Все то, что сбылось наяву и во сне,
большая зима заметает извне —
снегами, снегами, снегами…
Серебряный век серебрится в окне,
и светится враз и внутри, и вовне —
стихами, стихами, стихами…
Судьбу изживая вразнос и взахлеб,
на паперти мы не просили на хлеб
в горючих слезах укоризны.
Для тех, кто зажился – забыт и нелеп,
сияют снега на просторах судеб
отчизны, отчизны, отчизны…
Как облачный дым проплывают века,
в заснеженных далях сияет строка
бессмертного русского слова.
На нас упадают большие снега,
словесный сугроб наметая, пока —
и снова, и снова, и снова…
Вот зимний, пагубный, венозный
уходит морок, озираясь…
День занимается морозный —
там света будущего завязь.
Восходит свет над фирмой частной,
над фермой, фифой куртуазной,
и над Россией безучастной,
и над Европой буржуазной.
Не привыкать, кусая локоть,
с непогрешимостью во взоре,
в морозный день восстав, заплакать
от счастья или же от горя…
Галдеж многоязыкий. Бормотанье.
Перед толпой жемчужных слов метанье.
Там словно бы кого-то напугали:
кричат ослы и люди, попугаи.
На площадь выйди и промолви слово.
Кричат торговцы, продавцы съестного.
Кричит погонщик, поправляя дышло.
И потому тебя почти не слышно.
Утробный хохот. Лепет простодушный.
Кричит вельможа и холоп ослушный.
Визжит богатый. И вопит бедняга.
Такой базар. Такая передряга.
Обычный гвалт. Обычай человечий.
Шумит собранье и базарит вече.
Заради славы все вопить горазды.
Гундит неправый. Голосит горластый.
Оранье, вопли, гвалт, галдежь и гомон,
язык обезображен и изломан.
И чтоб не дать совсем словам погибнуть,
придется выйти, возопить и гикнуть.
«Ах ты, тоска проклята! О докучлива печаль!
Грызешь мене измлада, как моль платья, как ржа сталь!»
Вот вышел прочь Сковорода,
ушел философ,
он в золотое никуда
направил посох.
Он прах с постолов отряхнул,
войдя в стремнину.
Поток времен его тянул,
толкая в спину.
Он шел вперед, а время вспять
навстречь бежало,
хотел схватить его, но пясть
не удержала.
Поди попробуй, добреди
до вольной дали.
Осколки звездные в груди
его застряли.
Вдали, у лунного моста,
ветрила лопасть,
а дальше только пустота,
провал и пропасть.
Он этот мрак перемогнул,
шагнувши сразу.
И даже глазом не моргнул,
почти ни разу.
Вокруг ковыль да молочай,
полынь да мята.
Ах ты, докучлива печаль,
тоска проклята!
Стальное лунное литьё
с небес струилось.
Все упованье на нее —
на Божью милость.
Тогда, хоть будь совсем слепой,
избегнешь ямы.
Читай апостолов и пой
псалмы медвяны.
Он шел, как цепом молотил,
степную глину,
а ветер гнал его, крутил,
толкал в хребтину.
Тянул печали вервие
по бездорожью.
Из жизни вышел в житие
по слову Божью.
Гляделась посохом клюка,
клубились рядом
и восставали облака
небесным градом.
«Прочь ты, скука, прочь ты, мука,
с дымом, с чадом!»3
Он снова дал себе зарок,
да вот стезя влечет…
Степной горячий ветерок,
до сердца пропечет.
Взошел на древние холмы,
где ждут среди травы
медоточивые псалмы,
рычащие, как львы.
Сухие стебли старых слов
горят костра посредь,
ни докопаться до основ,
коснуться не посметь.
И он стократно бьет челом,
и упадает ниц,
пока вокруг степной псалом
звенит, как стая птиц.
От этой истовой мольбы,
от ночи и до дня,
вокруг него стоят столбы
небесного огня.
Он был бы рад глаза смежить
да гложет непокой,
он тщится дух переложить
силлабовой строкой.
Благим огнем озарена
словесная листва,
взошедши из сего зерна,
из семени псалма.
Он с веком говорил через губу,
бил в барабаны и дудел в трубу,
он мог от горя и большой беды,
свить в ураган скрипичные лады,
педаль рояля до упора вжать,
чтоб тот не смог от ужаса визжать.
Накинув длиннополое пальто,
он доезжал до дома на авто,
ложился на семейную постель,
а в нем гудели вьюга и метель,
и в нем простор необжитой зиял
под тяжестью верблюжьих одеял.
До утренней он так лежал звезды,
но вдруг срывалась музыка с узды,
в нем замысел месился, вызревал!
Он плохо видел – боле узревал:
то ль оркестровый пишется пролог,
то ль падает, как беркут, потолок.
Как выпустить гармонию из рук,
когда внутри еще безмолвен звук,
он сам его пока что не обрел!
Тут Время упадает как орел,
когтит аккорды на глазах у всех.
Аплодисменты. Бешеный успех…
• Первое исполнение было в 1937 году.
Поэт в путешествии – разве не суть,
что долог, опасен и призрачен путь.
Вот Байрон в Венеции. Пушкин в Крыму.
Тайком пробираются, по одному.
Натягивать долго пришлось удила,
чтоб рысь не догнала и власть не взяла.
Чтоб душу утишить. Чтоб свет повидать.
Чтоб в Греции землю крестьянам отдать.
От крымских степей да в одесский лиман,
где грезы и слезы, любовь и обман,
где стансы, романсы, восточный напев,
где строфы «Онегина» ветер напел.
Венец златоуста – нисколько не мил,
когда за тобою немеряно миль,
житейское море неволит гребцов…
Как схожа недоля великих певцов.
Хрустальная в небе сияет луна.
Вот Байрон в Венеции выпил до дна.
В чернильце пусто. Европа во зле.
И слезы Августы застыли в стекле.
«… качает черт качели недрогнувшей рукой…»
Когда ножи точили, дрались, сбивали с ног,
раскачивать качели никто из них не мог.
Когда свой хлам латали, стирали и пекли,
качели улетали далёко от земли.
А если пьяно пели и поднимали визг,
с качелей вниз летели и разбивались вдрызг.
Когда же было тихо и праведно в дому,
могли легко и лихо взлетать по одному.
А если на пределе работала душа,
то в небеса летели, от ужаса визжа.
И это ужас сладкий, и трепетанье жил,
кто до качелей падкий, стократно пережил.
А. Радашкевичу
Тут поэт препирается с веком,
ибо с вечностью накоротке.
Это друг мой под грецким орехом —
в гамаке.
Шелест листьев касается слуха,
и взлетает, как птах в небеса.
Прорастают быстрее бамбука
сокровенные словеса.
В облаках слюдяные прорехи.
Слово страсти на части разъяв,
обнажил он, как в грецком орехе,
мозговую, вселенскую явь.
Вновь в зените зеленое лето.
Вызревает, как плод золотой,
плодотворная праздность поэта
под орехом и под звездой.
Жизнь до того пустая – аж в голове звенит!
Волчья прошла стая, мощная, как магнит.
В сердце взошла озимь. Время дало сбой.
Грянулись волки оземь – стали, как мы с тобой.
В поле юлит вьюга – аж трещит голова.
Нам бы любить друг друга, в волчьи вступив права:
выпростаться на волю за городской окоём!
Воины воют в поле. Каждый из них – вдвоём.
«Как ты живешь, волче?» —
слышатся голоса.
Книги стоят молча,
тихие, как леса.