Марк Тулий Цицерон – самый прославленный оратор Римского мира (и один из самых одиозных его шутников) – задавался вопросом о природе смеха. «Что такое смех? – спрашивал он. – Что его вызывает? Отчего он затрагивает столь многие части нашего тела? Почему мы не в силах его сдержать?» Цицерон знал, что ответы далеко не очевидны, и не стеснялся признаваться в своем неведении. «Я… не постыдился бы, – объяснял он в своем трактате “Об ораторе”, написанном в 50-е годы до н. э., – не знать того, чего не знают даже те, что притворяются знатоками» [1].
Цицерон был не единственным, кто испытывал затруднения в этом вопросе. Пару веков спустя Гален – автор множества сочинений в области медицины, – состоявший, в числе прочего, личным врачом при императорах Марке Аврелии и Коммоде, признавал, что физиологические причины смеха остаются для него загадкой. В своем эссе «О сомнительных движениях» он предпринимает попытку объяснить другие непроизвольные двигательные реакции. С его точки зрения, действием воображения можно, например, объяснить эрекцию, возникающую у мужчины при виде его возлюбленной или даже при мысли о ней. Но в случае со смехом Гален признает свое поражение [2]. Вот уже более двух тысяч лет хохот продолжает озадачивать и обескураживать лучшие умы. Смелые теории и изобретательные гипотезы чередуются с откровенными признаниями в бессилии проникнуть в эту тайну. Помимо причин, побуждающих нас к смеху в каждом конкретном случае («Чему смеешься?» или «Quid rides?»), есть еще и феномен смеха как таковой, который тоже требует объяснения. Но объяснить его пока никому так и не удалось, и чем больше надежд возлагают на очередную теорию, с тем более громким треском она рассыпается в прах: смех отвергает любые попытки системного анализа.
Исследуя «рассмешища» древних римлян, мы задаемся не только вопросом о том, как, когда и почему они смеялись, но и о том, как они пытались осмыслить собственный смех, что они – по крайней мере, те из них, у кого было на это свободное время, – думали о его природе и причинах. Поэтому я начну эту главу с обзора широкого спектра римских теорий на этот счет и некоторых идей, лежащих в основе этих теорий. К каким источникам обращались римляне, желая понять, почему они смеются? Действительно ли все античные представления о смехе восходят к трудам Аристотеля (и в особенности к его рассуждениям о комедии в утраченной второй части «Поэтики»)? Справедливы ли многочисленные утверждения о том, что существовала некая «классическая теория смеха»? В этой главе мы рассмотрим и современные теории, отчасти для того, чтобы указать на их преемственность. Мы обнаружим, что почти все социальные и психологические теории в этой области, существующие в наше время – я не говорю здесь о нейробиологии, – имеют аналогии в трудах греко-римских мыслителей. Кроме того, мы поднимем еще более фундаментальные вопросы. Какими средствами мы располагаем, пытаясь осмыслить смех, будь то смех наших современников или людей прошлого, наших соотечественников или иностранцев? Какое применение находят теории смеха в более широком культурном контексте? Например, когда мы задаемся вопросом, смеются ли собаки, – о чем на самом деле этот вопрос? Думаю, мы можем с уверенностью утверждать, что, как правило, волнуют нас в таком случае вовсе не собаки.
Но прежде давайте хотя бы вскользь познакомимся со всем многообразием идей римлян по поводу смеха. Начнем с некоторых теорий и наблюдений, разбросанных по страницам «Естественной истории» – обширного труда ярого римского энциклопедиста Гая Плиния Секунда, более известного как Плиний Старший.
Проблема смеха безусловно занимала Плиния, впрочем, сложно найти что-то, что его бы не занимало. В каком-то смысле именно научная любознательность его и сгубила, когда в 79 году н. э. во время извержения Везувия энциклопедист приблизился на опасное расстояние к вулкану и надышался серными испарениями. В тридцати семи томах «Естественной истории», содержащей, как утверждал Плиний, «двадцать тысяч достойных внимания фактов», он возвращается к этому предмету несколько раз. В каком возрасте начинают смеяться младенцы? Где в теле зарождается смех? Почему люди смеются, если пощекотать их под мышками? Таковы были интересовавшие его вопросы [3].
Все они до сих пор не дают покоя современным исследователям смеха и хорошо знакомы нам, чего не скажешь о некоторых идеях Плиния на этот счет. Он авторитетно заявляет, что человеческие младенцы не знают смеха, пока им не исполнится сорока дней. Единственное исключение – Заратустра, древний иранский пророк, который засмеялся, едва родившись, что, вероятно, было свидетельством его сверхчеловеческих способностей. Плиний также называет различные органы человеческого тела, ответственные за смех. Один из них – диафрагма, «главное средоточие веселья» («praecipua hilaritatis sedes»). Ее важную роль в возбуждении смеха доказывает, по его мнению, чувствительность подмышек к щекотке. Дело в том, что, в соответствии с представлениями Плиния о человеческой анатомии, диафрагма доходит до самых подмышек, и прикосновение в этом месте к коже, более нежной, чем в других местах, оказывает на нее прямое воздействие, что и вызывает смех [5]. А еще в смехе участвует селезенка. По крайней мере, «есть такие, кто утверждают, что при удалении [или уменьшении] селезенки одновременно ослабевает способность человека смеяться, а чрезмерная склонность к смеху есть следствие увеличенной селезенки» [6].
В других местах энциклопедии Плиния мы натыкаемся на разного рода невероятные истории о смехе, которые он рассказывает вполне серьезно, какими бы дикими они ни казались нам сегодня. В частности, он приводит любопытный факт из жизни Красса (деда более знаменитого Марка Лициния Красса, павшего в битве при Каррах в 53 году до н. э.), который, «как говорят», не смеялся ни разу в жизни. С истории о нем начинается пространное рассуждение о разнообразных телесных особенностях людей. В связи с ними он упоминает Сократа, чье выражение лица никогда не менялось, отчего нельзя было судить, радуется он или печалится; Антонию (дочь Марка Антония), которая никогда не сплевывала, и некого Помпония, «поэта и человека консульского ранга», который никогда не рыгал [7].
Растения и разнообразные природные явления тоже взаимодействуют с тонкими материями смеха. Плиний повествует о чудесном гелотофилисе (листьях смеха), произрастающем в Бактрии (исторической области на границе современных Афганистана и Узбекистана), а также вдоль берегов реки Борисфен (современный Днепр). В сочетании с миррой и вином он вызывал галлюцинации и смех, совладать с которыми можно было, лишь приняв «пальмовое вино с добавлением ядер от сосновой шишки, перца и меда». Мог ли это быть каннабис, как надеются некоторые современные читатели Плиния? Или это было что-то более прозаичное – например, «один из видов лютика», как считает один современный словарь? [8]
Кроме того, Плиний указывает на место в Восточной Римской империи (на территории современной центральной Турции), где находятся два волшебных источника, Клайон (плач) и Гелон (смех), чьи греческие названия соответствуют эффекту, который каждый из них производит на человека. Другие древние авторы тоже упоминают источники в связи со смехом. Например, Помпоний Мела, римский географ и современник Плиния, рассказывает от двух «Счастливых островах» (возможно, Канарских): вода одного из них вызывала безудержный смех, приводивший к смерти; вода другого, к счастью, была противоядием. Однако именно история Плиния произвела неизгладимое впечатление на сэра Уильяма Рэмзи, неустрашимого шотландца из Абердина, который в конце XIX века исследовал Малую Азию и настолько уверовал в существование этих источников, что пытался разыскать их на территории сельской местности Фригии. В 1891 году он принял решение «проверить каждый родник в Апамее» и действительно обнаружил два источника, которые точно подходили под описание. Странно только, что в своих выводах Рэмзи руководствовался звуком, который они производили («Мы слышали чистый, звонкий, радостный звук, с которым изливались “смеющиеся воды”… Никто, посетив два этих ключа и послушав их журчание, ни на минуту не усомнится в том, что это именно “Смех” и “Плач”»). Плиний, однако, писал о чудодейственной силе источников: один заставлял человека смеяться, а другой – рыдать [9].
Не всегда понятно, откуда Плиний черпал свои сведения. Иногда (и, по-видимому, чаще, чем склонны признавать современные комментаторы) он опирался на собственные наблюдения и изыскания. Отсюда же, наиболее вероятно, проистекали и его рассуждения о роли диафрагмы в возникновении смеха, которые он завершает рассказом о неком зловещем феномене. По его словам, наблюдать это явление можно как на поле брани, так и на гладиаторских боях: разрыв диафрагмы, в отличие от ее стимуляции в области подмышек, может привести к смерти, сопровождающейся смехом. Идея о том, что повреждения диафрагмы могут вызывать смех раненого, имеет длинную историю и встречается в трудах греческих ученых как минимум с IV века до н. э. Однако вполне возможно, что упоминание о смертях на арене связано с личным опытом Плиния в качестве зрителя на гладиаторских боях [10].
Впрочем, сам Плиний с гордостью пишет, что бÓльшую часть информации собрал из произведений своих предшественников. В начале «Естественной истории» он утверждает, что изучил двадцать тысяч томов, принадлежащих сотне авторитетных писателей, чтобы собрать свои двадцать тысяч фактов. Плиний систематизирует источники, указывая, какие из них использовал для каждого тома энциклопедии [11]. Иногда мы можем более или менее достоверно определить происхождение его сведений о смехе, хотя эти случаи и немногочисленны. Например, история о двух родниках – «Плаче» и «Смехе» – почти наверняка взята из трудов Теофраста – греческого ученого, философа и ученика Аристотеля, жившего в IV веке до н. э. По крайней мере, Плиний ссылается на Теофраста в следующем абзаце, который повествует о другом удивительном источнике в том же регионе (он «выбрасывал каменные глыбы») [12]. Однако по большей части мы можем только догадываться, в каком из упомянутых Плинием трудов или у кого из многочисленных представителей греко-римской философской традиции он позаимствовал те или иные идеи и сведения о смехе. Подмечая сходства, мы предполагаем связи. Так, например, если не принимать в расчет замечание Плиния о гладиаторах, его воззрения на роль диафрагмы в возбуждении смеха весьма схожи с рассуждениями Аристотеля на эту тему в трактате IV века о «Частях животных». Это позволяет с высокой степенью вероятности предположить, что мы имеем дело с прямым или опосредованным заимствованием [13].
Традиция действительно была богатой и разнообразной, в особенности в Риме: писатели того времени часто обращались к своим греческим предшественникам, адаптируя и дорабатывая их теории, а порой добавляя собственные сугубо римские элементы. Даже если пока оставить в стороне рассуждения римлян об этической стороне шуток (когда уместно смеяться, над чем и с какой целью), идеи Плиния – это лишь малая толика обширной римской дискуссии о причинах и свойствах смеха, в которой мы находим как откровенные признания в неразрешимости той загадки, так и весьма остроумные и обоснованные объяснительные теории.
Хотя Гален и отчаялся докопаться до физиологических корней смеха, но зато предложил массу объяснений комичности обезьян. Эти животные, как мы увидим в главе 7, могли почти гарантированно рассмешить римлян, и Гален был с ними хорошо знаком. Причина проста – в его времена исследовать трупы людей было невозможно или неприемлемо, и поэтому многие из его анатомических и физиологических теорий были основаны на вскрытиях обезьян. С точки зрения Галена, то, что они вызвали смех, было следствием имитации или, так сказать, карикатурного сходства. «Ведь мы находим именно забавными, – писал он, – те подражания, которые, передавая сходство большинства частей, жестоко ошибаются в наиболее важных»[7]. Поэтому Гален утверждает, что мы смеемся над обезьяной, видя в ней карикатуру на человека. Кисти ее рук, например, очень похожи на наши, за одним очень важным исключением: большой палец обезьяны не противопоставлен остальным, отчего вся кисть становится бесполезной и «абсолютно смешной» («pantegeloios»). Это редкий пример рассуждений древних авторов о том, почему некоторые вещи кажутся нам смешными на вид [14].
У Плутарха мы находим наблюдения иного рода. В своих сочинениях начала II века н. э. он пишет о смехе и шутках во время трапезы, делая акцент на социальной составляющей смеха. По его убеждению, выбор предмета для шуток зависит от компании, в которой находится человек (в кругу друзей вы можете смеяться над остротами, которые будут неуместны в компании вашего отца или жены). Он также говорит о том, как на смех влияет социальная иерархия. Успех шутки зависит от того, кто ее произносит: люди смеются, когда человек незнатный острит о низком происхождении другого, но та же острота от лица аристократа будет воспринята как оскорбление [15].
Вопрос о том, почему люди смеются над шутками, поднимали и римские теоретики красноречия, в том числе Цицерон. Уклонившись от обсуждения общих проблем природы смеха в трактате «Об ораторе», он – под маской Юлия Цезаря Страбона, главного проводника авторских идей в этой части длинного диалога – рассуждает о том, как именно оратор может использовать смех, что его вызывает и почему. «Смех исключительно, – говорит он, – или почти исключительно вызывается тем, что обозначает или указывает что-нибудь непристойное без непристойности»[8]. Или, как еще более хлестко подметил Квинтилиан более чем полвека спустя, «смех недалеко отстоит от осмеяния» («a derisu non procul abest risus») [16]. Однако далее в диалоге Цицерона (как и в «Наставлениях оратору» Квинтилиана) следует разбор, гораздо более многогранный и разноплановый, чем можно было бы ожидать после такого емкого определения. Анализируя риторические механизмы шутки, Цицерон выделяет множество факторов, которые провоцируют смех: от подражания и «кривляния» до неожиданности и «несоответствия» («discrepantia») [17]. И именно у Цицерона мы впервые обнаруживаем нечто похожее на современное клише – весьма популярное среди исследователей смеха – о том, что нет ничего более скучного, чем анализировать шутки. «Я-то как раз полагаю, – говорит Цицерон, – что человек, не лишенный вкуса, о чем угодно будет рассуждать с большей приятностью, чем о самом остроумии» [18].
Эти теории и наблюдения римлян погружают нас в загадочные и доселе неизведанные интеллектуальные дебри, лежащие на границе между вещами сугубо привычными и вещами почти немыслимыми. Скажем, между простым вопросом «Что заставляет людей смеяться?» (кто из нас не задавался им?) и невероятными историями о магических источниках и гиперактивной селезенке. Но даже эта дихотомия не столь устойчива, как может показаться на первый взгляд. Отчасти проблема в том, насколько шаткими и обманчивыми могут оказаться наши представления о «привычном». Когда Цицерон писал о «несоответствии» – так мы перевели латинское «discrepantia» – как о причине смеха, насколько близок он был в своем понимании этого слова к современным «теориям несоответствия», о которых мы поговорим чуть позже? Или, предположим, что «гелотофилис» Плиния – это действительно каннабис, который сегодня известен как психостимулятор, вполне способный вызывать хихиканье. Можем ли мы на этом основании всерьез отнестись к утверждениям Плиния, чего мы бы не сделали, если бы руководствовались сведениями из словарной статьи про «лютик» (за которым не замечено какой-то особой способности вызывать смех)? [19] Путаница усугубляется тем, что диковатые и неправдоподобные представления древних заставляют нас по-новому оценить наши собственные научные «истины» в этой области. В конце концов, что можно считать правдоподобным объяснением причин нашего смеха? Современная нейробиология утверждает, что область, отвечающая за смех, находится в «задней части дополнительной моторной коры» левой лобной доли головного мозга. Можем ли мы сказать, что это утверждение действительно заслуживает больше доверия? Или по крайней мере согласиться, что оно более полезно большинству из нас в повседневной жизни, чем безумные идеи Плиния о диафрагме и селезенке? [20]
Учитывая невероятное многообразие взглядов римлян на смех и его причины, удивительно, что современные авторы часто ссылаются на «классическую теорию смеха» в единственном числе. Эту теорию определенно отождествляют с именем Аристотеля, чья тяжелая тень все еще лежит даже на современных исследованиях смеха. Его часто называют первым, кто систематически проанализировал этот предмет и предложил канонические формулировки двух основных постулатов (даже если идеи, лежащие в их основе, принадлежали не ему [21]). Первый – это то, что человек есть единственное животное, способное смеяться, или, если выразиться еще определеннее, смех – это свойство человеческого существа (человека, таким образом, можно определить как «животное, которое смеется»). Второй – то, что сущность смеха заключается в осмеянии или в выражении превосходства смеющегося над объектом смеха, а также презрения к нему. Позднейшие исследователи слишком часто исходили из того, что взгляды древних на смех в основном развивались в рамках единой традиции, заложенной Аристотелем и его последователями – школой перипатетиков [22]. Даже специалисты по Античности нередко стремятся указать на единый источник всех римских текстов на тему смеха, считая таковым труды Аристотеля и тех, кто шел по его стопам (Теофраст и Деметрий Фалерский – самые популярные кандидаты на эту роль) [23].
Выходит, что все рассуждения древних о смехе – не более чем набор «комментариев к Аристотелю»? [24] Прежде чем двинуться дальше в исследовании взглядов римских писателей на этот предмет, нам следует критически и довольно подробно проанализировать вклад Аристотеля в теории смеха (теории о смехе) и оценить, насколько ясными и систематическими были его представления. При этом мы не можем пройти мимо полемики вокруг, вероятно, самого известного из «утраченных произведений» Античности: второй книги аристотелевской «Поэтики». В ней Аристотель продолжал анализировать трагедию и изложил свои знаменитые взгляды на катарсис, сострадание и страх. Также принято считать, что в ней Аристотель рассматривал предмет комедии. Я не утверждаю, что труды Аристотеля о смехе не оказали влияния на подход римских авторов к этой теме. Римляне, писавшие о науке, риторике и культуре, были, несомненно, во многом обязаны наследию Аристотеля и вели постоянный диалог со своими предшественниками, принадлежавшими к его школе. Я уже упоминала, что Плиний в «Естественной истории» цитировал Теофраста в качестве авторитетного источника, и, вероятно, некоторые наблюдения Аристотеля нашли отражение в рассуждениях о связи смеха с диафрагмой. Но расхожее мнение о том, что труды Аристотеля в этой области – точнее те из них, которые есть в нашем распоряжении, – являются систематическим анализом и тянут на «классическую теорию смеха» – это как минимум огульное упрощение, а если говорить откровенно – утверждения, не соответствующие действительности. Надо признать, что многие растиражированные «классические» замечания Аристотеля – при всей глубине и мудрости каждого из них в отдельности – были обронены мимоходом и не складываются в последовательную теорию. Даже утраченный второй том его «Поэтики» – какие бы мысли о природе, причинах и этике смеха в искусстве комедии он ни содержал – вряд ли смог бы оправдать чрезмерные надежды, которые на него возлагают.
Эта книга породила огромное количество споров среди антиковедов и, превратившись в их «священный грааль», была крайне мифологизирована. Некоторые оригиналы подвергали сомнению само ее существование [25]; гораздо более многочисленные энтузиасты, очарованные содержащимися в ней сокровищами, вели разговоры о ее воссоздании. Достаточно сказать, что ей отведена центральная роль в современном литературном бестселлере – романе «Имя Розы», автор которого, Умберто Эко, фантазирует о загадочных обстоятельствах гибели этого неуловимого текста. Сюжет романа разворачивается в средневековом монастыре, где орудует одержимый убийца и хранится последний экземпляр драгоценного трактата Аристотеля. Когда дело доходит до развязки (в которой смех играет роль «освобождающей, антитоталитарной» силы в борьбе против деспотичной власти), книгу в буквальном смысле слова пожирает ненавидящий смех библиотекарь, после чего весь монастырь погибает в огне [26].
В своем романе Эко обыгрывает не только тему противостояния между смехом и средневековой церковной властью, но и представление о том, что вторая книга аристотелевской «Поэтики» могла бы стать ключом к раскрытию «классических представлений о смехе». Эта идея чрезвычайно популярна среди исследователей как древней, так и современной культуры. Квентин Скиннер однажды заметил, пытаясь ответить на вопрос, почему древнегреческие статуи так редко улыбаются: «Как ни странно, но явление, которое мы называем добродушным смехом, было, похоже, совершенно чуждо древним грекам. Ужасно жаль, что трактат Аристотеля о комедии не дошел до нас, – он, несомненно, смог бы все объяснить» [27].
Другие ученые пытались доказать, что книга Аристотеля не «настолько утрачена», как принято считать. Догадки о ее содержании можно строить на основании других трудов древнегреческого философа. Ричард Янко высказал еще более радикальную точку зрения: четверть века назад он попытался реанимировать довольно старую идею о том, что короткий манускрипт ХХ века, известный как «Коаленовский трактат» (Tractatus Coislinianus) и хранящийся в Париже, есть не что иное, как краткое изложение второго тома «Поэтики». Если так, значит, в своей книге Аристотель действительно анализировал жанр комедии и исследовал источники (комического) смеха (ее зрителей), будь то слова или действия – например, «непристойные танцы» или ситуации, «когда кто-нибудь, имеющий возможность [выбирать], пренебрегая лучшим, хватается за худшее» [28].
Идея эта не нашла отклика. Господствует мнение, что этот трактат – сумбурная и посредственная компиляция, по-видимому, византийского периода, слепленная из обрывочных, полученных из третьих рук сведений о воззрениях Аристотеля [29]. Как бы там ни было, более фундаментальный вопрос заключается в том, действительно ли эта потерянная книга содержала анализ жанра комедии и могла ли она, как считал Скиннер, пролить свет на причины смеха греков и их теории на этот счет. Убедительных доказательств этого нет, но зато есть факты, которые свидетельствуют об обратном. Майкл Силк – человек, приложивший больше усилий, чем кто бы то ни было, чтобы рассеять тень Аристотеля, лежащую на наших представлениях о смехе древних, – ставит вопрос ребром: как вышло, что «перлы мудрости Аристотеля», столь важные для понимания комедии, вдруг потерялись и на протяжении «всей последующей Античности никому не было до них дела»? Как бы обескураживающе это ни звучало, суть предположения Силка в том, что «все или бόльшая часть сказанного Аристотелем на этот счет – дежурные слова, и, возможно, “Коаленовский трактат” доказывает именно это – то, что не было никаких особенных “перлов”, из-за которых стоило бы горевать» [30].
Кто может знать наверняка? Возможно, несправедливо столь поспешно списывать Аристотеля со счетов. Но вполне резонно предположить, что сам факт утраты второй книги «Поэтики» (если исходить из того, что она вообще существовала) мог поспособствовать ее нынешней славе и сделать ее значение для Древнего мира преувеличенным. Это тот случай, когда нас терзают внутренние противоречия: с одной стороны, мы испытываем танталовы муки, строя догадки о содержании недосягаемой книги, а с другой – будем откровенны – рады возможности (в отсутствии надежных свидетельств) поупражняться в реконструкции взглядов Аристотеля, манипулируя ими в собственных интересах. Очень может быть, как заметил все тот же Силк, что «теория комедии» в «Поэтике» обязана своим рождением скорее неуемной фантазии современных исследователей Аристотеля, нежели пестрой смеси наблюдений и замечаний, которая на самом деле вышла из-под его пера. Несомненно одно – книга утрачена [31].