Фельдъегерь в красной камилавке склонил красивое лицо к окошку самоходной кареты и сказал:
– Дорога до станции не так уж далека, сударь. Дам вам совет – начинайте покаяние прямо сейчас. Тогда нам не придется ждать в чистом поле, пока вы его завершите…
Совет его был весьма настоятельным: договорив, он закрыл окошко, и я оказался в темноте.
Перед личной встречей со Смотрителем полагается очистить душу, совершив так называемое Большое Покаяние – вспомнить всю свою жизнь и раскаяться в совершенных грехах («переосмыслить» их, как поясняют монахи Желтого Флага).
Разумеется, если делать это добросовестно, вспоминая каждого раздавленного муравья, Смотрителю придется ждать очень долго, поэтому разновидность покаяния, рекомендуемая на практике, называется «быстрым Большим Покаянием»: кающийся осмысляет лишь то, что само проявляется в памяти. Если кается солик, он вспоминает созданный им мир – и сокрушается о его недостатках.
Но моя двадцатидвухлетняя совесть была не то что чиста – ее вообще ни разу не доставали из чехла, где она хранилась. При моем образе жизни для этого не было повода, ибо я принадлежал к роду де Киже – что одновременно считалось и высочайшей честью, и проклятием.
Проклятие нашего рода в том, что все де Киже обречены жить в Идиллиуме. Они не могут уйти в личное пространство. Но есть известное суждение диалектиков на наш счет: если ты – де Киже и рос в Идиллиуме, тем самым ты его создавал, хотя бы отчасти. Поэтому при подобных религиозных процедурах нам полагается думать про Идиллиум – и каяться за его недостатки (или за то, что мы по неразумию таковыми считаем).
Это я и начал делать.
Идиллиум, думал я неторопливо, это большой остров или маленький материк, кому как нравится. В силу особенностей рельефа здесь сосуществует множество разных климатических зон. Вокруг – море. Кругосветных путешествий никто не предпринимал, но, если мы решимся на это, нашему миру придется, видимо, расстаться с приятной неопределенностью своего статуса и стать залитым водой шаром.
Столица наша тоже называется «Идиллиум», хотя много раз делались попытки переименовать ее то в Пауловилль, то даже в Архатопавловск (от чего, по-моему, разит совершеннейшей Ассирией). Самым изящным из предлагавшихся вариантов было, на мой взгляд, название «Светопавловск» – но не прижилось и оно. Дело, наверно, в том, что термин Idyllium ввели в обиход Трое Возвышенных – и лучшего способа увековечить память одного из них нет.
Столица наша довольно скучна. Здесь постоянно околачиваются в основном чиновники да монахи, посвятившие себя защите мироздания и постижению его тайн. Они состоят в орденах «Желтый Флаг» и «Железная Бездна» (различить их довольно просто по татуировкам; кроме того, у первых медитативные резонаторы имеют вид маленькой медной головы, а у вторых это череп).
Этим орденам мы обязаны очень многим – в том числе техникой и культурой. Именно ими был создан Corpus Anonymous, как называют сочинения монастырских писателей и поэтов, давших обет анонимности. Но в столице живут не только монахи – селиться тут может кто угодно, и народу на улицах довольно много.
Когда я говорю «обречен жить в Идиллиуме», это не значит, что участь де Киже совсем уж горька. Идиллиум вполне себе счастливое местечко, и бежать из него ни к чему. Но это лишь центральный перекресток мира – узел, делающий возможным все многообразие опирающихся на него личных вселенных.
Если живущий в Идиллиуме человек чувствует в своей груди свободу и силу (а это всегда зависит больше от внутренних причин, чем от внешних), и если он к тому же наделен фантазией и волей, Флюид становится к нему благосклонен – и человек получает возможность совершить то, что с легкой руки Бенджамина Певца называют у нас «coming in»: создать свой мир. Для этого он уходит на одну из наших невнятных границ – берег моря, пустыню, лесную чащу или любую другую из «внутренних территорий», как называют пригодные для практики места.
Он селится в простой хижине, выбирает благоприятное для созерцания направление и, повернувшись туда лицом, сосредотачивается на образах мира, куда хотел бы уйти. Если душа его чиста, а сосредоточение достаточно сильно, Ангелы соглашаются ему помочь, и Флюид воплощает его мечту, открывая перед ним двери в новый мир.
Таких людей называют соликами (кажется, этот термин происходит от брака слов «solus» и «стоик», но монастырские поэты видят в нем «соль четырех великих элементов – земли, воды и воздуха с огнем»). В официальных бумагах «каминг ин» принято именовать Великим Приключением, но говорят так редко.
Иногда солики возвращаются из личных пространств – чаще всего ненадолго. На улице сразу можно узнать вернувшегося солика по диковатому взгляду и необычному внешнему виду – от крайне сурового до избыточно утонченного.
Соликов уважают. Принято считать, что первыми из них были Трое Возвышенных, наши отцы-основатели. Но в полной мере это относится, пожалуй, только к Бенджамину Певцу в силу его связи с музыкой. С Павлом и Францем-Антоном сложнее: мир, куда они вывели избранных с Ветхой Земли, нельзя назвать чьим-то индивидуальным проектом, потому что его теперь продолжаем мы все.
Франца-Антона даже называют новой ипостасью Бога-Творца. Но разве быть Творцом – личное приключение? Твари из ковчега вряд ли согласятся. Впрочем, теологи решают эту проблему запросто, такая у них работа – только слушай.
Карету сильно трясло на ухабах, и мои мысли из-за этого выходили какими-то рваными. Если уж мне выпало каяться за Идиллиум, думал я, надо обязательно пожаловаться на то, что мне никогда не хватало наших денег, глюков.
Glück по-немецки – «счастье». Изобретена наша расчетная единица была лично Павлом Великим, склонным к педантичному буквализму: эта валюта обеспечена не хранящимся в банке золотом, не льющейся в мире кровью и не экспортируемым в другие земли хаосом, как в разные времена практиковали менялы Ветхой Земли, – а непосредственно переживаемым счастьем.
Известный объем счастья может быть экстрагирован из монеты любого достоинства с помощью простейшего устройства, глюкогена, продающегося обычно за символическую сумму – ровно один глюк. Сама монета чернеет, и на ней проступает символ «C» – то есть «погашено». После этого она годится лишь на переплавку – ее больше не примут ни люди, ни торговые машины.
Глюкоген в виде изящной костяной трубки был у меня с десяти лет – подарили на день рождения. А вот глюков для возгонки почти не водилось. Они, как полагали мои учителя, могли помешать моему образованию.
Глюки детям ни к чему, гласит известная пошлость, отчего-то выдаваемая у нас за мудрость. Наоборот, господа, наоборот – это взрослым глюки не нужны. Они способны доставить настоящее счастье только ребенку: для него распустить монету в глюкогене подобно короткому и свежему морскому путешествию.
Чем старше мы становимся, тем меньше радости в такой процедуре – богатому старику она напоминает щекотку, даже не особо приятную. Поэтому взрослые редко возгоняют глюки в счастье просто так, а копят их и копят – чтобы купить какую-нибудь ерундовую вещь, которая, по их мысли, и должна принести им то самое счастье.
Любому ребенку, однако, ясна глупость подобной трансакции, следующая из уравнений духовной физики: в покупаемом предмете не может заключаться больше счастья, чем в расходуемых на него глюках, ибо часть содержащегося в монетах счастья будет неизбежно потрачена на социальное трение и прочие издержки.
Но в разном возрасте счастье имеет разный вкус, ибо сделано из нашей собственной энергии – тут ничего изменить не смог даже сам Павел Алхимик. Для старичья, наверно, инвестиции действительно лучший выход. Поэтому символично, что в именных ассигнациях на большие суммы никакого счастья уже нет – хоть за каждую можно получить целый мешок глюков.
Другим интересным нововведением Павла стал Единый Культ, где после Трансмиграции были объединены святыни и идеалы всех религий (что, по счастью, сопровождалось уничтожением большинства религиозных запретов).
У Единого Культа сложная теология, но лучше всего его суть выражает запомнившаяся мне с младенчества фраза из детской книги для чтения:
«Один человек, обращаясь к Богу, скажет “Иегова”, другой – “Аллах”, третий – “Иисус”, четвертый – “Кришна”, пятый – “Брама”, шестой – “Атман”, седьмой – “Верховное Существо”, восьмой – “Франц-Антон”. Но Бог при этом услышит только “эй-эй!” – и то если очень повезет…»
Книга, конечно, хитрила – число «восемь» в Едином Культе считалось счастливым и сакральным. Главным символом Культа стал так называемый павловский (бывший мальтийский) осьмиконечный крест – соединивший в своих раздвоенных лучах христианское пересечение горнего и дольнего с благородным восьмеричным путем последователей принца Сиддхартхи.
А самым спорным элементом новой религии мне всегда казалось метафизическое положение о божественности Франца-Антона, одного из Трех Возвышенных. Это следовало понимать не иносказательно, а буквально: Франц-Антон преодолел физическое и стал потоком благодати, изливающимся на Идиллиум (и одновременно самим Идиллиумом). С точки зрения высокой догматики все мы – просто мысли, случайно приходящие ему в голову.
«Господь Франц-Антон больше не управляет Флюидом сам, – звонко отвечал я на уроках. – Он удалился в абсолютное спокойствие, равновесие и невмешательство. Он позволяет вещам изменяться в соответствии с их собственным путем…»
Но в это, конечно, мало кто верил: трудно обосновать трансформацию физического тела в благодать иначе, чем опираясь на саму же благодать, полученную из такой трансформации. А у Павла Великого и Бенджамина Певца божественного статуса почему-то не было (хотя некоторые из теологов утверждали, что голосами Бенджамина поет не кто иной, как сам Господь Франц-Антон). Павел же был просто первым Смотрителем.
Но за слишком смелые рассуждения на эту тему можно было заработать хорошую порцию розог, и не только в детстве: заведенный Павлом порядок соблюдался свято. Павел же полагал, что теологов и философов следует еженедельно пороть, чтобы вернуть их к фундаментальной дихотомии «материя – ум», которую они, пренебрегая личной духовной практикой, склонны забывать в своих эмпиреях.
Впрочем, думал я, трясясь в темноте на ухабах, слишком долгое покаяние за мелкие нестыковки Идиллиума неуместно с моей стороны – его ведь на самом деле создал не я, а Трое Возвышенных. Я просто здесь вырос. Но лучше уж немного перестараться. А покаявшись за Идиллиум, можно начинать каяться за свой род и себя лично.
Это будет несложно.
Есть люди, оставившие довольно много потомства. К их числу относится и наш родоначальник, носивший простую русскую фамилию Киж (это было еще до того, как при Антонио Третьем в моду вошли имена, искаженные на французский, итальянский и античный манер).
Киж, известный своим распутством («великим развратом», как удачно выразился один из переводчиков Светония), был одним из сподвижников Павла Великого и оказал императору неоценимую услугу. Он взял у судьбы награду натурой, ибо происходил из гвардейских офицеров и больше всего в жизни ценил ее влажную корневую суть. Под конец он совершил какое-то преступление, сохраняемое в тайне – и мы, потомки, до сих пор за него расплачиваемся.
У Кижа было больше пятисот любовниц. То же самое, впрочем, говорили и про Павла, только Павел обычно уподоблялся Кришне, нежно играющему на флейте для пастушек, а Киж – буйнопомешанному, устроившему дебош в публичном доме; здесь таилась непонятная несправедливость, из-за которой наш род, считаясь одним из самых знатных в Идиллиуме, был одновременно своего рода непристойностью.
Все де Киже прикованы судьбой к месту своего рождения – где как бы искупают неясную вину предка. Многие из старших бюрократов, служащих в канцеляриях Идиллиума, и все без исключения Смотрители происходят именно из нашего рода (ходила шутка, что к нему же принадлежат и Ангелы Элементов – это, конечно, ерунда, но дает представление о нашей вездесущности).
Детство, проведенное в строгости – залог счастья в зрелом возрасте. Просто потому, что обойденному усладами долго не надоест все то, чем пресытится человек, утопавший в развлечениях с младенчества.
Обыкновенно де Киже воспитываются в монастыре – а по достижении двадцати двух лет им доверяют какую-нибудь ответственную должность. Часто это делает лично Смотритель. Тогда в их жизни появляются обычные человеческие радости, но до этого момента они почти отсутствуют.
Я вырос в фаланстере «Птица» возле одного из монастырей Желтого Флага (когда мне исполнилось двенадцать лет, меня записали в этот орден в чине шивы, на что, конечно, я не имел ни земного, ни небесного права). Обращались со мной строго. Вместе со мной росли несколько других монастырских детей, моих сверстников и, возможно, родственников.
Я не был среди них ни самым сильным, ни самым слабым (то же касалось и моих умственных способностей). По мнению воспитателей, так человек развивается лучше всего: он не чувствует себя неполноценным, тянется за теми, кто быстрее, умнее, веселее – и понемногу учится преодолевать себя.
Вместе со всеми я тренировался в концентрации, учил стихи, мыл посуду на кухне, зубрил историю Катаклизма и Возрождения, подметал двор и даже пас одно время монастырских свиней, что тогда вызывало у меня отвращение, а сегодня кажется идиллическим и милым. Еще я, как и все дети, с удовольствием добивал отработавших свое големов – за что сегодня мне стыдно.
В двенадцать лет меня разлучили с фаланстером «Птица» и отправили в фаланстер «Медведь», расположенный в горах к северу от столицы.
Помню мое первое от него впечатление: мы едем по горной дороге – и после поворота надо мной нависает как бы немыслимая серая плотина, перерезающая ущелье… Проходит секунда, и я понимаю, что это не плотина – мы слишком высоко, – а фасад возведенного между скалами здания с редко расставленными окнами.
В этой плотине я и провел следующие десять лет. Внутри она оказалась неожиданно комфортабельным местом – там были спортзал, пара кафе и длинный бассейн с морской водой. Серьезная школа для высшей элиты. Я обучался так же анонимно, как и прежде.
Нас учили физическому совершенству, древним языкам и так далее – как обычно в таких местах. Мы даже решали квадратные уравнения (они казались мне скорее продолговатыми – и особого успеха в этом я не достиг).
Кроме того, в моем образовании появились и технические предметы: в те годы праведность медитаторов Железной Бездны была вознаграждена, и в нашем быту появились первые вычислители и умофоны.
Помню, как мы разбирали их и вынимали из латунных цилиндров полоски бумаги с непонятными мантрами на латыни. Говорили, что их специально пишут чернилами, полностью выцветающими за два года – чтобы заставить покупателя обновлять модель.
Сейчас я предполагаю, что память об этих нудных уроках вбивали в голову будущему Смотрителю специально – для того, чтобы у него навечно угас интерес к технике. Если так, то цель была достигнута.
Но нас не слишком интересовали все эти технические новинки – мы главным образом увивались за хорошенькими прислужницами и официантками, чей полумонашеский статус совершенно не препятствовал нашему общению из-за специфики данных ими обетов. Бедняжки по-настоящему любили работу с молодежью, но их было мало, и на их благородную жертву у нас стояла серьезная многодневная очередь, отчего я привык придавать этой гигиенической процедуре значение и ценность, которых она сама по себе лишена.
Во втором фаланстере со мной обращались строже, чем прежде. Я объяснял это тем, что меня невзлюбили учителя, особенно учитель медитации. Хоть мои тренировки в концентрации прекратились, от меня теперь требовали невероятных усилий в визуализации.
Мне, например, несколько секунд показывали парадный портрет тогдашнего Смотрителя, Никколо Третьего, а затем я должен был описать его во всех подробностях – от черной маски на лице до крохотных рубинов в ошейнике придворной собаки. Если я не ошибался в своем отчете ни разу, меня могли спросить, например, про форму мазков, которыми написаны канделябры золотой люстры.
К счастью, я проходил подобные проверки без особых трудностей – к визуализации у меня определенно был талант, и первые упражнения по ее развитию начались еще в «Птице».
Мои успехи в математике и физике оказались скромнее. Я писал неплохие сочинения по литературе, но учитель словесности отмечал в них «бедность слога и боязнь актуального высказывания» (до сих пор не понимаю, что имел в виду этот трогательный поэт-неудачник, полный желчи, так и не алхимизировавшейся в чернила).
Еще я неплохо рисовал, но меня бесили темы, задаваемые на уроках – изобразить капитель колонны, голову мраморной женщины, в подробностях перерисовать карандашом древний масляный пейзаж (оригинал убирали, дав мне посмотреть на него пару секунд, из чего я делал вывод, что меня продолжают натаскивать в визуализации).
Это, конечно, дало результаты. Эклектичные символы Единого Культа становились объектом моей концентрации лишь на время экзаменов – зато к концу своего обучения я так развил свой дар, что мог закрыть от скуки глаза, вспомнить любую красивую девушку, и она оставалась со мной наедине столько, сколько я хотел. Товарищи не верили и завидовали – им для стимуляции воображения нужны были фотографии и рисунки.
В двадцать два года я закончил наконец вторую школу (еще много лет после этого стандартный ночной кошмар об экзамене, к которому я не готов, происходил в ее длинных сводчатых коридорах).
И вот за мной приехали четыре фельдъегеря в красных камилавках, посадили меня в комфортабельнейшую карету (в ней, правда, было что-то от одиночной клетки для сумасшедшего, обитой изнутри мягким) – и повезли в столицу, велев каяться, не теряя времени.
Что ждет теперь? Счастье? Или, может быть… смерть? Не принесут ли меня в жертву во время какого-нибудь жуткого ритуала, настолько секретного, что я о нем никогда даже не слышал?
Добравшись в своих мыслях до этого места, я понял – покаяние закончено. Как мало я успел нагрешить, подумал я с усмешкой, гожусь на роль агнца.
Фельдъегери волновались зря. Мы еще не добрались до станции воздушной почты.
Если покаяние было успешным, Ангелы посылают кающемуся знак, и на него нисходит глубокий сон. Так случилось и со мной – я заснул сладко и беспробудно, и не заметил толком, как меня перенесли из кареты в почтовый монгольфьер, летевший в Михайловский замок: мне только запомнился длинный коридор, по которому меня волокли.
Когда я проснулся, в ободранной кабине монгольфьера не было никаких фельдъегерей, а одни тюки с почтой: возможно, мои грозные сопровождающие требовались на тот случай, если из меня при покаянии начнут исходить бесы… Но я не додумал эту мысль: в окошке уже видна была кордегардия Михайловского замка – и его сверкающие башенки, озаренные утренним солнцем, трепещущие разноцветными флагами… Мы снижались.