. Письмишко какое-нибудь. Письмишко от известного вам лица… Скажем, родственник вам генерал… ну… ша… ша… приблизительно. Из любопытства я. Ну пожалуйста! Родственник. Ну а как родственнику не написать? Непременно напишет. Не такой он человек – родственник, чтоб письма не написать. Ну и вот. Вот вам и письмишечко от известного лица. Он вам письмишечко о событиях, дескать – наступаю… Вы ему цидулочку, дескать – ага и так далее. Вы ему цидулочку, а он вам письмишко. И ведь совершенно, как видите, кругленькая выходит переписка. И корреспонденция через передачу. И кто передача? И что через передачу? Пожалуйста. Не так ли? Фу, ведь беспокоитесь же – как-то он там… Болезни ведь всякие, печали и воздыхания…
– Беспокоюсь, – заплакала вдруг старуха, – как-то это он там. Беспокоюсь… Сердце прямо-таки сгнило, до того беспокоюсь… Болезни и воздыхания. Вот спасибо-то вам, молодой человек! Вот спасибо-то!
Пело, играло лицо следователя Чепыги.
«Ох! И до чего кругленько и как кругленько выходит все…» А Чепыга опять волчок, Чепыга опять плавает и ныряет. Чепыга к актеру с неизъяснимым восторгом:
– Ой, – говорит, – не угодно ли? И вы отвергаете, и вы родством таким пренебрегаете? Обидели вы меня, молодой человек. Весьма и очень обидели. Ну так я сейчас.
И опять старухе.
– Дозвольте, разрешите еще словечко… Этот прекраснейший молодой человек… Ну да, я так и хочу сказать, родственник ли вам он будет?
– Нет, – ответила старуха, – нет, не родственник. Но я, молодой человек, к нему как мать родная. Ему я заместо матери. Спасибо вам, молодой человек!
– Ох! – задрожал актер. – Ох, господин следователь, врет ведь старая старуха… Не знаю я ее. Темная старуха и зритель… А я сам по себе, с детских лет по переживаниям.
– Довольно, – строго сказал Чепыга. – Оба арестованы. Прошу, гражданин Малашкин, сопровождать.
Посадили старуху и актера пока что в общую камеру. А в камере той сидел еще один человек. Был он совершенно не в себе. Кричал, что ни сном ни духом не виноват, масла же, дескать, у него точно было четыре фунта и мука белая для немощи матери. «Не для цели торговли, господа, а для цели матери».
Человек этот привел актера в совершенное уныние. Актер вовсе ослаб, похудел и сидел на койке, длинно раскачиваясь.
«За что же схватили, господи? Тоже ведь ни сном ни духом. И хорошо, если суд. Судить будут. Слово дадут сказать. Так и так, народные судьи, пожалуйста… А если к стеночке? В подвал и к стеночке?»
Нехорошо было актеру, мутно.
«Что ж, если и суд? Ну что сказать? Пропал. Ни беса ведь не смыслю по юридической… Господа судьи… Присяжные заседатели…»
Не шли слова. Все разнотык. Все разнотык лезет, а плавности никакой.
«Господа народные судьи, чувствую с детских лет пристрастие к чистому искусству Мельпомены, которая… И не касаясь политики… Разнотык. Совершенный разнотык! Могут расстрелять. И за что же, господи, расстрелять? В темницу ввергли и расстреляли. Ругал, скажут, государственную власть, поносил… Да ведь никто же не слышал… Малашкин это. Малашкин это донес. Ох, Малашкин, убийца! Этакую штуку ведь сказал: почетный, – говорит, – гражданин и барин… Ага, скажут, барин… Поставьте-ка, скажут, барина харей к стенке… А ведь я, может быть, всей душой и не касаясь политики…
Господа народные заседатели, чувствуя к искусству Мельпомены, которая… и не касаясь политики… с детских лет по переживаниям.
Плохо. Очень просто, что расстреляют. Мамаша покойная плакала: кончи, – говорит, – Васенька, гимназию – по юридической пойдешь… Так нет – в актеры. А очень великолепно по юридической. Дескать, господа народные заседатели, пожалуйста».
Решил актер, что расстреляют его непременно. И с тем заснул.
А ночью пришли к нему люди в красных штанах. Надели на голову дурацкий колпак и за ногу потащили по лестнице.
Актер кричал диким голосом:
– За что же за ногу? Господа народные заседатели, за что же за ногу?!
А утром проснулся актер и похолодел.
«Сегодня конец… А может, и не жалко жизни? А ведь и не жалко жизни. Да только Машенька придет. Машенька плакать будет. А он у стенки встанет. В подвале. Не завязывайте, – скажет, – глаза, не надо. Все. С детских лет, господа народные судьи…»
В серо-заляпанное окно бил дождь. И капли дождя сбегали по стеклу и мучили актера.
Старуха тихо сидела на койке и бездумно смотрела в окно.
А черный человек ходил меж койками и все свое, все свое:
– И ведь, господа, не для цели торговли, для цели матери.
Через три дня их выпустили. Да, открыли камеру и выпустили.
– Идите, сказали, куда пожелаете.
И вышли они на улицу.
Тихонько, мышью вернулась старуха домой и заперлась в комнате. А томно-похудевший актер ходил до вечера по знакомым и говорил трагически:
– Поставили меня, а я такое: не завязывайте, – говорю, – глаза, не надо. Курки щелкнули гулко. Только вдруг вбегает черный такой человек. Этого, – говорит, – помиловать, остальных казнить. И руку мне пожал. Извините, – говорит, – что так вышло.
А вечером к актеру Машенька пришла. Актер плакал и целовал Машенькины пальцы.
– Оборвалось, говорил, Машенька, что-то в душе. Надломилось. Не тот я теперь человек. Не нужно мне ни славы, ни любви. Познал жизнь воистину. Раньше многое терпел в достижении высокой цели. Славы жаждал. А теперь, Машенька, уйду со сцены – ни любви, ни славы не нужно. Раньше терпел от Зарницына. Прохвост Зарницын, Машенька. Думает – режиссер, так и все позволено. Гм, руки, – говорит, – зачем плетью держите? Эх, Машенька, усилить нужно, трагизм положения усилить нужно! Положи руки в карман – шутовство и комедия. Не понимают. Терпел, а сейчас не могу. Пропал я, Машенька! Жизнь познал и смерти коснулся. И умри я, Машенька, ничто не изменится.
Ночью, когда актер целовал Машеньку и говорил, что еще прекрасна жизнь и еще радость и слава впереди, ночью за стеной тихо померла старуха.
И никто не удивился и не пожалел – напротив, улыбнулись: одной, дескать, старушкой меньше. А похоронили старуху не на Смоленском, где было местечко заказано, а почему-то на Митрофаньевском.
Утро ясное. Озеро. Поверхность этакая, скажем, без рябинки. Поплавок. Удочка.
Ах, ей-богу, нет ничего на свете слаще, как такое препровождение времени!
Иные, впрочем, предпочитают рыбу неводом ловить, переметами, подпусками, мережками, английскими со звонками приспособлениями… Но пустяки это, пустяки. Простая, натуральная удочка ни с чем не сравнима.
Конечно, удочка нынче разная пошла. Есть и такая: с колесиками вроде бы. Леска на колесико накручивается. Но это тоже пустяки. Механика. Ходит, скажем, такой рыбарь по берегу, замахнется, размахнется, шлепнет приманку и крутит после.
Пускай крутит. Пустяки это. Механика. Не любит этого поп Семен. Попу Семену предпочтительней простейшая удочка. Чтоб сидеть при ней часами можно, чтоб сидеть, а не размахиваться и не крутить по-пустому, потому что если крутить начнешь, то в голове от того совершенные пустяки и коловращение. Да и нету той ясности и того умиротворения предметов, как при простой удочке.
А простая, натуральная удочка… Ах, ей-богу! Сидишь мыслишь. Хочешь – о человеке мыслишь. Хочешь – о мироздании. О рыбе хочешь – о рыбе мыслишь. И ни в чем нет тебе никакого запрета. То есть, конечно, есть запрет. Но от себя запрет. От себя поп Семен наложил запрет этот.
Обо всем поп Семен проникновенно думал, обо всем имел особое суждение и лишь об одном не смел думать – о Боге. Иной раз воспарится в мыслях – черт не брат. Мироздание – это, мол, то-то и то. Зарождение первейшей жизни – органическая химия. Бог… Как до Бога доходил, так и баста. Пугался поп. Не смел думать. А почему не смел, и сам не знал. В трепете перед Богом воспитан был. А отрывками, впрочем, думал. Тихонечко. Мыслишку одну какую-либо допустит – и хватит. Трясутся руки. А мыслишка – какой это Бог? Власть ли это созидающий или иное что.
И после сам себе:
– Замри, поп Семен. Баста! Не моги про это думать…
И про иное думал. Отвлекался другими предметами.
А кругом – предметов, конечно, неисчислимое количество. И о каждом предмете свой разговор. О каждом предмете – разнохарактерное рассуждение. Да и верно: любой предмет, скажем, взять… Нарочно взять червячишку дождевого самого поганенького. И тотчас двухстороннее размышление о червячишке том.
Прежде – откуда червяк есть? Из прели, из слизи, химия ли это есть органическая или тоже своеобразной душонкой наделен и Богом сделан?
Потом о червяке самом. Физиология. Дышит ли он, стерва, или как там еще иначе… Неизвестно, впрочем, это. Существо это однообразное, тонкое – кишка вроде бы. Не то что грудкой, но и жабрами не наделен от природы. Но дошла ли до этого наука или наука про это умалчивает – неизвестно.
Ах, ей-богу – великолепные какие мысли! Не иначе как в мыслях познается могущество и сила человека…
Дальше – поверхностное рассуждение, применимое к рыбной ловле… Какой червяк рыбе требуется? А рыбе требуется червяк густой, с окраской. Чтоб он ежесекундно бодрился, сукин сын, вился чтоб вокруг себя. На него, на стервеца, плюнуть еще нужно. От этого он еще пуще бодрится, в раж входит.
Вот, примерно, такое могущественное, трехстороннее рассуждение о поганом червяке и также о всяком предмете, начиная с грандиозных вещей и кончая гнусной, еле живущей мошкой, мошкарой или, скажем, каракатицей.
От мыслей таких было попу Семену величайшее умиротворение и восторг даже.
Но Бог… Ах, темная это сторона! Вилами все на воде писано… Есть ли Бог или нету его? Власть ли это? А ежели власть, то какая же власть, что себя ни в какой мере не проявит? Но:
– Замри, поп Семен, баста!
И, может быть, так бы и помер человек, не думая про Бога, но случилось незначительное происшествие. Стал после того поп сомневаться в истинном существовании Бога. И не то чтобы сам поп Семен дошел до этого путем своих двухсторонних измышлений – какое там! Встреча. С бабой была встреча. С бабой был разговор. От разговора этого ни в какой мере теперь не избавиться. Сомненья, одним словом.
А пришел раз поп к озеру. Утро. Тихая такая благодать. Умиротворение… Присел поп Семен на бережок…
«Про что же, – думает, – сегодня размышлять буду?»
Червяка наживил. Плюнул на него. Полюбовался его чрезмерной бодростью. Закинул леску.
– Ловись, – сказал, – рыбка большая, ловись и маленькая.
И от радости своего существования, от сладости бытия засмеялся тихонечко.
Вдруг слышит смех ответный. Смотрит поп: баба перед ним стоит. Не баба, впрочем, не мужичка то есть, а заметно, что из города.
«Тьфу на нее, – подумал поп. – Что ей тутотко приспичило?»
А она-то смеется, а она-то юбкой вертит.
– Пи-пи-пи… А я, – говорит, – поп, учительница. В село назначена. Значит, будем вместе жить. А пока – гуляю, видишь ли. Люблю, мол, утром.
– Ну что ж, и гуляйте, – сказал тихонько поп.
Смеется.
– Вот, – говорит, – вы какой! Я про вас, про философа, кой-чего уже слышала.
«Ну и проходите, мол, дальше!» – подумал поп.
И такое на него остервенение напало – удивительно даже. Человек он добрый, к людям умилительный, а тут – неизвестно что. Предчувствие, что ли.
– А чего, – говорит, – слышала?
– Да разное.
Она на него смотрит, а он сердится.
– Чего, – говорит, – смотрите? На мне узоров нету…
И такая началась между ними нелюбезная беседа, что непонятно, как они уж дальше говорить стали.
Только поп слово, а она десять и даже больше. И все о наивысших материях. О людях – о людях. О церкви – о церкви. О Боге – о Боге… И все со смешком она, с ехидством. И все с вывертами и с выкрутасами всякими.
Растерялся даже поп. Неожиданность все-таки. Больше все его слушали, а тут – не угодно ли – дискуссия!
– Церковь? И церкви вашей не верю. Выражаю недоверие. Пустяки это. Идолопоклонство. Бог? И Бога нету. Все есть органическая химия.
Поп едва сказать хочет:
– Позвольте, мол, то есть как это Бога нет? То есть как это идолопоклонство?
А она:
– А так, – говорит, – и нету. И вы, – говорит, – человек умный, а в рясе ходите… Позорно это. А что до храмов, то и храмы вздор. Недомыслие. Дикарям впору. Я, мол, захожу в храмы, а мне смешно. Захожу как к язычникам. Иконы, ризки там всякие, святые – идолы. Лампадки – смешно. Свечи – смешно. Колокола – еще смешнее. Позорно это, поп, для развитых людей.
И ничего так не задело попа, как то, что с легкостью такой неимоверной заявила про Бога: нету, дескать. Сами-то не верите. Или сомневаетесь.
– То есть как же, – сказал поп, – сомневаюсь?
И вдруг понял с ясностью, что он и точно сомневается. Оробел совсем поп. Копнул в душе раз – туман. Копнул два – неразборчивость. Не думал об этом. Мыслей таких не было. И точно: какой это Бог? Природа, что ли? Существо?
Раскинул поп мозгами. Хотел двухсторонне размыслить по привычке, а она опять:
– Идолопоклонство… Но, – говорит, – вот что. Если есть Бог, то допустит ли он меня преступление перед ним совершить, а? Допустит? Отвечай, поп.
– Не знаю, – сказал поп. – Может, и не допустит… Ведьма ты… Вот кто ты. Уйди отсюда.
Засмеялась.
– Пойдем, – говорит, – поп, в церковь, я плюну в царские врата.
Раскидал поп червяков. Удилище бросил. Ничего на это учительнице не сказал и пошел себе.
И сам не заметил, как пошел с великим сомнением. Точно: что за пустяки… Ежели Бог есть – почему он волю свою не проявит? Почему не размозжит на месте святотатку? Что за причина не объявить себя хоть этим перед человечеством? А ведь тогда бы и сомненья не было. Каждый бы тогда поверил. А так… Может, и точно, Бога нету?.. Идолопоклонение.
И заболел поп с тех пор. Заболел сомнением. Не то что покой свой потерял, а окружающих извел до невозможности. Матушку тоже извел до невозможности. Ненормальный стал.
Рыбу ли удит:
«Ежели, – думает, – ерш – Бог есть. Ежели не ерш – нету».
Плачет матушка обильно, на попа глядючи. Был поп хоть куда, мудрил хотя, о высоких предметах любил выражаться, а тут – сидит у окна, ровно доска.
«Ежели, – думает, – сейчас мужик пройдет – есть Бог, ежели баба – нету Бога…»
Но всякие прохожие проходили, и мужики и бабы, – а поп все сомневался.
И задумала уж матушка прошение в уезд писать, да случилось такое: просветлел однажды поп. Пришел он раз ясный, веселый даже, моргает матушке.
– Вот, – говорит, – про Бога, матушка, это у меня точно – сомнение. Не буду врать. Но ежели есть Бог, то должен он мне знаменье дать, что он точно существует. Кивнуть мне должен, мигнуть; дескать, точно, существую, мол, и управляю вселенной. Ежели он знаменья не даст – нету его.
– Пустяки это, – сказала матушка. – Чего тебе до Бога? Мигнуть… Ох, болен ты, поп…
– Как чего? – удивился поп. – Вопрос этот поднапрел у меня. Я поверю тогда. А иначе я и службу исполнять не в состоянии. Может, идолопоклонение это, матушка.
Промолчала матушка.
Стал с тех пор поп знаменья ждать. Опять извелся, расстроился, вовсе бросил свое рыбачество. Ходит как больной или в горячке, во всякой дряни сокровенный смысл ищет. Дверь ли продолжительно скрипнет, кастрюлька ли в кухне рухнет, кошка ли курнавчит – на все подозрение. Мало того: людей останавливать стал. У мужиков ответа просить начал. Остановит кого-либо.
– Ну, – спрашивает, – брат, есть ли, по-твоему, Бог или Бога нету?
Коситься стали мужички. Хитрит, что ли, поп? Может, тайную цель в этом имеет?
И дошло однажды до крайних пределов – метаться стал поп. Не в состоянии был дожидаться знаменья. Ночью раз раскидался в постели, горит весь.
«Что ж это, – думает, – нету, значит, Бога. Обман. Всю жизнь, значит, ослепление. Всю жизнь, значит, дурачество было… Ходил, ровно чучело, в облачении, кадилом махал… Богу это нужно? Ха! Нужно Богу?. Бог? Какой Бог? Где его знаменье?»
Затрясся поп, сполз с постели, вышел из дому тайно от матушки и к церкви пошел.
«Плюну, – подумал поп, – плюну в царские врата…»
Подумал так, устрашился своих мыслей, присел даже на корячки и к церкви пополз.
Дополз поп до церкви.
«Эх, – думает, – знаменье! Знаменье прошу… Если ты есть, Бог, обрушь на меня храм. Убей на месте…»
Поднял голову поп, смотрит – в церкви, в боковом окне – свет.
По́том облился поп, к земле прильнул, пополз на брюхе. Дополз. Храм открыт был. В храме были воры.
На лесенке, над иконой чудотворца, стоял парень и ломиком долбил ризу. Внизу стоял мужик – поддерживал лесенку.
– Сволочи! – сказал парень. – Риза-то, брат, никакая – кастрюльного золота. Не стоит лап пачкать… И тут Бога обманывают…
Поп пролежал всю ночь в храме.
Наутро поп собрал мужичков, поклонился им в пояс, расчесал свою гриву медным гребешком и овечьими ножницами обкорнал ее до затылка.
И стал с тех пор жить по-мужицки.
2 декабря
Сегодня день для меня, прямо скажу, необыкновенно приятный. Сегодня товарищ Груша позвал меня в кабинет и сказал:
– Ну, Винивитькин, сердечно и от души тебя поздравляю: переводишься ты в девятый разряд, и, того-этого, прибавка тебе следует – пятьдесят процентов.
Хе-хе – девятый разряд! Ведь это что же? Это, можно сказать, положение! Это превосходное положение по службе. Я думаю, всякий человек девятого разряда достичь старается. Я думаю, девятый разряд – ну, не меньше будет, как в старое время надворный советник. Нет, никак не меньше! Восьмой разряд – это дрянь, пустяки сущие – вроде бы коллежского регистратора, а девятый разряд… Да, девятый разряд – это уже положение. В прежнее время Степаныч сразу бы начал передо мной дверь в обе половинки открывать. Откроет и – «пожалуйте, дескать, ваше высокоблагородие». Не благородие, заметьте, не просто благородие, а – ваше высокоблагородие. Тонкость, а какая, как бы сказать, изумительная, благородная тонкость.
Ну да почет почетом, а и пятьдесят процентов не жук майский. Пятьдесят процентов! Это, скажем, питание улучшается – раз, это прихоть можно какую-нибудь себе позволить – два, это страстишку какую-нибудь там, того-этого, удовлетворить можешь – три…
Ах, черт! Превосходная штука жизнь! Как подумаешь, что и ты участник, так сказать, течения жизни, колесико одно жизненного вращения, равноправный вроде бы пайщик человеческих переживаний – слезы подступают к горлу, рыдать хочется от неизмеримого счастья.
Да, превосходная вещь это – жизнь. И люди превосходные, бескорыстные… Главное, за что я люблю людей, это за их бескорыстие. Бескорыстие – это все в человеке. Вот, скажем, в девятый разряд не Сережку Петухова перевели, а меня… А почему меня? Бескорыстная оценка моей служебной деятельности. Ведь это, скажем, не один товарищ Груша перевел меня в девятый разряд, это, наверное, комиссия заседала, комиссия какая-нибудь либо комитет из благороднейших, избраннейших людей… Один какой-нибудь из комиссии, возможно, сдуру крикнул – Сережку, дескать, Петухова в девятый разряд перевесть нужно, а все остальные – нет, нет! Винивитькина! Винивитькин, дескать, способный человек, одаренный.
Ах, я очень люблю, когда меня уважают. В такие минуты чувствуешь, что ты действительно участник течения жизни, колесико одно жизненного вращения…
Чудно, чудно хорошо!
3 декабря
Нынче после службы долго гулял по Невскому. Раньше-то и внимания не обращал – что это за такой Невский, какие на нем люди ходят и магазины какие. Ну а нынче, так сказать, к тайне прикоснулся. Увидел досконально, как приятно, в сущности, быть человеком. Ведь вот проходишь по Невскому и видишь и чувствуешь, что все для твоих удобств приуготовлено, каждая мелочь, всякий, скажем, квадратик тротуара для твоих ног устроен. А на тротуарах этих разнообразнейшие люди фланируют и спешат некоторые… И все перед тобой чуть что – извиняются… А ты идешь этаким испанцем, небрежной, что ли, походкой и всё – пардонк, гражданин, пардонк, сударыня. И все сторонятся. Все такие благородные, бескорыстные люди. А кругом магазины, кругом блеск огней, кругом женщины так и щебечут, так и поют, кругом необыкновенное кипение жизни. Европа! Совершеннейшая Европа!
Да-с! Деньги получу и сам начну жить… хе-хе.
5 декабря
Деньги получу и сразу вступаю на поприще жизни. Пора. Пять лет жил как свинья. Да пять ли лет – а не десять? А не всю жизнь? Э-хе-хе… Всю жизнь… Давеча вот в душевном треволнении слишком много приписал лишнего… Конечно, жизнь эта, точно, хороша, однако же не так уж хороша, как сразу подумать можно. В самом деле: все время жил как свинья, в театры не ходил, в обществе не бывал, а с дамами позабыл даже, когда и разговаривал. А все это на душу действует, от этого душа грубеет. Общество – это великая вещь. Я вот деньги получу – журфикс какой-нибудь устрою… А? Ну, хоть и не журфикс, а кой-кого приглашу. Общество всегда человека облагораживает… Многих-то, конечно, не стоит приглашать, а двоих-троих непременно приглашу. Или либо уж одного? Девицу, скажем, какую-нибудь. Девицы тоже могут облагородить душу…
Да, в самом деле, лучше-ка я девицу приглашу. Тоже ведь, позовешь того же Сережку Петухова, а ведь он, сукин сын, не за твои душевные данные придет, а он пожрать придет… Нажрет, напьет, чего-нибудь там разобьет да еще после издеваться будет.
Нет, позову-ка я и в самом деле девицу. И расходов куда как меньше, и благородней, если на то пошло. И корыстных расчетов никаких – полфунта монпансье, и все довольны.
Только вот кого я приглашу? Варьку приглашу. Ей-богу, Варьку Двуколкину приглашу. Все-таки – фигура, грация… Завтра намекну… Буржуйку, скажу, затоплю – уют, поэзия. А поэзия – это прежде всего.
6 декабря
Нынче после службы сказал Варьке Двуколкиной. В коридоре ее встретил, говорю: вот, дескать, того-этого – буржуйку затоплю, уют, поэзия…
А она, дура, говорит:
– Вы, – говорит, – если мной увлекаетесь настолько или влюблены, так лучше бы в «Палас» сводили либо в Академический билет приобрели. Чего, – говорит, – я буржуйки вашей не видела?..
Дура. Со слов видно, что совсем дура. Во-первых, денег я еще не получил, а после – нетактично даже с девицыной стороны самой напрашиваться. Ну и шут с ней! В ней, по правде сказать, ровнехонько ничего хорошего нет. Только что фигура, а так-то ни кожи, ни грации. Сидит, как лошадь… Да если присмотреться поближе, так и фигуры никакой. Да ей-богу никакой! Бревно. Вовсе бревно. Нет, не люблю я таких, шут с ними с такими. Им только корыстные цели подавай, а так, они и нос в сторону, и зевают, и скучно им… Шут с ними с такими. Думает – отказала, так я и помру. Дура! Сразу видно, что дура. Ни кожи, ни грации…
Ха, помру! Да я только свистну, и сотня ко мне сбежит. Нынче это чересчур просто. Нынче что касается любовных там каких-нибудь историек – черт знает как просто. Только захотеть нужно. Давеча вот Сережка Петухов презанятную историйку такую рассказывал… В театр он пришел и в театре том с дамой познакомился. И ведь не какая-нибудь дама, а порядочная, черт знает какая порядочная. Ну, и нынче влюблена в него, как муха.
А я вот тоже давеча встретил – красавица, мадонна, костюм превосходный, меха разные, боты… Тоже мимо прошла – посмотрела.
Да, нынче нравственность чересчур упала. Сережка Петухов говорит, что будто это всегда после революций. Ну да мне наплевать, прямо скажу, мне даже еще лучше, что упала. Ей-богу, лучше. Да я думаю, что и всем лучше, да только прикидываются, подлецы. А я через это к жизни прикоснусь… Хе-хе…
8 декабря
Деньги получил! Вот они. Бумажки, тряпочки, а каково, того-этого, приятные тряпочки. Вот я их сейчас спрячу. Пускай в столе лежат.
А Варька-то Двуколкина какая дура! Рассчитывала, что я, того-этого, снова к ней обращусь, снова к ней сунусь. Вот, дескать, Варечка, билет в «Палас», а вот в оперу, а вот… Хе-хе… Мимо прошел. Дудочки, не на такого напала… Им только корыстные цели подавай.
Нет-с. Никак нет-с, не пропаду, Варечка, не помру – оставьте беспокоиться… Я только свистну… А может, я и свистнул. А может, черт меня раздери совсем, и есть у меня, того-этого, на примете, в поле зрения, так сказать… Да-с, Варечка, есть, есть. Прогадали, милочка, прогадали, лапочка, прогадали, поторопились со своими целями корыстными.
Есть у меня! Цимес, ландыш китайский, принцесса, мадонна сикстинская… Сон, сон прямо-таки. Вчера еще не было, а нынче есть. Вчера еще сомненья были: вдруг да и точно пропаду, вдруг да и точно без меня кипение жизни происходит. Хе-хе. Ах, как приятно, как приятно чувствовать себя участником, равноправным колесиком жизни!
И как случилось-то? Обидно даже, что так просто случилось. То есть, конечно, еще ничего не случилось, ничего не произошло. Но случится, но произойдет. Оттого что причина на это есть. Встреча есть. Встреча эта, может, на всю жизнь в моей памяти останется… Нет, не могу… Сон, прямо-таки сон. Вышел на Морскую давеча (я всегда теперь от Гороховой по Морской хожу). Так вышел на Морскую, смотрю – чудо. Идет та же, что давеча встретил, идет. Боты… меха… глаза… грация. Цимес, ландыш китайский, мадонна! Только давеча, вчера то есть, хотя и посмотрела она на меня, но ничего особенного во взгляде ее не значилось, а нынче поравнялась, гляжу: плечиком – виль, ножками – дрыг, глазками того-этого… И все так грациозно, так приятно. Чудно! Чудно хорошо!
Однако не подошел. Не время. Завтра подойду. Завтра непременно подойду. Чего-нибудь скажу и подойду. Сережка Петухов говорит, что дамы нахальство обожают. Чем нахальней, тем лучше. Так вот нахально и подойду. Завтра! Завтра! Завтра вступаю на поприще, так сказать, жизни, приобщаюсь к тайнам ее.
Питался хорошо. Съел в Пепо две порции гуся.
9 декабря
Нынче что-то ее не встретил. Шесть раз прошел по Морской – нету. Ну да ничего: сегодня не встретил, завтра встречу. Я пять лет ждал, пять лет как свинья жил. Чего ж мне сутки-то не обождать? Обожду. Завтра еще и лучше. Завтра могу с ней в ресторан или, например, в кабаре пройтись. Завтра ведь я еще разницу получу, за экстру получу, долг мне Сережка Петухов отдаст. А вдруг – не отдаст? Отдаст. Скажу, дескать, ужасно как требуются деньги. Нужда, скажу, в презренных дензнаках. А причина, хе-хе, – шерше ля фам… Шерше ля фам! Этакое, правда, великолепное изречение! Французы это придумали. Ах, французы, французы! Культурная, цивилизованная нация. У них женщина в очень почетном месте… Это у нас женщина вроде бы домашней хозяйки, а там, того-этого, обаяние к ним, любовь.
Конечно, что касается любви, то я не того, не доверяю этому чувству, сомневаюсь, прямо скажу, в нем. Люди с высшим образованием, приват-доценты какие-нибудь, конечно, отрицать начнут, скажут, что любовь, точно, существует, однако, может, она и точно существует, как отвлеченное явление, да только мне наплевать на это, прямо скажу. Я за пять лет революции, можно сказать, на опыте проследил: ежели питание, скажем, посредственное, неважное питание, то никакой любви не существует, будь хоть вы знакомы с наивеликолепнейшей дамой, а чуть питание улучшается, чуть, скажем, гуся с кашей съел, поросенка вкусил – и пожалуйста – поэзии хочется, звуков – любовное томление, одним словом.
Ну а что касается дамы той, что давеча я на Морской встретил, так любви, конечно, к ней я не имею, но она мне нравится очень, очень.
Завтра жду с нетерпением. Питался хорошо. Съел у Палкина три порции гуся.
11 декабря
Есть… Пришла… Цимес! Ландыш китайский! Сон, совершеннейший сон! Только на Морскую вышел – идет… Чего уж я ей сказал, не помню. «Здравствуйте», кажется, сказал. А она улыбнулась сразу, чудно, чудно улыбнулась. Я про театр ей намекаю, а она не хочет. Ландыш испанский, мимоза! Не хочет! Это из бескорыстия она не хочет. В расход ей, видите ли, неловко меня вгонять. Ах, я всегда мечтал встретить бескорыстную особу!..
Пишу это, покуда она, гуленька, в порядок себя приводит, галошки снимает, прическу того-этого.
Ну снимай, снимай, я люблю, чтоб это все было, того-этого, приятно, чтоб грация во всем была. Другому это все как-нибудь, а я человек все-таки культурный, мне обстановка нужна, поэзия.
Вот сбоку на нее смотрю – королева Изабелла прямо-таки, мадонна. Варька Двуколкина в подметки ей не годится. Варька Двуколкина перед ней дрянь, сопля, пуговица.
Ей только корыстные цели подавай… А тут… Даже страшно становится, чего это она свой чудный взор на меня обратила. Красавица! Грации-то сколько, грации! Ей-богу, княгиня это какая-нибудь бывшая… Может, обнимешь ее, а она в слезы.
– Нахал, – скажет, – сукин сын. Я не для этого, – скажет, – пришла. Я, – скажет, – сукин сын, какая-нибудь там княгиня Трумчинчинская бывшая…
Ах, шут меня раздери совсем… Ей-богу, княгиня это… Чш… кончаю писать. Идет… Боюсь, чего и говорить с ней буду, не знаю. Я пять лет с порядочными дамами не разговаривал.
12 декабря
Все пропало. Дурак я. Стелька сапожная! Утром она встает, уходит и…
– Пять рублей, – говорит.
– Как? Что?
– Да, – говорит, – не меньше.
Я к столу. Деньги вынул, дал ей и только после вспомнил – больше дал, шесть… две по тройке… На лестнице ее, гадину, догнал.
– Там, – говорю, – шесть.
Смеется.
– Ну, – говорит, – у меня кстати и сдачи нет. Пусть это на второй раз останется.
Дурак я, дурак. Курица гнусная, тетерька. Орлом полететь захотел. Орлом! Смешно даже. Издеваться над собой хочется. Орлом! Про любовь начал ей говорить, спрашивать начал.
– Как это, – говорю, – вы так сразу полюбили меня и обратили свое полное внимание на меня?
А она:
– Так, – говорит, – и полюбила. Мужчина, вижу, без угрей, без прыщей, ровный мужчина.
Ровный! Стелька я сапожная! Дрянь! И как это я ничего не заметил?
Хм… А если б и заметил? Да если б и заметил, так все равно… Иные, конечно, и орлом летают, а тут…
Да. Подлая штука жизнь. Никогда я ею особенно не увлекался. Подлость в ней какая-то есть. Особенная какая-то подлость! Заметьте: если падает на пол хлеб, намазанный маслом, так он непременно падает маслом… Особая, гнусная подлость.
Тьфу, какая подлость!
Учитель второй ступени Иван Семенович Трупиков одернул куцый свой пиджачок, кашлянул в руку и робкими шагами вошел в класс.
– Вы опять опоздали? – строго спросил дежурный ученик.
Иван Семенович сконфузился и, почтительно здороваясь с классом, тихо сказал:
– Это трамвай, знаете ли… Это я на трамвай не попал…
Прямо беда с этим видом передвижения…
– Отговорочки! – усмехнулся дежурный.
Учитель робко присел на кончик стула и зажмурил глаза. Странные воспоминания теснились в его уме.
Вот он, учитель истории, входит в класс, и все ученики почтительно встают. А он, Иван Семенович, крепким строгим шагом идет, бывало, к кафедре, открывает журнал и… необыкновенная тишина водворялась тогда в классе.
И тогда он, учитель, строго смотрел в журнал, потом на учеников, потом опять в журнал и называл фамилию.
– Семенов Николай.
Учитель вздрогнул, открыл глаза и тихо сказал:
– Товарищ Семенов…
– Чего надо? – спросил ученик, рассматривая альбом с марками.
– Ничего-с, – сказал учитель. – Это я так. Не придавайте значения.
– Чего так?
– Ничего-с… Это я хотел узнать – здесь ли молодой товарищ Семенов…
– Здесь! – сказал Семенов, разглядывая на свет какую-то марку.
Учитель прошелся по классу.
– Извиняюсь, молодые товарищи, – сказал он, – на сегодня вам задано… то есть я хотел сказать… предложено прочитать – реформы бывшего Александра I. Так, может быть, извиняюсь, кто-нибудь расскажет мне о реформах бывшего Александра I?.. Я, поверьте, молодые товарищи, с презрением говорю об императорах.
В классе засмеялись.
– Это я так, – сказал учитель. – Это я волнуюсь, молодые товарищи. Не истолковывайте превратно моих слов. Я не настаиваю. Я даже рад, если вы не хотите рассказывать… Я волнуюсь, молодые товарищи…
– Да помолчи ты хоть минуту! – раздался чей-то голос. – Трещит, как сорока.
– Молчу… Молчу… – сказал учитель. – Я только тихонько. Я тихонько только хочу спросить у молодого товарища Семечкина: какие он извлек политические новости из газеты «Правда»?
Семечкин отложил газету в сторону и сказал:
– Это что? Газету, по-вашему, убрать? Да я, черт возьми…
– Ничего-с, ничего-с… Ей-богу, ничего… То есть я про Бога ничего такого не сказал. Не истолковывайте превратно.
Учитель в волнении заходил по классу.
– Да не мелькай ты перед глазами! – сказал кто-то. – Встань к доске.
Учитель встал к доске и, сморкаясь в полотенце, тихонько захныкал.
Эх, братишки, рука дрожит, перо из пальцев вываливается – негодование, одним словом, у меня на душе по поводу одного происшествия!
Ведь есть же падаль такая, как Володька Гуськов! Фатишка, представьте себе, трехсотый курит, ходит – носки нарочно врозь, галстук у него голубой с прожилками… И агентом на Орловской служит.
Ну да ничего: закатали нынче этого агента на пять лет со строжайшей изоляцией.
А дело было – свиное.
Свинья была у Ивана Семеныча. Превосходная свинья, и этакая жирная, что и выразить невозможно. От жиру своего она все время на заду сидела. А уж если и поднималась куда, так гудело у ней изнутри и задом она своим, что метлой, по двору гребла.
Да. Замечательная была свинья. Иван Семеныч до того на нее радовался, что и работать не мог, работа из рук валилась. Сядет он, бывало, на крыльцо, очи в крышу и мечтает.
«Зарежу, мечтает, ее к лету. Пуд проем, пуд загоню, пуд посолю… Да еще множество пудов остается».
Но только не зарезал ее Иван Семеныч – иное вышло.
Сидел он раз на крыльце и с бабой своей по поводу свиньи вслух мечтал. И не заметил совсем, как свинья эта со двора ушла.
А жил Иван Семеныч вовсе не далеко от полотна – рукой подать.
Вот свинья вышла со двора, хрю да хрю, видит – полотно, и на заду поперла к самой то есть насыпи. И шут ее знает, как она, при подобной комплекции, угодила на рельсы! А время было к четырем – пассажирский шел.
Машинист видит, что на рельсах неблагополучно – насыпь кто-то рылом роет, – свистит… Свинья и в ус не дует – лежит, что королева, и рельсы нюхает. Шмякнуло тут ее в бок и по рылу и разорвало на три половинки. Не хрюкнула даже.
А в эту секунду самую Иван Семеныч с бабой своей едва не повздорил из-за свиньи. Куда ему, видите ли, свиную голову подевать: то ли продать, то ли студень из нее сделать, то ли что… Баба все на студень напирает, студня ей охота, а Иван Семенычу желательно деньжонок понабрать.
Баба все свое:
– Студень, Иван Семеныч, студень… Ей-богу, студень.
А Иван Семеныч не хочет студня.
– Нет, – говорит, – баба, ты посмотри, какая голова. За такую голову ужасно много дадут. А ты говоришь – студень…
Захотел Иван Семеныч еще раз на свиную голову посмотреть, оглянулся – нету свиньи.
– Ой, – говорит, – баба, а где же свинья?
Вскочили они оба, бросились со двора.
– Прося, прося…
Вдруг видят след, что тропинка, проложен от свиного зада. Бросились они по следу. Полотно. А вокруг толпа стоит и любуется.
Закричали они оба в голос, растолкали толпу, собрали свинью, взвалили ее на плечи и с ревом понесли к дому.
Но пришла беда – отворяй ворота. Не успел Иван Семеныч с бабой своей всласть поплакать, как вдруг железнодорожный агент Володька Гуськов к ним на двор заявился.
– Это, – говорит, – кто из вас беспорядки нарушает, а? Это, – говорит, – кто свиные остатки с рельсов снял без разрешения на то законных властей? А?
Оробел Иван Семеныч, лепечет непонятное, а баба за него отвечает:
– Позвольте, батюшка, это наши свиные остатки. Весь народ подтвердить может.
– А, – говорит Володька, – ваши остатки? А может быть, тут убийство произошло или самоубийство? Может быть, вы поезд животным опрокинуть хотели, а? Встань, – говорит, – баба, передо мной в струнку!
Тут и баба оробела. Встала она, по возможности, в струнку.
– Ваше, – говорит, – вашество, ваше степенство, по глупости свинья на рельсу взошла…
– А, по глупости? А знаешь ли ты, дура баба, уголовный кодекс Всероссийского судопроизводства? Да я вас могу за подобное уголовное преступление в тартарары без применения амнистии… Да вы знаете, кто я такой? Да меня, может, вся Москва знает. Да я вас, растакие такие, к высшей мере могу без амнистии.
Покричал еще Володька, покричал, а после и говорит:
– Ладно, – говорит, – помилую на этот раз. Неси ко мне на квартиру половину свиных остатков.
Охнул Иван Семеныч, и баба охнула. Взвалили они на плечи изрядный оковалок, пуда на три, и понесли к Володьке.
А съел Володька немного – фунтов пять, что ли. Да и тех не доел – арестовали.
А давеча я в «Правде» прочел: на пять лет Володьку со строгой изоляцией. Правильно!
Ужасно я люблю всякие путешествия. Меня, братцы мои, хлебом не корми, позволь мне только поехать куда-нибудь. Поездом или пароходом – мне это все равно. Главное, чтоб были два или три приятных собеседника. С ними я согласен хоть в Патагонию ехать. Очень мне нравится беседовать с незнакомыми.
В свое время я очень много ездил. А когда бесплатно было, я и с поезда не вылезал.
А трудно тогда приходилось. Пассажир был злой, неразговорчивый, чуть что – ногами пихался. И вообще – давка, безобразие. Мне даже раз на желудок мешок с крупчаткой уронили. Конечно, я сам виноват. Я на пол прилег. Ужасно утомился – стоял три ночи, ну и прилег. Предупредил еще:
– Братцы, – говорю, – я на пол прилег, не наступите на лицо.
На лицо не наступили, но от толчка с полки мешок упал. И спасибо, братцы, что небольшой мешок упал. Рядом стоял пуда на два.
А то однажды стеарином мне в глаз капнули. Это обер капнул. Наклонился он, собачий нос, надо мной, со свечкой.
– Ваш, – говорит, – билет?
И капнул. Нечаянно, говорит. А мне от этого не легче. У меня до сих пор на глазу отметина осталась. Вот ежели приподнять веко, то на роговой оболочке каждый гражданин может увидеть желтоватое пятно величиной с горошину.
Да. Трудно тогда было. С теперешним положением сравненья нету.
Я вот на днях в Лугу ездил. Чудесно ехать. Порядок, европейская аккуратность, чистота. Жаль только, пассажиры мне плохие попались. Не очень разговорчивые. Один носом клюет – спать ему, видите ли, хочется, другой – мужичок – кушает всю дорогу. Да как кушает! Срежет кусок хлеба, масла на него наворотит и жует. Потом опять. Это он заснуть боялся.
Был еще третий – старикан. Тоже дрянь пассажир. Из него, из собаки, слова клещами нужно выжимать. Я уж к нему и так, и так – молчит. Начал я ему рассказывать, как мука на меня упала, – молчит. Показал я ему пятно на роговой оболочке. Пятно он осмотрел, но ничего такого интересного не сказал.
Наконец после одной большой станции говорю ему:
– Уважаемый гражданин, а великолепно теперь в поездах ехать. Не правда ли? Порядок. Едешь будто по германской территории.
– Чего? – спрашивает.
– Словно, – говорю, – по германской земле едешь… С чего бы это изменение такое?
– А это, – говорит, – дисциплина. Русскому человеку невозможно без дисциплины.
– Это, – говорю, – верно. Золотые слова. В каждом деле прежде всего дисциплина. Будь то военное дело или даже водный транспорт.
– Да, – отвечает старик. – Только русский человек неправильно дисциплину понимает.
– То есть, – говорю, – как же неправильно, если такой порядок?
– А так…
И не успел тут старик слов договорить, как встает вдруг мужичок со своего места.
– Вы, – говорит, – про что разговариваете? Я, – говорит, – этого слова – дисциплина – слышать не могу…
– А что? – спрашиваем.
– Вы, – говорит, – про Ваську Чеснокова слышали? Черный такой мужик?
– Нет, говорим.
– Ну так, – говорит, – это его и убили по дисциплине этой.
– Да ну? – спрашиваю.
– Да, – говорит, – ей-богу. В германскую войну. На фронте… Пригнали нас в окопы, а мы ни уха ни рыла в военном деле… А тут Лешку Коновалова… Вы Лешки не знали ли?
– Нет.
– Ну так вот. Лешку Коновалова часовым поставили. А начальник строгий был. Начальник подошел к Лешке, харей его повернул к противнику и говорит:
– Вот, – говорит, – за бугром противник. Ежели кто из-за бугра покажется – лепи туда пулей.
А случилось, что за бугор Васька Чесноков пошел. Там он картошку рыл. Трава высокая – немцу не видно. Возвращается.
А часовой Лешка видит, что фигура из-за бугра прет, ружье вскинул. Только смотрит: знакомая фигура – Васька Чесноков.
– Эу! – закричал Лешка. – Васька, ты?
Тот руками машет. Я, дескать.
Заплакал Лешка, выстрелил…
– Ну и что же? – спросил я.
– Ну и убил…
Мужичок отрезал кусок хлеба и принялся снова жевать.
Старичок засмеялся.
– Вот, – говорит, – не угодно ли!
Я говорю:
– Это не доказательство. Это глупость. Вот вы, – говорю, – хотели что-то рассказать.
– Да, – говорит, – хотел, да некогда. Сходить мне сейчас.
Взял он корзинку и на площадку вышел. Поезд, конечно, остановился. А я стал в окно смотреть. И вижу: выходит на платформу дежурный. Красивый такой мужчина, в галифе.
Вышел он, прутиком по сапогу хлопает, усишки подвивает.
На дам косится. Прислонился к забору.
– Эй, – кричит, – Игнат!
Подходит к нему сторож.
– Игнат, – говорит дежурный, – принеси-ка, брат, папиросы. На столе у меня лежат.
Игнат бросился в вокзал.
«Дисциплина, – подумал я. – А пожалуй что старик и прав: неправильно многие дисциплину понимают…»
Поезд наш пошел дальше.
Больше мне ни с кем поговорить не пришлось.
По Новоторжской ветке я больше не поеду. Шут с ней. Плохая ветка. Там я едва не разбился. И там же с меня еще штраф взяли.
И за что? За то, что я, братцы, на нижнем месте сидел. А разве я виноват? Я кассирше объяснял толком:
– Я, – говорю, – человек грузный, мне, – говорю, – много- уважаемая, не давайте верхнее место. Я разбиться могу.
А она, братцы, напротив того, верхнее место дала.
«Ну ладно, соображаю, с кем-нибудь я обменяюсь в вагоне».
Сел в вагон я, а меняться не с кем – пустой вагон. «Ну, – думаю, – тем лучше. Повезло, – думаю, – мне на Новоторжской ветке. Всегда буду на ней ездить».
Сел я на нижнее место и, извиняюсь, задремал. Вдруг контроль идет.
– Ваш, – говорит, – билет?
Подаю билет. Контроль внимательно осмотрел билет и нахмурился.
– У вас, – говорит, – лежачее место. Полезайте наверх, а то я вас оштрафую.
Я говорю:
– Батюшка, уважаемый контроль, не хочется мне наверх. Чего я буду сидеть там, как кура. Позвольте мне внизу посидеть.
– Не могу, – говорит, – позволить. А ежели вы мне взятку сейчас предложите, то я могу вас упечь, куда Макар телят не гонял.
Он думал, что я растеряюсь, задрожу, а я хоть бы что. Отбрил даже его.
– Вы, – говорю, – не стращайте меня и не возвышайте голос, от этого у вас печенка может лопнуть. А ежели наверх нужно, то ладно, сейчас полезу.
Полез. Два раза я, братцы мои, обрывался. Наконец влез. Проехал два перегона – нет, не могу больше – тошнит и к тому же упасть боюсь от толчка.
Слез я тихонечко, присел на нижнее место. Вдруг опять контроль.
– Ага, – говорит, – ты опять здесь. Плати штраф.
Заплатил я штраф.
«Ну, – думаю, – хотя теперь поеду спокойно».
Не тут-то было.
– Нет, – говорит контроль, – штраф штрафом, а ежели место лежачее – лезь наверх.
Влез я, братцы, снова наверх. Лежу, боюсь даже до ветру сойти.
А в Лихославле собрал я свои манатки да и поскорей прочь из вагона. А там нанял лошадей да и ходу, ходу…
Не езжайте, братцы, по Новоторжской ветке! Плохая ветка.
Нынче нам, братцы мои, великолепное житье. Все-таки еда хорошая: щи там или что другое… Мясо опять же. А которым по праздникам бабы, может, и пироги с капустой пекут. Вот оно какое великолепие!
На таких харчах мы, братишки, и позабывать стали, что это за голод такой. Позабывать начали, как это мы голодовали раньше, скажем, в девятнадцатом году.
А ведь и голодовали же мы, братцы, в свое время! Хлеб был в диковинку. Вспомнить удивительно.
А впрочем, не все, скажем, голодовали. Которые мужички, крестьяне то есть, – неплохо те жили. Все им из города везли: инструмент и драгоценные изделия и ценности всякие.
Уж и покланялся же город деревне. Покланялись городские мужичкам. А шельма же, братцы, мужичок наш, полюбовно будет это сказано! Ах ты, шельма какая!
Баба моя – кокетка, надо сказать, – зеркало повезла раз в деревню. Небольшое такое зеркальце, но, скажем, рожу всю видно. Повезла, братцы мои. Думала, к празднику мало-мальски пуд мучки сволокет назад. Плакалась еще, дура такая: как это, – говорит, – тяжесть такую повезу.
Приехала в одну деревню. Куда там!
Часишки, зеркала, рояли – в каждой избе. А тут, извините за выражение, небольшое зеркальце.
Ткнулась баба моя в одну избу – шесть куриных яиц дают. В другую ткнулась – опять шесть куриных. Вот, – думает, – клюква.
– Куда же, – спрашивает, – мне куриные яйца в дорогу? Дайте хоть крупы какой-нибудь или мучки, что ли.
Не дают.
– А нет, – говорят, – за зеркала у нас официальный тариф – на куриные яйца.
Так и вернулась баба моя ни с чем.
Мужик-то, впрочем, один прельстился зеркалом.
– Эх, – говорит, – жалко, что махонькое зеркальце. Я бы, – говорит, – для тебя нарушил все нормы, дал бы тебе крупой. Ну да неподходящее зеркальце. Мне, – говорит, – такое надо, чтоб и ноги видать было.
И зачем ему, братцы мои, ноги нужно видать?
Ах, шельма какой мужик!
А я вот тоже раз съездил. За Вологду. Смешно вспомнить. Попугая вез.
И ни за что бы я не поехал, да опять-таки баба моя пристала.
Баба моя – кокетка, надо сказать, – от хлеба с малороссийским сальцем нипочем не откажется… Пристала и пристала. Поезжай да поезжай.
Ну и соседи тоже:
– Поезжайте, – говорят, – Семен Семеныч. Вы человек разговорчивый – вкрутите мужичкам.
А мне что? Я и поехал.
А перед отъездом-то разговоры всякие были. Чего везти в деревню. Одни говорят: ленты вези, кружева. Другие – ситчик попестрей. Третьи – бусы. Что дикарям, ей-богу.
Пошел я на толкучку. Думаю, куплю-ка, в самом деле, такую вещь, чтобы сразу в рожу кидалась.
Вот и купил, братцы мои, попугая в клетке.
Сидит, представьте себе, на толчке многоуважаемая дама такая (может быть, бывшая графиня) и домашним барахлом торгует. И тут же при ней клетка, а в клетке попка. И сидит эта попка на кольце, качается и орет по-французски: шармант, что в переводе на русский язык – прелестно значит.
Вот, братцы мои, я и приобрел птицу эту. То-то, – думаю, – удивлю деревню.
И удивил, слов нету.
А купил я эту попку за недорого. Хлебом, не помню – восемь, не помню – десять фунтов дал.
И вскоре после этого и поехал. В теплушке ехал. Разговор, помню, поднялся вокруг меня, смех.
– Куда, – спрашивают, – везешь птицу? Зачем?
– Везу, – говорю, – в деревню на хлеб менять. Почем, – спрашиваю, – попугаи в этих местах ходят? В какой цене? Не продешевить чтобы.
Смеются.
– Товар, – говорят, – неизвестный.
Предложил мне тут какой-то субчик полпуда ядрицы за птицу, да не отдал я.
Приехал в одну деревню. Народ вокруг меня столпился. Хохочут. Ребята тоже хохочут. Прутьями дразнят птицу. Под перья ей дуют.
«Ну, – думаю, – понравился товар».
Принялся я с бабой одной торговаться и совсем было в цене сошелся, да явился какой-то инвалид, что ли. Из армии.
– Стоп, – говорит, – братцы! Обман. Попка эта – ненастоящая. Настоящая попка «дурак» орет, а эта, – говорит, – что-то невнятно произносит.
Ну и смутил сделку, чертов инвалид. Пуд только стала давать баба.
Дальше я пошел.
В одну, в другую деревню – не берут. Хохочут, под перья дуют, а не берут. А которые бы и взяли, да обижаются, зачем «дурак» не произносит.
Два дня мотался я, братцы мои, с птицей, запарился, утомился – сказать невозможно. Прямо бы за полпуда отдал. Но и полпуда перестали давать.
– Вид, – говорят, – у птицы плохой.
А это верно: птица тоже запарилась. Все-таки дорога, да и под перья дули, да и ронял я ее раза два.
И вот посоветовал мне один старичок в дальнюю деревню идти. «А то, – говорит, – народ тут при железной дороге балованный, чего хотят – сами не знают».
Вот я и пошел.
А путь дальний. Жара. Пылища в нос бьет. Чересчур я тогда утомился. Вижу, и птица моя утомилась до невозможности. С кольца своего сошла, сидит внизу, нахмурившись, и хлеб не клюет.
«Ну, – думаю, – не скончалась бы раньше времени. Плохой вид. Вот, – думаю, – глупость какая будет, ежели так».
А сам все нажимаю, все быстрей да быстрей.
И вот пришел к вечеру в нужную деревню.
– Ну, – говорю, – попка, подбодрись.
В одну избу зашел.
– Не нужно ли, – говорю, – попугая?
– Нужно, – говорит мужик. – А почем товар? Покажи.
Стал я ему попку показывать, смотрю: лежит моя птица брюхом кверху, и лапки у ней врозь.
Обиделся мужик.
– Что ж, – говорит, – это ты дохлой птицей торгуешь?
Ох, чуть я не прослезился тогда. Вывалил попку из клетки, клетку бросил.
А мужик хохочет надо мной.
– Перестань, – говорит, – клетку бросать. Я тебе за нее шесть куриных яиц дам.
И дал.
– А жалко, – говорит, – что скончалась птица. Я бы, – говорит, – за нее четыре пуда дал. Мне, – говорит, – очень последнее время попугаи нужны. Если, – говорит, – у тебя еще будут продажные попки – валяй, приноси.
Я говорю:
– Ладно. Принесу. Держи карман шире.
В общем, я вернулся домой в полном огорчении и больше в деревню не ездил.
Из Гусина я выехал утром… Извозчик мне попался необыкновенный – куда как бойчее своей лошади. Лошаденка трусила особенной деревенской трухлявой рысью с остановками, тогда как извозчик ни на одну секунду не засиживался на месте: он привставал, гикал, свистел в пальцы, бил кнутовищем свою гнедую кобылку, стараясь попасть ей по бокам и по животу, иногда даже выпрыгивал из саней и, по неизвестной причине, бежал рядом с кобылкой, ударяя ее время от времени то ладонью, то ногой по брюху.
Я не думаю, что делал это он от холода. Мороз, помню, был незначительный, да и ехали мы недолго, с полчаса, что ли. Думаю, что делал это он по необыкновенной энергичности своего характера.
Когда мы подъезжали к какой-то деревушке, извозчик мой обернулся и, кивнув головой, сказал:
– Лаптенки это…
Потом засмеялся.
– Чего смеешься? – спросил я.
Он засмеялся еще пуще. Затем высморкался, ловко надавив нос одним пальцем, и сказал:
– Сенатор… сенатор тут в Лаптенках существует…
– Сенатор? Какой сенатор? – удивился я.
– Обыкновенно какой… сенатор… Генерал, значит, бывший…
– Да зачем же он тут живет? – спросил я.
– А живет… – сказал извозчик. – Людей дюже пугается – вот и живет тут. С перепугу то есть живет. После революции.
– А чего ж он тут делает?
Извозчик мой рассмеялся и ничего не ответил.
Когда мы въехали в Лаптенки, он снова обернулся ко мне и сказал:
– Заехать, что ли? Погреться нужно бы…
– Не стоит, – сказал я. – Приедем скоро.
Мы двинулись дальше.
– Гражданин, – сказал извозчик просительно, – заедем… Мне на сенатора посмотреть охота.
Я рассмеялся.
– Ну ладно. Показывай своего сенатора.
Мы остановились у черной, плохонькой избы, сильно приплюснутой толстенькой соломенной крышей. Извозчик мой в одну секунду выскочил из саней и открыл ворота, не спросив ничего у хозяев. Сани наши въехали во двор.
Я вошел в избу.
Может, оттого, что я давно не был в деревне, изба эта показалась мне необыкновенно грязной. Маленькое оконце, сплошь заляпанное тряпками и бумагой, едва пропускало свет в избу. В избе баба стирала белье в лоханке. Рядом с лоханкой сидел старичок довольно дряхлого вида. Он внимательно, с интересом смотрел, как мыльная пена, вылетая из лоханки, ударялась в стену кусками и со стены сползала медленно, оставляя на ней мокрые полосы.
В избе было душно. Несмотря на это, старичок одет был крепко: в валенках, нагольном тулупе, даже в огромной меховой шапке.
Сам старичок был малюсенький – ноги его, свешиваясь с лавки, не доставали земли. Сидел он неподвижно.
Я поздоровался и просил побыть в избе минут пять – прогреться.
– Грейтесь! – коротко сказала баба, едва оборачиваясь в мою сторону.
Старичок промолчал. Он, впрочем, сурово взглянул на меня, но после снова принялся следить за мыльной пеной.
Я недоумевал.
«Уж не этот ли старикан – сенатор?» – думал я.
В это время в избу вошел мой извозчик.
Он поздоровался с бабой и подошел к старику.
– Господину сенатору с кисточкой, – сказал он, протягивая ему руку.
Старичок подал нехотя свою сухонькую ручку. Извозчик засмеялся, подмигнул мне и сказал тихо:
– Это и есть…
Должно быть, услышал это старичок. Он заерзал на скамье и заговорил вдруг каким-то странным мужицким говорком, сильно при этом окая:
– Вре-е… Вы не слухайте ево, господин… Меня тут все дражнят… сенатором… А чего это за слово – мне неведомо. Ей-бо…
Баба бросила вдруг стирать, утерла лицо передником и рассмеялась. Извозчик мой засмеялся тоже.
Я уж подумал было, что это и в самом деле так: дразнят старика, однако меня смутила его странная, как бы нарочная мужицкая речь. Мужики здесь так не говорили.
Да и подозрительно было оканье и сухие, белые, не мужицкие руки.
– Послушайте, – сказал я, улыбаясь, – а я ведь вас где-то видел. Кажется, в Питере…
Старик необыкновенно смутился, заерзал на лавке, но сказал спокойно:
– В Питере?.. Нетути, не был я в Питере…
Извозчик ударил себя по ляжкам, присел и захохотал громко, захлебываясь. И, не переставая смеяться, он все время подталкивал меня в бок, говоря:
– Ой, шельма! Ой, умереть сейчас, шельма какая! Ой, врет как…
Баба смеялась тихо, беззвучно почти – я видел, как от смеха дрожали ее груди.
Старик смотрел на извозчика с бешенством, но молчал. Я присел рядом со стариком.
– Бросьте! – сказал я ему. – Ну чего вы, право… Я человек частный, по своему делу еду… К чему вы это передо мной-то? Да и что вы боитесь? Кто вас тронет? Человек вы старый, безобидный… Нечего вам бояться.
Тут произошла удивительная перемена со старичком. Он поднялся с лавки, скинул с себя шапку, побледнел. Его лицо перекосилось какой-то гримасой, губы сжались, профиль стал острый, птичий, с неприятно длинным носом. Старик казался ужасно взволнованным.
– Тек-с, – сказал он совершенно иным тоном, – полагаете, что никто не тронет? Никто?
– Да, конечно, никто.
Старичок подошел ко мне ближе. В своем волнении он окончательно потерял все мужицкое. Он даже стал говорить по-иному – не употребляя мужицких слов. Мне было ясно: передо мной стоял интеллигентный человек.
– Это меня-то никто не тронет? Меня? – сказал он почти шепотом. – Да меня, может, по всей России ищут.
Старик надменно посмотрел на меня.
Мне стало вдруг неловко перед ним. В самом деле: к чему я с ним заговорил об этом? Ему, видимо, нравилась его роль – тайного, опасного человека, которого разыскивает правительство. Сейчас этот тихий старичок казался почти безумным.
– Меня? – шипел старик. – Меня… (тут он назвал совершенно мне неизвестную фамилию).
– Простите, – пробормотал я, – я не хотел вас обидеть… И, конечно, если вас разыскивают…
Я поднялся с лавки, попрощался и хотел уйти.
– Позвольте! – сказал мне старик. – Что про меня в газетах пишут?
– В газетах? Ничего.
– Не может быть, – закричал старичок. – Вы, должно быть, газет не читаете.
– Ах да, позвольте, – сказал я, – что-то такое писали…
Старичок взглянул на меня, потом на хозяйку, на моего извозчика и, довольный, рассмеялся.
– Воображаю, – протянул он, – какую галиматью пишут. Что ж это, разоблачения, должно быть?
– Разоблачения, – сказал я.
– Воображаю…
Я вышел во двор. Когда мы выезжали со двора, старичок бросился к саням, снял шляпу и сказал:
– Прощайте, господин. Счастливый путь-дороженька. А про сенатора – врут… Ей-бо, врут… Дражнят старика…
Он еще что-то бормотал, я не расслышал – сани наши были уже на улице.
Извозчик мой тихонько смеялся.
– А что, – спросил я его, – как же он тут живет? У кого? Кто его держит?
– Сын… Сын его держит, – сказал извозчик, давясь от смеха.
– Как сын… какой сын?
– Обыкновенно какой… Родной сын. Мужик. Крестьянин. Я не здешний, не знаю сам… Люди говорят… На воспитанье будто сенатор сына сюда отдал. К бабке Марье… Будто он в прежнее время его от актриски одной прижил… Неизвестно это нам… Мы не здешние…
– А ведь старик, пожалуй что, безумный, – сказал я.
– Чего-с?
– Сумасшедший, – говорю, – старик-то. Вряд ли его кто разыскивает.
– Зачем сумасшедший? – сказал извозчик. – Не сумасшедший он. Нет. Хитровой только старик. Хитрит, сукин сын. Мы, бывало, к ним соберемся и давай крыть старика: какой есть такой? документы? объясняй из прежнего. Затрясется старик, заплачет. Ну да нам что… Пущай живет… Может, ему год жизни осталось. Нам что…
Извозчик хлестнул кнутовищем, потом выскочил из саней и побежал рядом со своей кобылкой.
Был Васька Тяпкин по профессии карманник. В трамваях все больше орудовал.
А только не завидуйте ему, читатель, – ничего не стоящая это профессия. В один карман влезешь – дерьмо: зажигалка, может быть; в другой влезешь – опять дерьмо: платок, или, например, папирос десяток, или, скажем, еще того чище – счет за электрическую энергию.
Так, баловство, а не профессия.
А которые поценнее вещи – бумажник там или часы, что ли, – дудки.
Неизвестно, где нынче содержат пассажиры это.
А и подлый же до чего народ пошел! Гляди в оба, как бы из твоего кармана чего не стырили. И стырят. Очень просто. На кондукторшину сумку, скажем, засмотрелся – и баста – стырили уж. Елки-палки…
Ну а что касается ценностей, то не иначе как пассажиры по подлости своей на груди их носят или на животе, что ли. Места эти, между прочим, нежные, щекотки нипочем не выносят. Пальцем едва колупнешь – крики: ограбили, дескать. Смотреть противно.
Эх, ничего не стоящая профессия!
Оптик один полупочтенный из налетчиков посоветовал Ваське Тяпкину от чистого сердца переменить профессию. Переменить то есть специальность.
– Время, – говорит, – нынче летнее. Поезжай-ка, – говорит, – братишка, в дачные окрестности. Облюбуй какую-нибудь дачу и крой после. И, между прочим, воздухом дыши. Ваш брат тоже туберкулезом захворать может. Очень просто.
«Это верно, – подумал Васька. – Работаешь ровно слон, а ни тебе спасибо, ни тебе благодарности. Поеду-ка я и в самом деле в дачные окрестности. Воздух все-таки, и работа иная. Да и запарился я – туберкулезом захворать можно».
Так Васька и сделал. Поехал в Парголово.
Походил по шоссе, походил по улицам – воздух, действительно, великолепный, дачный, слов нет, а разжиться нечем. И жрать к тому же на воздухе приспичило, только давай, давай – будто дыра в пузе: съел, а еще просится.
Стал Васька дачу облюбовывать. Видит, стоит одна дача жилая и на взгляд превосходная. На заборе заявление: медик Корюшкин, по женским болезням.
«Ежели медик, – думает Васька, – тем лучше. Медики эти завсегда серебро в буфете держат».
На сегодня залег Васька в кусты, что у медика в саду за клумбами, стал следить, что вокруг делается. А делается: нянька в сад с пятилетним буржуйчиком гулять вышла. Нянька гуляет на припеке, а парнишка по саду мечется, в игры играет. Игр этих у него до дьявола: куклы, маховички разные заводные, паровозики… А одна игра совсем любопытная – волчок, что ли. Заводом заведешь его – гудит это ужасно как и сам по земле, что карусель, крутится.
И до того Ваську эта игра заинтриговала, что едва он из кустов не выпал. Сдержался только.
«Неполным заводом, – думает, – они, идолы, крутят. Ежели бы полным заводом – вот понес бы шибко».
А нянька распарилась на припеке, лень ей, видите ли, крутить.
– Крути, крути сполна, – шепчет про себя Васька. – Крути, дура такая… Сук тебе в нос…
Ушла нянька с парнишкой. Вышел и Васька из кустов. Пошел во двор, посмотрел что и как. Каждую мелочь знать все-таки нужно: где труба, а где, вообще, и кухня. После в кухню заявился. Услуги свои предложил. Отказали.
– Катись, – говорят, – сопрешь еще что. По роже видно.
А ведь верно: угадали, елки-палки, – спер Васька топор на обратном ходу. Ну да не говори под руку…
Назавтра Васька опять в кусты. Лежит, соображает, как начать.
«Лезть надо, – думает, – в окно. В столовую. Ежели окно на сегодня закрыто – не беда. Обожду. Завтра, может быть, забудут закрыть. Надо мной не каплет».
Всякую ночь подходил Васька к дому, трогал окно – не поддастся ли. Через неделю поддалось – закрыть забыли.
Скинул Васька пиджачок для легкости, успокоил в животе бурчанье и полез.
«Налево, – думает, – стол, направо буфет. Серебро в буфете».
Влез Васька в комнату – темно. Ночь хотя и светлая, а в чужих апартаментах трудно разобраться. Пошарил Васька руками – буфет, что ли. Открыл ящик. Пустяки в ящике – дерьмо: игрушки детские. Тьфу ты, бес. Действительно: куклы, маховички…
«Эх, елки-палки! – подумал Васька. – Не туда, честное слово, залез. Не иначе как в детскую комнату я залез. Елки-палки».
Руки опустил даже Васька. Хотел было в соседнюю комнату идти – страшно. С расположения сбился. К медику еще влезешь – ланцетом по привычке чикнет.
«Эх, – думает, – елки-палки. Соберу хоть игрушки. Игрушки, между прочим, тоже денег стоят».
Стал Васька выкладывать из ящика игрушки – волчок в руки попал. Тот самый, что в саду пускали давеча.
Улыбнулся Васька.
«Тот самый, думает. Пущу, ей-богу, после. Обязательно. Заведу на полный ход. А сейчас поторопиться нужно, товарищи».
Стал Васька торопиться, рассыпал что-то, зазвенело на полу.
Только смотрит – на кровати парнишка зашевелился. Встал. Пошел к нему босенький.
Оробел сначала Васька.
– Спи, – сказал. – Спи, елки-палки.
– Не трогай! – закричал мальчик. – Не трогай игрушки.
«Ах ты, – думает Васька, – засыпаться так можно».
А мальчик орет, плакать начинает.
– Спи, шибздик! – сказал Васька. – Раздавлю, как вошку.
– Не трогай. Мои игрушки…
– Врешь, – сказал Васька, пихая в мешок игрушки, – были, это точно, твои, а теперь ищи-свищи…
– Чего?
– Ищи, – говорю, – свищи.
Выкинул Васька мешок за окно и сам прыгнул. Да неловко прыгнул – грудь зашиб.
«Эх, подумал, елки-палки, так и туберкулезом захворать можно».
Присел Васька на клумбу, потер грудь, отдышался.
«Бежать, – думает, – скорее нужно».
Вскинул мешок на плечи, хотел бежать, про волчок вдруг вспомнил.
– Стоп! – сказал Васька. – Где волчок? Не забыл ли я волчок? Елки-палки.
Пощупал мешок – здесь. Вынул Васька волчок. Пустить охота, не терпится.
«А ну, – думает, – попробую заведу».
Закрутил он на полный ход, пустил. Гудит волчок, качается.
Засмеялся Васька. Прилег наземь от смеха.
«Вот, – думает, – когда полным ходом дует. Елки-палки».
Еще не докрутился волчок, как закричали вдруг в доме:
– Вор… Держи вора!
Вскочил Васька, хотел бежать – бяк по голове кто-то. Да не шибко ударили. Неопытно. Рухнул хотя Васька на землю, но вскочил после.
«Палкой, – думает, – ударили, что ли. Палкой, наверное, или смоляной веревкой».
Побежал Васька, закрывши рукой голову.
Пробежал версту, вспомнил: пиджак забыл.
Чуть не заплакал с досады Васька. Присел в канаву.
«Эх, – думает, – елки-палки. Переменить профессию надо. Ничего не стоящая профессия, хуже первой. Последнего, скажем, пиджачка лишился. Поступлю-ка я в налетчики. Елки-палки».
И пошел Васька в город.
Мне все говорят: почему бы вам, Григорий Палыч, записки этакие не написать – мемуары вроде бы про артистов. Вы человек семейный, впечатлительный и не чужды культурного просвещения. Вы двадцать лет капельдинером состояли и к сцене соприкасалися.
И это верно: я двадцать лет служил искусству и того знаю, чего, прямо скажу, не всякий артист знает. Иной артистишка – дрянь, совершенная мелюзга, а нос перед тобой дерет. Вроде как наш театральный парикмахер Ферофонт: я, дескать, артист, а ты, мол, кто такой? Больно слушать. Но только врешь, брат. Про таких артистов я не упомяну, а буду я писать про замечательных артистов.
Вот Шаляпин – артист, прямо скажу, хороший. Он бас очень даже замечательный. Так сказать, знаменитый и исторический голос-бас на всем полушарии.
Но, конечно, голос у него не такой уж чересчур громкий, как некоторые воображают себе. Некоторые представляют или введены в сомнение, что голос у него такой чересчур громкий, что зеркала будто дребезжат и занавес вьется. Так это, прямо скажу, ничего подобного. Голос у него очень даже обыкновенный, и ежели мне, например, в фойе выйти, так и едва слышно. А ежели, извиняюсь, до ветру пройтись, так и того… не слышно, прямо скажу.
Ну а публика дура. Публика думает невесть что и прет, и прет, даже обидно. А которые без билета, охотно хорошо дают.
А вот был у нас бас – Иван Кириллыч Васин. Вот это, прямо скажу, очень даже замечательный бас. Прежде он в соборе даже выступал. Ну а после к нам в хор перевелся. Вот от такого голоса было действительно сотрясение предметов. Это многие подтвердят. Некоторых он даже в ужас вгонял, которые неопытные.
Но в хоре ему ходу не давали. Не позволяли ему даже проявить свой голос в полной своей мере. Но только он один раз из гордости взял ноту. Это мы «Русалку» тогда ставили. Шаляпин, Федор Иванович, – арию, а он, Кириллыч наш, как рявкнет, как рявкнет, собачий хвост… Куда там… Покрыл, прямо скажу, и оркестр, и Шаляпина. В одну минуту доказал, что он за какой бас. Ну, только за минуту гордости потерпел – очень его матевировали и после службы поперли. Да. А был бас замечательный.
Глазунов – хороший композитор и капельмейстер. Он мужчина полный и представительный. Некоторые утверждают, будто крупнее его и нету, но это говорят необдуманно.
Я сам знал бывшего помещика одного. Так куда там. Вот это был действительно крупный мужчина. Он хоть повыше будет слегка, но зато в полноту сравненья нету. А весом, прямо скажу, больше девяти пудов. Он так и на карточках на визитных печатал: помещик и потомственный дворянин Исидор Сидорович Лысаков, вес – 9 п. 20 ф.
Но, конечно, и в данном случае я не спорю. Глазунов – мужчина, прямо скажу, крупный.
А Вагнера я не люблю. Непонятный композитор. Много чересчур в барабан бьют, а толку нету. Я в такие спектакли всегда лучше ухожу или меняюсь. А один раз, мы «Тангейзера» ставили, я ушел, а у меня зрители бинокль сперли. А с бинокля всегда прямой доход. А ежели балет ставим, так только давай, давай. Неприятности, прямо скажу.
Говорят, будто Юрьев еще хороший артист – не знаю и утверждать боюсь – он у нас в театре не поет.
Григ. Липкин
Ведь вот свинство какое: сколько сейчас существует поэтов, которые драгоценную свою фантазию растрачивают на рифмы да стишки… Ну чтоб таким поэтам объединиться да и издать книжонку на манер наших святцев с полным и подробным перечислением новых имен… Так нет того – не додумались.
А от этого с Иван Петровичем произошла обидная история.
Пришел раз Иван Петрович к заведывающему по делам службы, а тот и говорит:
– Ах, молодые люди, молодые люди! На вас, – говорит, – вся Европа смотрит, а вы чего делаете?
– А чего? – спрашивает Иван Петрович.
– Да как чего? Вот взять тебя… Ты, например, младенца ждешь… А как ты его назовешь? Небось Петькой назовешь?
– Ну, – говорит, – а как же назвать-то?
– Эх, молодые люди, молодые люди! – говорит заведывающий. – По-новому нужно назвать. Нужно быть революционером во всем… На вас вся Европа смотрит…
– Что ж, – отвечает Иван Петрович, – я не против. Да только фантазия у меня ослабла. Недостаток, так сказать, воображения… Вот вы, человек образованный, просвещенный, восточный факультет кончили – посоветуйте. У вас и фантазия, и все такое…
– Пожалуйста, – говорит заведывающий. – У меня фантазии хоть отбавляй. Это верно. Вали, назови, ежели дочка – Октябрина, ежели парнишка – ну… Ну, – говорит, – как-нибудь да назови. Подумай… Нельзя же без имени ребенка оставить… Вот хоть из явления природы – Луч назови, что ли.
А имя такое – Луч – не понравилось Иван Петровичу.
– Нет, – говорит, – Луч с отчеством плохо – Луч Иваныч… Лучше, – говорит, – я после подумаю. Спасибо, что на девчонку надоумили.
Стал после этого Иван Петрович задумываться – как бы назвать. Имен этих приходило в голову множество, но все такие имена: то они с отчеством плохи, а то и без отчества паршиво звучат.
«Ладно, – решил Иван Петрович, – может, на мое счастье, девчонка народится… Ну а ежели мальчишка, там подумаю. В крайнем случае Лучом назову. Шут с ним. Не мне жить с таким именем…»
Много раз собирался Иван Петрович подумать, да по легкомыслию своему все откладывал – завтра да завтра.
«Чего, – думает, – я башку раньше времени фантазией засорять буду».
И вот наконец наступило событие. Родилась у Иван Петровича двойня. И все мальчики.
Сомлел Иван Петрович. Два дня с дивана не поднимался – думал, аж голова распухла. А тут еще супруга скулит и торопит:
– Ну как? Ну как?
А Иван Петрович плашмя лежит и руками отмахивается – не приставай, дескать, убью.
А сам самосильно думает:
«Стоп, думает. По порядку буду… Одного назову, ежели это есть мальчик, – Луч, Луч Иваныч. Заметано… Хоть и плохо – сам виноват. Был бы девочкой – другое дело… Другого, ежели это тоже есть мальчик, а не девочка, назову, ну… Эх, – думает, – хоть бы одна девчонка из двух…»
Пролежал Иван Петрович два дня на диване, и вместо имен стали ему в голову всякие пустяки лезть – вроде насмешки: Стул, Стол Иваныч, Насос Иваныч, Картина Ивановна…
И побежал Иван Петрович с перепугу к заведывающему.
– Выручайте, – кричит, – вы меня подкузьмили!
– А что? – спрашивает.
– Да как же что! Вся Европа на меня смотрит, а у меня все мальчики… Ну как я их назову?!
Думал, думал заведывающий.
– Вот, – говорит, – Луна, например, неплохое имя…
Заплакал Иван Петрович.
– Я, – говорит, – про Луну думал уж. Луна – это женский род… У меня все мальчики.
Стал опять думать заведывающий.
– Нет, – говорит, – увольте. Фантазии у меня действительно много, но направлена она в иную сторону… Пойдем, – говорит, – старик, выпьем с горя.
Пошли они в пивную, а там в трактир, а там опять в пивную. И запил Иван Петрович.
Пять дней домой не являлся, а как явился, так уж все было кончено: одного парнишку назвали Колей, а другого Петей. Этакое свинство.
Вот какая это была история.
А во всем виноваты поэты. У них фантазия.
Любит русский человек побранить собственное отечество. И то ему, видите ли, в России плохо, и это не нравится. А вот, дескать, в Европе все здорово. А что здорово – он и сам не знает.
А ежели он будет говорить про омолаживанье, то плюньте ему в глаза.
Поехал тут один гражданин омолаживаться. А что получилось?.. Пустяки…
А так было. Жил один гражданин в нашем доме в шестом номере. И был этот гражданин до того старенький, что перестал он даже за квартиру платить.
– Чего, – говорит, – мне деньги переводить зря? Я, – говорит, – одной ногой в гроб смотрю. Небось, скоро помру – с меня взятки гладки.
Так и не платил.
Уж комендант дома и угрожал старичку, и требовал, и по совести урезонивал, и ябеды писал – не помогает. Старичок только усмехается.
– Сами, – говорит, – виноваты, что не плачу. Дураки вы, некультурные вы люди. Жил бы я в Европе – омолодили бы меня, там и снова бы я стал платить. Даже, – говорит, – на ремонт крыши бы дал. А так – не желаю.
Так и не платил. И мало того, что не платил, а еще и задирал всех жильцов. Издевался над их некультурностью. И все насчет Европы скулил.
Наконец кто-то посоветовал старичку в Европу ехать.
Так старичок и сделал. Достал себе паспорт, распродал имущество и к осени выехал. Даже не попрощался ни с кем.
И вот поехал старичок в Берлин. И пишет из Берлина письмо в Россию. Вроде как хвалится:
«Сидю, – говорит, – в Берлине. И на днях буду омолаживаться. А медицина тут поставлена очень отлично – каждая кишка на учете. А как омоложусь, так и деньги вышлю за квартиру за все время. И может быть, на ремонт. До свиданья».
И вот принялся старичок ходить к знаменитым профессорам. Пошел к одному, к другому, к пятому – нет. Не берутся омолаживать. Один профессор над крысами производит опыты, другой профессор теорией вопроса занят, третий опять на практике крыс омолаживает. Даже злость взяла старичка.
– Что ж это, – говорит он одному профессору. – Крысы да крысы… Это выходит, что я зря проехался. Что ж, – говорит, – вы ваньку валяете. Едят вас мухи. Раззвонили на всю планету, а как до дела, так и не можете. Над крысами только…
– Нет, – говорит профессор, – не только над крысами, а и над кроликами, и над морскими свинками, и даже над обезьянами… Но есть всемирно известные профессора, которые и человеков омолаживают.
Дал тут профессор старичку адрес одного знаменитого ученого, который проживал в Гамбурге.
Вот старичок собрался и выехал туда.
А оттуда пишет письмо в Россию.
«Сидю, – говорит, – в Гамбурге. И скоро буду омолаживаться. Как омоложусь, так и деньги вышлю. Раньше не могу из принципа. До свиданья».
Написал старичок письмо и пошел к знаменитому ученому.
– Здравствуйте, говорит. Вот, – говорит, – желаю омолодиться. Осчастливьте. Впрысните сыворотку.
– Можно, – говорит ученый, – это вам будет стоить триста английских фунтов.
Подсчитал старичок свои карбованцы, охнул, схватился за голову.
– Ох, – говорит, – знаменитый профессор, не хватает у меня пол английского фунта, извиняюсь.
– Ну ничего, – говорит ученый, – пущай так. Мне полфунта не расчет. Раздевайтесь.
Разделся старичок и думает:
«Вот, – думает, – едят его мухи. Он меня омолодит, а я потом с голоду помру без копейки денег. Все ему отдам…»
Подумал-подумал и стал одеваться.
– До свиданья, – говорит, – я в другой раз зайду. Подумаю.
– Что ж вы вола вертите? – сказал профессор, бросая препарат на стол.
Старичок бочком-бочком да и на лестницу. Бежит по лестнице, вдруг слышит – сзади какой-то человек цыкает.
– Тс, – говорит человек, – вам чего, омолодиться? Я, – говорит, – устрою. Вот вам адрес ученого. Он хотя и не очень знаменит, но возьмет с вас недорого.
Вот на другой день старичок и пошел к ученому. И действительно, взял этот ученый со старичка недорого, впрыснул ему что следует, а через два дня старичок и ноги протянул – помер.
А с чего помер – неизвестно. Может, ему не в то место впрыснули, куда следует, а может, старичок и сам помер от потрясения.
Вот. А вы говорите – Европа!
Делопроизводитель Нюхательного треста Игорь Владимирович Козьепупов лежал у себя в комнате на кушетке и весело улыбался. Рядом в соседней комнате, у жены Машеньки, сидят гости. Вернее, не гости, а гость… Какой-то товарищ Ручкин. Машенькин сослуживец.
«Сидит, – думает Козьепупов. – Пускай сидит. Мне от этого ни холодно, ни жарко… Я все-таки новый человек. Современный человек. Так сказать – дитя своего века… Другой муж в три шеи погнал бы этого чертова Ручкина. А я – пожалуйста. Сиди, говори, что хочешь, шепчись… Замыкайся на все запоры… Целуйся… Шут с вами – мне все равно. Я новый человек. Человек новой эпохи».
В соседней комнате гудел густой голос товарища Ручкина. Однако слов нельзя было разобрать.
«Гудит, – думает Козьепупов. – Гуди, собачий нос, гуди. Скажи спасибо, что на такого мужа напал. Другой бы муж за манишку да по лестнице, да по лестнице. Башкой паршивой по лестнице – не лазь, дескать, к чужим женам…»
Козьепупов присел на кушетку и закурил.
«Да-а, – сказал он про себя, – как ни говори, а новые отношения между полами. Полнейшее социальное равенство… Я хоть и делопроизводитель, но я передовой человек. Я даже, ей-богу, к самому себе уважение чувствую. Я новый человек – не знающий ни ревности, ни мещанской собственности… Ведь другой человек мог бы и кислотой плеснуть в поганую рожу этого Ручкина… А по правде сказать, и стоит… Интересно знать, о чем это дерьмо беседует с Машенькой?»
Козьепупов встал с кушетки и тихонько подошел к двери.
– Марья Михайловна, – густо говорил товарищ Ручкин, – вы прелестная дамочка… Дозвольте в ручку поцеловать…
Козьепупов замер у двери.
«Сволочь какая! – удивился он. – А? Дозвольте поцеловать… Другой бы муж за такие слова все кишки бы выпустил, с пятого этажа бы выкинул…»
Козьепупов в волнении отошел от двери и снова прилег на кушетку. Но теперь ему не лежалось.
«Этакая скотина, – думал Козьепупов. – Два часа сидит. Да еще гудит, как прохвост… Хоть бы подумал, что муж в соседней комнате… Я, знаете ли, хоть и новый человек, но если он еще десять минут просидит, то я ему пропишу пфеферу. Я ему все кишки выпущу… Я его, собачьего прохвоста, в зубной порошок разотру».
Козьепупов вскочил с кушетки и принялся шагать по комнате, нарочно стуча каблуками.
– Маша! – вдруг крикнул Козьепупов визгливым голосом. – Маша! Поздно уж… Спать пора!
Густой голос Ручкина прервался на полуслове. В комнате стало тихо. Через минуту в дверях показалась Машенька.
– Это нетактично! – сказала она. – Это свинство. Где твои убеждения?..
– А-а, нетактично? – заорал Козьепупов, брызгая слюной. – Нетактично!
Он схватил жену за руку и потащил в комнату, где сидел гость.
– Нетактично! – орал Козьепупов, тыча пальцем в товарища Ручкина. – А два часа сидеть тактично? Я, извиняюсь, товарищ, не из ревности… Я новый, передовой человек, но я покажу, что тактично. Я покажу, где раки зимуют! Вон отсюда! Пошел вон отсюда, дурак собачий…
Гость съежился и, забормотав непонятное, вышел из комнаты, испуганно оглядываясь.
Машенька тихо плакала.
Конторщик Николай Петрович Дровишкин давно мечтал сделаться корреспондентом. Он послал даже раз в газету «Красное чудо» письмо с просьбой принять в рабкоры. Но ответа еще не было. И талант Дровишкина пропадал в бездействии.
А Дровишкин был очень талантливый человек. И главное – отличался красноречием. Все знакомые даже удивлялись.
– Голубчик, – говорили знакомые, – да с вашим талантом в газеты нужно писать.
В ответ Дровишкин только усмехался.
«Уж только бы мне попасть в газету, – думал Дровишкин. – Уж я бы написал. Уж я бы с моим талантом черт его знает что бы написал».
И вот однажды, развернув дрожащими руками «Красное чудо», Дровишкин прочел: «Ник. Дровишкину. – Пишите о быте. Ваш № 915».
От радости Дровишкин едва не задохнулся.
– Есть! Принят! Корреспондент «Красного чуда» Николай Дровишкин!
И, едва досидев до четырех, Дровишкин вышел на улицу, презрительно взглянув на начальство.
На улице восторг Дровишкина немного утих.
«О чем же я буду писать? – подумал Дровишкин, останавливаясь. – Как о чем? О быте… Вот, например… Ну что бы? Ну вот, например, милиционер стоит… Почему он стоит? Может, его солнце печет, а сверху никакой покрышки нету… Гм, нет, это мелко…»
Дровишкин пошел дальше и остановился у окна колбасной.
«Или вот о мухах… Мухи на колбасе… Потом трудящиеся кушать будут…»
Дровишкин укоризненно покачал головой и зашел в лавку.
– Как же это так, братцы? – сказал он приказчику. – Мухи у вас на окнах…
– Чего-с?
– Нет, я так. Трудящиеся, – говорю, – потом кушать будут. После мух… Дайте-ка мне того… полфунтика чайной…
Дровишкин помялся у дверей, положил колбасу в карман и вышел из лавки.
«Нет, – подумал он, – о мухах нельзя – мелко. Нужно взять что-нибудь этакое крупное. Какое-нибудь общественное явление. Факт значительный».
Но ничего значительного Дровишкину не приходило в голову. Даже люди, проходящие мимо него, были самые обыкновенные люди, совершенно непригодные для замечательной статьи.
Настроение у Дровишкина упало.
«О погоде, что ли, написать? – уныло подумал он. – Или про попа, что ли…»
Но, вспомнив, что поп приходится дальним родственником жены, махнул рукой и пошел к дому.
Дома, закрывшись в своей комнате, Дровишкин принялся писать. Писал он долго. И когда кончил – уже начинало светать.
Разбудив жену, Дровишкин сказал:
– Вот, Веруся, послушай-ка. Я хочу знать твое мнение. Это явление из жизни…
Дровишкин сел против жены и стал читать глухим голосом. Статья начиналась туманно, и смысл ее даже самому Дровишкину был неясен, но зато конец был хлесткий:
«И вместо того, чтобы видеть перед окнами ландшафт природы, трудящиеся порой лицезреют перед глазами мокрое белье, которое повешено для просушки. За примером ходить недалеко. Не далее как сегодня, вернувшись после трудового дня, я увидел вышеуказанное белье, среди которого были и дамские принадлежности, и мужское исподнее, что, конечно, не отвечает эстетическим запросам души.
Пора положить этому предел. То, что при старом режиме было обычным явлением, того не должно быть теперь».
– Ну как? – спросил Дровишкин, робко взглянув на жену. – Хорошо?
– Хорошо! – сказала жена. – Только, Коля, ты про какое белье говоришь? Это ведь наше белье перед окнами…
– Наше? – охнул Дровишкин.
– Ну да. Не узнал? Там и твое исподнее.
Дровишкин опустился перед женой и, уткнувшись носом в ее колени, тихонько заплакал.
– Верочка! – сказал Дровишкин, сморкаясь. – Кажется, все у меня есть: и слог красивый, и талант, а вот не могу… И как это пишут люди?
Давненько я не праздновал Рождества.
В последний раз это было лет семь назад.
Перед самым Рождеством выехал я к своим родным в Петроград. Мне не повезло: на какой-то пустяковой станции пришлось ночевать. Поезд опаздывал часов на двенадцать.
А станция была действительно пустяковая – не было даже буфета.
Сторож, впрочем, хвалился, что буфет «обнакновенно есть, но покеда», по случаю праздников, – нет. Утешение было среднее.
На этой станции нас, горемычных путников, было человек двенадцать. Тут был и какой-то купец-рыбник с бородой, два студента, и какая-то женщина в старомодной ротонде, с двумя чемоданами, и прочий неизвестный мне люд.
Все покорно сидели за столом в маленькой зальце, и только в купце бушевала злоба. Он вскакивал из-за стола, бежал в дежурную, и нам было слышно, как голос его злобно повизгивал и повышался.
Кто-то из начальства отвечал спокойно:
– Не могу знать… В восемь утра… Не раньше.
Среди пассажиров был еще очень опрятного вида старичок в шубке и в высокой меховой шапке. Сначала старичок, добродушно посмеиваясь, утешал пассажиров, ласково глядя им в глаза, потом принялся подпевать тихим козлиным тенорком: «Рождество твое, Христе Боже наш».
Это был старичок совершенно набожного вида. Добродушие и кротость были заметны во всяком его движении.
Он сидел на стуле и, покачиваясь в такт, пел «Рождество твое». Но вдруг сорвался со стула и исчез со станции… Через несколько минут он вернулся, держа в руке еловый сучок.
– Вот! – сказал старичок с восторгом, подходя к столу. – Вот, милостивые государи, и у нас елка.
И старичок принялся втыкать елку в графин, тихо подпевая: «Рождество твое, Христе Боже наш».
– Вот, милостивые государи, – снова сказал старичок, несколько отходя от стола и любуясь своей работой. – В этот торжественный день, по чьим-то грехам, вынуждены мы тут сидеть яко благ, яко наг…
Пассажиры с неудовольствием и раздражением смотрели на суетливую фигурку старика.
– Да, – продолжал старичок, – по чьим-то грехам… Православные христиане, этот торжественный день мы, конечно, привыкли проводить среди своих друзей и приятелей. Мы привыкли смотреть, как наши маленькие детки прыгают в неописуемом восторге вокруг рождественской елки… Нам нравится, милостивые государи, по человеческим слабостям, откушать в этот день и ветчинки с зеленым горошком, и кружок-другой колбасы, и ломтик гуся, и рюмашечку чего-нибудь этого…
– Тьфу! – сказал рыботорговец, с омерзением глядя на старичка.
Пассажиры задвигались на стульях.
– Да, милостивые государи, – продолжал старичок тончайшим голосом, – привыкли мы проводить этот день в торжестве, но если нет, то не пойдешь против Бога… Говорят, тут неподалеку существует церковка… Пойду я туда… Пойду, милостивые государи, пролью слезу и поставлю свечечку…
– Послушайте, – сказал торговец, – а может, тут чем разжиться можно? Может, в самом деле, тут этого… ветчинки раздобыть можно? Ежели расспросить.
– Полагаю, что можно, – сказал старичок, – за деньги, милостивые государи, все можно. Ежели собраться…
Купец вынул бумажник и, хлопнув об стол, стал отсчитывать. Пассажиры с радостью заворочались на стульях, вытаскивая свои деньги…
Через несколько минут, подсчитав собранные деньги, старичок с восторгом объявил, что хватит за глаза и на еду, и на питье, и на прочее.
– Только вы недолго, – сказал торговец.
– Поставлю свечечку, – сказал старичок, – пролью слезу, расспрошу у православных христиан, где купить, и назад… За кого, милостивые государи, поставить свечечку?
– Поставьте за меня, – сказала женщина в ротонде, роясь в кошельке и протягивая деньги.
Денег от нее старичок не взял.
– Нет, сударыня, – сказал он, – позвольте уж мне из своих скромных средств сделать христианское дело. За кого еще?
– Ну и за меня тогда, – сказал купец, пряча свой бумажник.
Старичок кивнул головой и вышел. «Рождество твое, Христе Боже наш», – услышали мы его голос.
– Какой божественный старичок! – сказал торговец.
– Удивительный старичок, – поддержал кто-то.
И пассажиры с восторгом стали рассуждать о старичке.
Прошел час. Потом два. Потом часы пробили пять. Старичок не шел. В семь часов утра его тоже не было.
Половина восьмого – подали поезд, и пассажиры бросились занимать места.
Поезд тронулся.
Было еще темновато. Вдруг мне показалось, что за углом станции мелькнула знакомая фигура старичка.
Я бросился к окну. Старичок скрылся.
Я вышел на площадку – и вдруг явственно услышал знакомый козлиный тенорок: «Рождество твое, Христе Боже наш».
Это было мое последнее Рождество.
Сейчас к религии я отношусь как-то скептически.
В святых я, братцы мои, давненько не верю. Еще до революции. А что до Бога, то в Бога перестал я верить с монастыря. Как побывал в монастыре, так и закаялся.
Конечно, все это верно, что говорят про монастыри – такие же монахи люди, как и мы прочие: и женки у них имеются, и выпить они не дураки, и повеселиться, но только не в этом сила. Это давно известно.
А вот случилась в монастыре одна история. После этой истории не могу я спокойно глядеть на верующих людей. Пустяки ихняя вера.
А случилось это, братцы мои, в Новодеевском монастыре.
Был монастырь богатый. И богатство свое набрал с посетителей. Посетители жертвовали. Бывало, осенью, как напрут всякие верующие, как начнут лепты вносить – чертям тошно. Один вносит за спасение души, другой – за спасение плавающих и утопающих, третий так себе вносит – с жиру бесится.
Многие вносили – принимай только. И принимали. Будьте покойны.
Ну а, конечно, который внесет – норовит уж за свои денежки пожить при монастыре и почетом пользоваться. Да норовит не просто пожить, а охота ему, видите ли, к святой жизни прикоснуться. Требует и келью отдельную, и службу, и молебны.
Ублаготворяли их. Иначе нельзя.
А только осенью келий этих никак не хватало всем желающим. Уж простых монахов вытесняли на время по сараям, и то было тесно.
А сначала было удивительно – с чего бы это народ сюда прет? Что за невидаль? Потом выяснилось: была тут и природа богатая, климат, и, кроме того, имелась приманка для верующих.
Жили в монастыре два монаха-молчальника, один столпник и еще один чудачок. Чудачок этот мух глотал. И не то чтобы живых мух, а настойку из мух пил натощак. Так сказать, унижал себя и подавлял свою плоть.
Бывало, с утра пораньше народ соберется вокруг его сарайчика и ждет. А он, монах то есть, выйдет к народу, помолится, поклонится в пояс и велит выносить чашку. Вынесут ему чашку с настойкой, а он снова поклонится народу и начнет пить эту гнусь.
Ну, народ, конечно, плюется, давится, которые слабые дамы блюют и с ног падают, а он, сукин сын, вылакает гнусь до дна, не поморщится, перевернет чашку, дескать, пустая, поклонится – и к себе. Только его и видели до другого дня.
Один раз пытались верующие словить его, дескать, не настоящая это настойка из мух. Но только верно – честь честью. Монах сам показал, удостоверил и сказал народу:
– Что я, Бога, что ли, буду обманывать?
После этого слава о нем пошла большая.
А что до других монахов – были они не так интересны. Ну хотя бы молчальники. Ну молчат и молчат. Эка невидаль! Столпник – тоже пустяки. Стоит на камне и думает, что святой. Пустяки!
Был еще один такой – с гирькой на ноге ходил. Этот нравился народу. Одобряли его. Смешил он верующих. Но только долго он не проходил – запил, гирьку продал и ушел восвояси.
А все это, конечно, привлекало народ. Любопытно было. Оттого и шли сюда. А шли важные люди. Были тут и фоны, и бароны, и прочая публика. Но из всех самый почтенный и богатый гость был московский купчик Владимир Иванович.
Много денег он всадил в монастырь. Каялся человек.
Грехи замаливал.
– Я, – говорил он про себя, – всю жизнь грешил, ну а теперь пятый год очищаюсь. И надеюсь очиститься.
А старенький был этот человек! Бороденка была у него совсем белая. И, на первый взгляд, он был похож на святого Кирилла или Мефодия. Чего такому-то не каяться?
А приезжал он в монастырь часто.
Бывало, приедет, остановит коляску версты за три и прет пешком.
Придет вспотевший, поклонится братии, заплачет. А его под ручки. Пот с него сотрут, и водят вокруг, и шепчут на ухо всякие пустяки.
Ну, отогреется, проживет недельку, отдарится и снова в город. А там опять в монастырь. И опять кается.
А каялся он прямо на народе. Как услышит монастырский хор – заплачет, забьется: «Ах я такой! Ах я этакий!» Очень на него хор действовал. Жалел только старик, что не дамский это монастырь.
– Жаль, говорил, что не дамский, а то я очень обожаю самое тонкое пение сопран.
Так вот, был Владимир Иванович самый почтенный гость. А от этого все и случилось.
Продавалось рядом с монастырем имение. Имение дворянское. «Дубки». Имение удобное – земли рядом. Вот игумен и разгорелся на него. Монахи тоже.
Стал игумен вместе с экономом раскидывать – как бы им подобрать к своим рукам. Да никак. Хоть и денег тьма, да купить нельзя. По закону не показано. По закону мог монастырь землю получить только в дар. А покупать нельзя было.
Вот игумен и придумал механику. Придумал он устроить это дело через Владимира Иваныча. Посетитель почтенный, седой – купит и подарит после. Только и делов.
Ну, так и сделали.
А купчик долго отнекивался.
– Нет, говорил, куда мне! От мирских дел я давно отошел, мозги у меня не на то самое направлены, а на очищение и на раскаяние – не могу, простите.
Но уломали. Мраморную доску обещали приклепать на стене с заглавием купчика. Согласился купчик.
И вот дали ему семьдесят тысяч рублей золотом, отслужили молебствие с водосвятием и отправили покупать.
Покупал он долго. Неделю. И приехал назад в монастырь вспотевший и вроде как не в себе. Приехал утром. С экипажа не слез, к игумену не пошел, а велел только выносить свои вещи из кельи.
Ну а монахи, конечно, сбежались – увидели. И игумен вышел.
– Здравствуйте, – говорит. – Сходите.
– Здравствуйте, – говорит. – Не могу.
– Отчего же, – спрашивает, – не можете? Не больны ли? Как, дескать, ваше самочувствие и все такое?
– Ничего, – говорит Владимир Иванович, – спасибо. Я, – говорит, – приехал попрощаться да вещички кой-какие забытые взять. А сойти с экипажа не могу – ужасно тороплюсь.
– А вы, – говорит игумен, – через не могу. Какого черта! Нужно нам про дело поговорить. Купили?
– Купил, – отвечает купчик, – обязательно купил. Такое богатое имение не купить грешно, отец настоятель.
– Ну, и что же? – спрашивает игумен. – Оформить надо… Дар-то…
– Да нет, – отвечает купчик. – Я, – говорит, – раздумал. Я, – говорит, – не подарю вам это имение. Разве мыслимо разбрасываться таким добром? Что вы?
Чего тут и было после этих слов – невозможно рассказать. Игумен, конечно, ошалел, нос у него сразу заложило – ни чихнуть, ни сморкнуться не может. А эконом – мужчина грузный – освирепел, нагнулся к земле и, за неимением под рукой камня, схватил гвоздь этакий длинный, барочный и бросился на Владимира Иваныча. Но не заколол – удержали.
Владимир Иванович побледнел, откинулся в экипаже.
– Пущай, – говорит, – пропадают остальные вещи.
И велел погонять.
И уехал. Только его и видели.
Говорили после, будто он примкнул к другому монастырю, в другой монастырь начал жертвовать, но насколько верно – никто не знает.
А история эта даром не прошла. Которые верующие монахи стали расходиться из монастыря. Первым ушел молчальник.
– Ну, – говорит, – вас, трамтарарам, к чертям собачьим!
Плюнул и пошел, хотя его и удерживали.
А засим ушел я. Меня не удерживали.
Искусство падает, уважаемые товарищи! Вот что.
Главная причина в публике. Публика пошла ужасно какая неинтересная и требовательная. И неизвестно, что ей нужно. Неизвестно, какой мотив доходит до ее сердца. Вот что.
Я, уважаемые товарищи, много пел. Может, Федор Иванович Шаляпин столько не пел. Пел я, вообще, и на улицах, и по дворам ходил. А что теперешней публике нужно – так и не знаю.
Давеча со мной такой случай произошел. Пришел я во двор. На Гончарной улице. Дом большой. А кто в нем живет – неизвестно по нынешним временам.
Спрашиваю дворника:
– Ответь, – говорю, – любезный кум, какой тут жилец живет?
– Жилец разный. Есть, – говорит, – и мелкий буржуй. Свободная профессия тоже имеется. Но все больше из рабочей среды: мелкие кустари и фабричные.
«Ладно, думаю. Кустарь, – думаю, – завсегда на “Кари глазки” отзывается. Спою “Кари глазки”».
Спел. Верчу головой по этажам – чисто. Окна закрыты, и никто песней не интересуется.
«Так, думаю. Может, – думаю, – в этом доме рабочие преобладают. Спою им “Славное море, священный Байкал”».
Спел. Чисто. Никого и ничего.
«Фу ты, – думаю, – дьявол! Неужели, – думаю, – в рабочей среде такой сдвиг произошел в сторону мелкой буржуазии? Если, – думаю, – сдвиг, то надо петь чего-нибудь про любовь и про ласточек. Потому буржуй и свободная профессия предпочитают такие тонкие мотивы».
Спел про ласточек – опять ничего. Хоть бы кто копейку скинул.
Тут я, уважаемые товарищи, вышел из терпения и начал петь все, что знаю. И рабочие песни, и чисто босяцкие, и немецкие, и про революцию, и даже «Интернационал» спел.
Гляжу, кто-то бумажную копейку скинул.
До чего обидно стало – сказать нельзя. Голос, – думаю, – с голосовыми связками дороже стоит.
«Но стоп, думаю. Не уступлю. Знаю, чего вам требуется. Недаром два часа пел. Может, – думаю, – в этом доме, наверно, религиозный дурман. Нате!»
Начал петь «Господи помилуй» – глас восьмой.
Дотянул до середины – слышу, окно кто-то открывает.
«Так, – думаю, – клюнуло. Открываются».
Окно, между тем, открылось, и хлесь кто-то в меня супом.
Обомлел я, уважаемые товарищи. Стою совершенно прямой и морковку с рукава счищаю. И гляжу, какая-то гражданка без платка в этаже хохочет.
– Чего, – говорит, – панихиды тут распущаешь?
– Тс, – говорю, – гражданочка, за какое самое с этажа обливаетесь? В чем, – говорю, – вопрос и ответ? Какие же, – говорю, – песни петь, ежели весь репертуар вообще спет, а вам не нравится?
А она говорит:
– Да нет, – говорит, – многие песни ваши хороши и нам нравятся, но только квартирные жильцы насчет голоса обижаются. Козлетон ваш им не нравится.
«Здравствуйте, – думаю. – Голос уж в этом доме им не нравится. Какие, – думаю, – пошли современные требования».
Стряхнул с рукава морковку и пошел.
Вообще искусство падает.
Пошла я, между прочим, в погреб. Взяла, конечно, горшок с молоком в левую руку и иду себе.
Иду себе и думаю:
«Паутина, – думаю, – в угле завелась. Сместь надо».
Повела я поверху головой, вдруг хрясь затылком об косяк. А косяк низкий.
А горшок хрясь из рук. И текеть молоко.
А в глазах у меня мурашки и букашки, и хрясь я тоже об пол. И лежу, что маленькая.
После пришла в себя.
«Так, – думаю, – мать честная, пресвятая. Едва я, – думаю, – от удара не кончилась».
Пришла я домой, голову косынкой обернула и пилюлю внутрь приняла. Пилюли у меня такие были… И живу дальше.
И начало, милые, с тех пор у меня дрожать чтой-то в голове. И дрожит, и болит, и на рвоту зовет.
Сегодня, например, голова болит, завтра я блюю. Завтра блюю, послезавтра обратно голова болит. И так она, сукин сын, болит, что охать хочется и на стенку лезть.
Ладно. Болит она, сукин сын, месяц. И два болит. И три болит. После Авдотья Петровна ко мне заявляется и пьет кофей.
Сем-пересем. Как, и чего, и почему. А я и говорю ей:
– Голова-то, – говорю, – Авдотья Петровна, не отвинчивается – в карман не спрячешь. А если, – говорю, – ее мазать, то опять-таки чем ее мазать? Если куриным пометом, то, может, чего примешивать надо – неизвестно.
А Авдотья Петровна выкушала два стакана кофея, кроме съеденных булок, и отвечает:
– Куриный, – говорит, – помет или, например, помет козий – неизвестно. Удар, – говорит, – обрушился по затылку. Затылок же дело темное, невыясненное. Но, – говорит, – делу может помочь единственное одно лицо. А это лицо – ужасно святой жизни старец Анисим. Заявись между тем к нему и объяснись… А живет он на Охте. У Гусева.
Выпила Авдотья Петровна еще разгонный стакашек, губы утерла и покатилась.
А я, конечно, взяла, завернула сухих продуктов в кулек и пошла на другой день к старцу Анисиму. А голова болит, болит. И блевать тянет. Пришла.
Комната такая с окном. Дверь деревянная. И народ толкется. И вдруг дверь отворяется и входит старец святой Анисим.
Рубашка на нем сатиновая, зубы редкие и в руках жезло.
Подала я ему с поклоном сухими продуктами и говорю как и чего. А он вроде не слушает и говорит загадками:
– На Бога надейся, сама не плошай… Не было ни гроша, вдруг пуговица…
А кулек между тем взял и подает своей сиделке.
– Анисим, – говорю, – не замай. Либо, – говорю, – кулек назад отдай, либо объясни ровней как и чего.
А он скучным взором посмотрел и отвечает:
– Все, – говорит, – мы у Бога на примете… Чем ушиблась, тем и лечись.
«Ах ты, – думаю, – клюква! Чего ж это он говорит такое?»
Но спорить больше не стала и пошла себе. Дома думала, и плакала, и не решалась загадку разгадать. А после, конечно, решилась и стукнулась. Стукнулась затылком о косяк и с катушек долой свалилась. И «мя» сказать не могу.
А после свезли меня в больницу. И что ж вы думаете, милые мои? Поправилась. Слов нет: башка по временам болит и гудит, но рвоту как рукой сняло…
В этом деле врать не годится. Если ты видел Владимира Ильича – говори: видел там-то, при таких-то обстоятельствах. А если не видел – молчи и не каркай по-пустому. Так-то будет лучше для истории.
А что Иван Семеныч Жуков хвалился, будто он на митинге видел Владимира Ильича и будто Ильич все время смотрел ему в лицо, то это вздор и сущая ерунда. Не мог Ильич смотреть ему в лицо, – лицо как лицо, борода грубая, тычком, нос простой и заурядный. Не мог Ильич смотреть на такое лицо, тем более что Иван Семеныч Жуков нынче ларек открыл – торгует, и, может, у него гири неклейменые.
За такое вранье я еще при встрече плюну в бесстыжие глаза этого Жукова.
Вообще от такого вранья только путаница может произойти в истории.
Я вот видел нашего дорогого вождя, Владимира Ильича Ленина, не вру.
Я, может, специально от Мартынова пропуск в Смольный достал. Я, может, часа три как проклятый в коридорах ходил – ждал. И ничего – не хвастаюсь. А если и говорю теперь, то для истории.
А встал я в коридоре ровно в три часа пополудни. Встал и стою что проклятый. А тут возле меня мужчина в меховой шубе стоит и ногами дергает от холода.
– Чего, – спрашиваю, – стоите и ногами дергаете?
– Да, – говорит, – замерз. Я, – говорит, – шофер Ленина.
– Ну? – говорю.
Посмотрел я на него – личность обыкновенная, усишки заурядные, нос.
– Разрешите, – говорю, – познакомиться.
Разговорились.
– Как, – говорю, – возите? Не страшно ли возить? Пассажир-то не простой. А тут вокруг столбы, тумбы – не наехать бы, тьфу-тьфу, на тумбу.
– Да нет, – говорит, – дело привычное.
– Ну, смотрите, – говорю, – возите осторожно.
Ей-богу, так и сказал. И не хвастаюсь. А если и говорю, то для истории. А шофер, хороший человек, посмотрел на меня и говорит:
– Да уж ладно, постараюсь.
Ей-богу, так и сказал. «Постараюсь», – говорит.
– Ну, – говорю, – старайся, братишка.
А он махнул рукой – дескать, ладно.
– То-то, говорю.
Хотел я записать наш исторический разговор – бац – карандаша нету. Роюсь в одном кармане: спички, тонкая бумага на завертку, нераскуренная пачка восьмого номера, а карандаша нету. Роюсь в другом кармане – тоже нету.
Побежал я во второй этаж, в канцелярию – дали огрызок. Возвращаюсь поскорей назад – нету шофера. Сейчас тут стоял в шубе и ногами дергал, а сейчас нету. И шубы нету.
Я туда, сюда – нету.
Выбегаю на улицу – шофер на машине сидит, машина шумит и трогается. А в машине – дорогой вождь, Владимир Ильич, сидит, и воротничок поднят.
Приложил я руку к козырьку, хотел закричать ура, но забоялся часового и отошел влево.
Отошел – и не хвастаюсь. Не кричу налево и направо – дескать, и я видел Ильича.
Ну видел и видел. Про себя счастлив, а которые люди хотят от меня подробностей узнать, пущай прямо ко мне обращаются.
Чудеса, граждане! Кругом, можно сказать, пар, электрическая энергия, швейные ножные машинки, – и тут же наряду с этим – колдуны и кудесники.
Совершенные чудеса!
У мужика в деревне сеялка и веялка, и землю свою мужик раздраконивает паровым трактором, и тут же рядом и почти в каждой деревне проживает колдун. Живет, хлеб жует и мужичков поцукивает.
Странные и непонятные вещи!
На днях вот в одной деревне убили колдуна. Ну убили, убили – забыть надо. Так не забыли мужички. Плачут теперь и рыдают и рвут на себе волосенки.
Потому – пугаются, что будет наказание свыше.
А пришел этот колдун перед самой своей гибелью к одному среднему мужику. А примета такая: пришел колдун – значит, жди беды: либо корова скончается, либо другое несчастье.
Пришел колдун и сел за стол. А глаза у самого мутные, усы книзу, и бороденка треплется.
Сидит колдун за столом и почесывает левую руку. Ну, конечно, в избе испугались. Хозяйка мечется, кряхтит, прет на стол все съедобное. Старуха кланяется между тем колдуну в пояс и наивно спрашивает:
– И чего ты, батюшка, пришел, сел за стол и чешешь левую ручку? Не случится ли какой бедишки или горя?
А колдун, нахмурясь, отвечает:
– Может, бабка, и случится. А случится, так откупишься, божья старушка. Бояться беды нечего.
А хозяин, инвалид Тимошка, цыкает на старушку и сам к колдуну подходит.
– Нечего, – говорит, – дарма тут сидеть – прохлаждаться. Нечего, – говорит, – тут ручки чесать – блох у меня разводить. Почесал, и хватит – катись колбаской.
Ахнули в избе от нахальной реплики. А колдун посерел, встал, понюхал пустой воздух и вышел.
Ну вышел – вышел. Баба плачет, старушка хрюкает, а Тимошка, выпятив грудь, отвечает:
– Я, – говорит, – еще премного жалею, что колдуна между глаз не ударил. Я, – говорит, – колдунов завсегда в переносье бью.
И вот наступила ночь. Баба плачет, старушка хрюкает. А Тимошка на лавке лежит и носом посвистывает.
Вдруг среди ночи баба Тимошку будит.
– Ну, – говорит, – дождались – несчастье. Слушай!
И верно: со двора из хлева тоненько так теля заливается.
Ну, зажгли фонарь, вышли во двор – верно: стоит теленок посередь хлева, хвостик свой приподнял ввысь и орет, орет – ушам скучно.
Дали телке хлебца моченого – не берет. Дали молока – отказывается.