В глубоком порту Данцига он впервые вошел в воду. Смеркалось, моросил дождь. Немногие, находившиеся в этот послеобеденный час на причале, были заняты исключительно тем, что следили за ним. Портовые рабочие развели огонь под жестяным листом и варили кофе. Он издали чувствовал запах и глотал слюну. Настоящий кофе! Не оглядываясь, торопливо шагал дальше – под дождем, без шляпы, оставшейся в гардеробе галереи вместе с черной сумкой, где лежала рукопись «Мессии». Четыре года труда, исканий и размышлений! Ошибка, которая ширилась и разрасталась, как злокачественная опухоль, пока не осознал с опозданием, что Мессия не явится: не удастся призвать его с помощью привычных писаний, посредством букв того языка, который страдает слоновой болезнью. Нужно искать другую грамматику и другое перо. С опаской глянул на здание управления порта. Двое солдат топтались в широком проходе и о чем-то болтали. Он чувствовал себя голым без нарукавной повязки. Автоматически, инстинктивным движением, которое усвоил с тех пор, как был издан указ, запрещавший евреям держать руки в карманах в присутствии немца в военной форме, сжал кулаки. Невольно сутулясь и съеживаясь на ходу, прибавил шаг: походка некрасивого человека. Вода стекала ручьями по туго натянутой коже окаменевшего, желтушного лица.
Бруно. Я отлично знаю это лицо: на каждом из странных, гротескных рисунков, вышедших из-под его пера, откуда-нибудь с краю непременно выглядывает физиономия автора. Как правило, расплющенная и пришпиленная – вместе с горсткой других несчастных уродцев и карликов – остреньким каблучком сияющей туфельки смазливой служанки Адели или любой другой гордячки. (Но обрати внимание, Бруно: серое море рядом с тобой усердно взбивает свои перины в преддверии ночи. При каждом взмахе от них отскакивают пуговицы – кругляши водорослей, взлетающие на мгновение в слабом сумеречном освещении и снова опадающие в пенные волны.)
Они загнали картину в самый дальний угол последнего зала. Настолько боялись ее мощи. Развесили вокруг нее более яркие, более привычные полотна, тоже принадлежащие кисти Эдварда Мунка, но менее вызывающие. Устроили заграждение: низенькие блестящие столбики с провисающей между ними цепочкой. Выставили защитную табличку, предупреждающую по-польски и по-немецки: «Не подходить! Не прикасаться! Не трогать руками!».
Идиоты, они должны были поступить как раз наоборот: оберегать не картину, а посетителей – предостеречь от таящейся в ней опасности. А теперь фигура на деревянном мосту, разевающая рот в безумном крике, проникла в каждую клеточку его существа. Пронзила его насквозь, когда он поцеловал ее там, в галерее. Нет, следует, пожалуй, выразиться точнее: поцелуй пробудил жизнь в тех бациллах, которые гнездились в нем всегда.
Бруно шагал мимо громоздких мрачных судов, но взгляд его был обращен внутрь. Рот то и дело округлялся в странной гримасе, и крик с картины прокладывал себе путь от судорожно сжавшегося сердца к губам – как младенец, которому пришло время выбраться наружу. Дрожь сотрясала все его тело и нашептывала: Бруно – слабое звено во всей цепи. Не спускайте с него глаз. Известная писательница Зофья Налковская умоляла однажды в письме друзьям: «Берегите Бруно ради него самого и ради нас всех». Но что именно она имела в виду, осталось неясным.
Он споткнулся и упал, перелетел через бухту позеленевших, покрытых плесенью канатов и едва не скатился в воду. Мгновение оставался лежать на причале, скорчившись от боли. Пиджак обнажил все свои прорехи, лопнувшие под мышками швы и дыры на локтях. Он вскочил. Нельзя лежать, нельзя оставаться неподвижной мишенью. Его преследуют, неотступно гонятся за ним, и не только СС, не только польская полиция. Полиция разыскивает его из-за того, что он бежал из своего гетто в Дрогобыче. Бежал и ехал в поезде, что евреям запрещено, и посмел зайти на выставку Мунка в Данциге, и сделал там то, что должен был сделать, в результате чего был избит и вышвырнут вон. Нет, полиция и СС только в последние годы присоединились к прочим преследователям, тем, которых Бруно теперь уже не боится. Теперь он боится громадных прожекторов, жадно облизывающих, прощупывающих беззащитное тело и пытающихся раздавить его, расчленить на мириады острых колючих искр. Принудить быть как все: серенькой прозаической и ничтожной тварью – чтобы не осталось сил спасти мир прикосновением своего пера.
В ту секунду, когда Бруно увидел «Крик» в галерее «Артос хоп», он понял, что произошло: рука художника дрогнула, поскользнулась на холсте. По собственной воле Мунк не посмел бы сотворить такое совершенство. Он мог только предугадать его и отшатнуться в ужасе. Испугаться и тосковать по нему. Он не создал его преднамеренно. Бруно, который сам писал и рисовал, знал это наверняка. С сердечным прискорбием осознавал он случайность явления. Ведь всю жизнь он тосковал о том дне, когда – по собственному его выражению – мир сбросит старую шкуру, выползет, как чудесная ящерица, из треснувшей чешуйчатой кожи. «Гениальная эпоха» – так назвал он этот вожделенный день. Но до тех пор – берегись! – не следует забывать, что слова, которыми мы пользуемся, не что иное, как жалкие отрепья, случайно уцелевшие обрывки древних нетленных повествований; все мы, подобно варварам, сооружаем наше жилище из обломков старинных храмов и изваяний, из крох неохватной мифологии. Разумеется, возникает вопрос, действительно ли Гениальная эпоха когда-либо существовала? Трудно сказать. Бруно и сам сомневался в этом. Потому что есть вещи, которые не могут осуществиться вполне и до конца. Они слишком значительны, чтобы найти себе место в нашей действительности, и потому лишь предпринимают робкие попытки воплощения, осторожно испытывают почву происходящего, проверяют, выдержит ли она их тяжесть. И тотчас отступают, страшась утратить свое совершенство в ущербном исполнении. И потом в нашей биографии остаются белые пятна, благоуханные стигматы, затерянные серебряные следы босых ангельских стоп, рассеянные по гигантским просторам наших дней и ночей. Так он писал в своей книге («Коричные лавки», издательство «Шокен», страница девяносто пятая). Я знаю текст наизусть.
Маленькое, как яичница, солнце, вдавилось в серое металлическое небо, свет его угасал. Бог осторожно, неторопливо опускает крышку шкатулки со своими игрушками. Бруно знал: совершенство, подобное тому, которое создал Мунк, открывается нашим глазам только случайно или по ошибке. Кто-то оплошал где-то там, утратил на мгновение бдительность, и истина просочилась в недозволенные пределы. Бруно поражался: сколько картин Мунку пришлось затем написать – торопливо, в панике, – чтобы как-то загладить ужасное впечатление от своего вторжения в запретную зону. Ведь, без сомнения, думал Бруно (угодив ногой в лужицу моторного масла и раздавив изящные линии плававших в ней цветных арабесок), Мунк сам испугался, взглянув на свою работу и осознав, что он вытащил на свет.
Атомы окончательного откровения, не подлежащие расщеплению. Последнюю кристальную истину. Бруно искал ее во всем: в людях, которых встречал, в отрывочных фразах, носившихся в воздухе и достигавших его ушей, в случайных сочетаниях, в себе самом. В каждой прочитанной книге старался обнаружить одну-единственную жемчужную догадку, которую писатель запрятал среди сотен страниц, чтобы позволить ей без помех отправиться в путь. Поцелуй – укус этой истины – уже проник в его плоть и кровь. В большинстве книг вообще нет ни одной такой фразы и мысли. В гениальных книгах обнаруживаются иногда две или три. Бруно переносил их в свою записную книжку: ему было ясно, что таким образом он собирает, с терпеливым усердием, осколки неопровержимых фактов и доказательств, по которым сможет однажды восстановить оригинальную мозаику. Истину. Время от времени он перечитывал эти фразы и далеко не всегда мог вспомнить, кто их автор: уж не он ли сам? – но потом обнаруживал, что ошибся. Настолько его ощущения соответствовали сказанному, что становилось ясно: не существует никакого авторства, из одного и того же источника поступают сюда все откровения.
Теперь Бруно знал, что и Мунк – слабое звено. Он давно уже догадывался об этом, с тех пор, как обнаружил репродукции «Крика» в художественных альбомах – там, у себя в Дрогобыче. Но ему необходимо было увидеть оригинал, постоять перед ним хотя бы несколько мгновений – чтобы удостовериться: да, и Мунк тоже. Как Кафка, как Манн, как Дюрер, как Гойя и прочие, пополняющие листы его записной книжки. Редкая сеть слабых непрочных узелков раскинута над миром. Берегите и Мунка. Ради него самого и ради нас всех. Любите художника, но приглядывайте за ним. Заключите его в стальные обручи вашей любви и обожания, возьмитесь за руки, оградите его от опасности, таящейся в нем самом. Рассматривая его картины, ни на минуту не выпускайте из виду его самого. Разумеется, единственно чтобы отдать ему должное и выразить почтение. Любите его рассказы, будьте в должной степени потрясены ими, благодарите его за то, что он так великолепно выразил – вы сами знаете что, – но не разжимайте объятий! Постоянно держите ваши руки тесно сплетенными вокруг него. Позвольте ему ощутить исходящее от вас тепло, но и вашу твердость и непреклонность. Пусть сомкнутые ряды ваших тел будут неприступны, как крепостные стены. Раздвиньте пошире пальцы рукоплещущих рук, чтобы они превратились в железные решетки, и, умоляю, не переставайте любить его, потому что это тайная сделка между ним и вами: ваша любовь в обмен на его предусмотрительность, умеренность и осторожность. В обмен на гарантию вашего спокойствия.
Но и Мунк предал. Позволил себе нарушить соглашение, разорвать связь между двумя статьями договора, и «Крик» тотчас бесстыже просунулся в щель. Теперь он тут, и нужно срочно заделывать дыру, латать прореху, замазывать пролом. Из-за этого полюбили Мунка еще больше! Сгрудились вокруг него, придвинулись вплотную – так, чтобы чувствовал на своем лице их жаркое влажное дыхание, чтобы различал, кто тут вокруг него. Громогласно, всеми средствами, огромными красными буквами провозгласили: не приближаться! Не трогать!
Он все еще бежит. Рассекает своим острым лицом встречный ветер, с усилием округляет рот в тщетной надежде унять боль – о, это сверхизобилие, таящееся в Бруно! И страх перед этим изобилием. Берегите Бруно ради него самого, прежде всего ради него самого. Не позволяйте ему поддаться опасному соблазну писать без посредничества ваших избитых, потрепанных слов, покорно охраняющих всеобщее благополучие. Подавите его устремления, не давайте ему следовать стрелке его собственного компаса, движению его руки, его внутреннему ритму, не отмеренному вашими часами и метрономами. Не позволяйте ему, Бога ради, даже в тайной беседе с самим собой пользоваться словами, которых никто не понимает, которые он вынужден будет изобрести. Потому что мы прекрасно знаем, кто они, эти лукавые коробейники, поспешающие ухватить за руку и увлечь в более чем сомнительные шатры человеческого языка, где разложат свои жгучие, ядовитые товары, вытащат из грязных котомок и объявят с льстивой улыбкой: нет, господин, не беспокойтесь, все задаром, в самом деле так, господин, полный набор прекрасного языка, целиком твоего, новехонького, еще упакованного в целлофановую обертку, и словарь приложен особенный, лично твой, листы его как будто пусты, но в действительности исписаны невидимыми письменами, симпатическими чернилами, тайнописью, и, только когда ты натрешь их своей желчью и горечью, едкой и единственной в своем роде эссенцией, все написанное мгновенно предстанет твоим глазам, весь текст полностью, – нет, господин, мы не возьмем с тебя ни гроша! Наконец-то, в кои веки, забредет сюда по ошибке покупа… Пардон! По счастью, забредет сюда покупатель, и мы уж не будем такими олухами, чтобы спугнуть его пустыми вздорными разговорами о ценах и порядке платежей. Честно сказать, дорогой, мы рассматриваем тебя как некий незначительный вклад, нашу скромную инвестицию, залог, хе-хе! – ради вступления в покамест недоступный для нас рынок, и будь добр, распишись тут, и тут, и тут.
И Мунк расписался. И Кафка расписался. И Марсель Пруст расписался. Похоже, что и Бруно тоже расписался. Он уже не помнит, когда это случилось, но, как видно, что-то подписано. Потому что необычайно отчетливо ощущение непоправимой утраты. И вот пришла последняя война, и Бруно начал думать, что совершил ошибку: люди перестали скрывать свою неуемную злокачественную кровожадность, беснуются и клокочут от ненависти; обнаружилось, что позади шатров лукавых торговцев раскинуты еще бесконечные мрачные рынки, на которые не ступала нога человека. Преступные корыстолюбивые улицы, с обеих сторон уставленные развалинами и обломками стен, похожими на редкие острые крокодильи зубы.
И Бруно бежал.
Из Дрогобыча, который любил. Из своего дома на углу Самборской и Рыночной, Олимпа его личной мифологии, обители богов и ангелов, образом своим подобных человеку, но иногда – куда менее, чем человеку… Ах, дом Бруно! Какое блаженство растекается по всему телу при мысли об этом как будто самом обыкновенном доме, просто доме, который Бруно с помощью чудесного зодчего – собственного воображения – превратил в грандиозный дворец со множеством великолепных залов, галерей и цветущих садов, полных жизни и красок. Внизу, на первом этаже, располагалась семейная мануфактурная лавка «Генриетта», названная в честь его матери и угрюмо и бестолково управляемая его отцом Якубом (Яаковом) Шульцом. Отец, тайный стихотворец, муж дерзновенный, упрямый и строптивый, в одиночку боровшийся со стихией уныния и скуки, бесстрашный исследователь смутных переменчивых ощущений, сумевший силой воли и даром провидения превращать себя в птицу, таракана или рака, отец – навеки не живой и не мертвый…
Над лавкой жилой этаж. Мама Генриетта – женщина полная, добрая, мягкая, преданно ухаживающая за страдающим раком Якубом, дела которого разваливаются у него на глазах, бесцельно блуждающих и ничего не замечающих. Мама в особенности внимательна к Бруно, этому нежному отростку, дарованному им под старость, чересчур чувствительному ребенку, вечно воюющему с врагами, которых она не может распознать и ощутить…
(Однажды, в тихий сумеречный меланхолический час она вошла в комнату Бруно и нашла его подкармливающим крупинками сахара последних осенних мух, которых еще не выморили холода.
– Бруно!
– Чтобы у них были силы пережить зиму.)
Товарищей у него нет. Не то чтобы наш Бруно плохо учился, напротив, учителя дивятся его способностям, в особенности учитель рисования, Адольф Арендт. С шести лет он рисует как взрослый. Как это понять и как объяснить? Вот вдруг у него наступает «эпоха карет». По-польски их называют «дрожки». Быстрые легкие экипажи с поднятым верхом. Он рисует их десятками: внезапно выныривающие из ночной чащи вслед за впряженной в них черной лошадью, и на слипающихся веках сидящих в них путников (следует отметить, что все путники постоянно сидят в каретах обнаженные) еще трепещет серебристая пыль лесных видений. Без передышки он рисует дрожки, вылетающие из лесу. Потом начинает рисовать автомобили, казалось бы, как всякий мальчик, но не так, как рисуют дети. Потом лошадей. Воспроизводит бег, движение, всегда движение. Но все рисунки пропитаны старостью, смертью и горечью.
Товарищей у него нет. Недоленга – Неженка – зовут его мальчишки. Он не выходит на улицу.
А дома служанка Аделя.
Ее ноги. Тело. Неповторимый женский запах. Ее гребни. Бигуди, разбросанные по всему дому. Аделя ловко окорачивает фантазии папы Якуба угрозой непереносимой для него щекотки. Аделя разгуливает по дому в сверкающих лакированных туфельках – ходячая провокация на звонких щегольских каблучках, обрати внимание на ее башмачки, Бруно!
Ритмичными движениями губ, узким торопливым телом Бруно напоминает теперь рыбу. Продолжая двигаться по причалу, он закрывает глаза и мысленно возвращается к своим действиям в галерее: мигом перескакивает через стальную цепочку с болтающейся на ней предостерегающей табличкой и целует картину. На одной из лодок стоит старая женщина и смотрит в море. Длинные тяжелые волосы пляшут вокруг ее головы под сильным ветром. Полусонный служитель в галерее встряхнулся в испуге и засвистел изо всех сил в свисток. Бегом примчался еще один служитель, вдвоем они вытащили его из очерченного цепью пространства в свои пределы. Принялись молча и сосредоточенно избивать, как будто без малейшей неприязни и раздражения. На картине осталось пятнышко слюны. Рот Бруно промахнулся мимо кричащего рта картины: удалось поцеловать только один из парапетов деревянного моста. Но и этого оказалось достаточно. Как будто искусственное дыхание: оживление души. И Бруно был спасен.
Он открыл глаза и увидел, что ноги привели его уже на середину выгнутого дугой мола. Тугим мускулистым языком море облизывает обломки деревьев, застрявшие между двумя каменными глыбами в устоях, тысячью глаз следит за Бруно из провалов отмелей.
Бруно продолжает обдумывать свою незаконченную рукопись, оставшуюся в черной сумке в гардеробе галереи. Когда его вышвырнули оттуда, зашагал по Лангассе, и проезжавшие мимо машины и трамваи обдавали его грязью. Он протягивал руку и потихоньку дотрагивался до деревянных столбов уличных фонарей, а потом воровски облизывал палец. Как будто хотел таким образом сохранить вкус парапета на картине. И всякий раз, как он проделывал это, внутри у него мучительно сжимался какой-то мускул. Он думал о своей жизни, которая, в сущности, никогда не была его жизнью. По-настоящему его. Потому что постоянно отнималась у него силой инерции и привычки. Все обеспечивают себя за счет отнятия друг у друга жизни. До войны это проделывали вежливо и осторожно, чтобы не причинять излишней боли – к чему травмировать ближнего сильнее, чем требуется? Проделывали даже с юмором, с деликатной иронией, словно в шутку, а когда разразилась война, мгновенно бросили притворяться. Он только недавно понял, что и те две книги, которые он сам написал, и вот эта третья – «Мессия», в которой он увязает и барахтается уже четыре года, не что иное, как пролеты гигантского моста чрезвычайно сложной и мудреной конструкции, некоего ограждения, которое он собственными руками воздвиг вокруг незнакомого ему существа – все еще незнакомого. Приходится признать, что большую часть своей жизни он провел как отчаянный канатоходец на не видимом глазом канате, протянутом между двумя высочайшими точками этого моста, и всегда опасался глянуть вниз, внутрь конструкции, потому что стоит глянуть, и тебя поразят ужас и отчаяние, охватит беспредельная печаль, потому что откроешь: вовсе никакой ты не канатоходец, а обыкновенный торгаш. Который просто так, мимоходом, в силу необходимости, усталости и небрежности, сделался компаньоном этих, сомкнувших объятия.
Из-за этого он совершил свой последний побег. Не от страха перед немцами и поляками и не в знак какого-то протеста против чудовищной войны. Нет, он бежал, потому что обязан был встретить наконец нечто иное. Не десятки давно известных прилагательных, глаголов и грамматических времен, для которых до сих пор служил дорожным перекрестком.
Мой Бруно уже знает, что умрет. Через час или через день. Очень многие умирают сейчас. На улицах гетто в Дрогобыче в последние месяцы царило унылое принятие неизбежного. Бруно тоже погрузился в него: кто знает, может, он действительно в чем-то виноват? Разве он не выглядит виноватым? По крайней мере в том, что он такой вот еврей. Что так вот пишет. Ведь вопрос справедливости давно утратил всякий смысл, лопнул, как мыльный пузырь. Но есть другой вопрос, думал Бруно, ускоряя шаги, вопрос, на который я обязан ответить. Тот, что касается жизни: жизни, которой я жил, и той жизни, которая не состоялась, которой уже не будет из-за моего безволия или страха… У меня уже не осталось ни сил, ни времени ожидать чуда, которое обнажит передо мной мою истинную жизнь.
Лицо его, покрытое черными кровоподтеками, озаряется кривой, слегка взволнованной улыбкой. Кажется, это Ленин сказал, что одна смерть – это трагедия, но миллион смертей – это статистика. Да, очевидно, Ленин, но не важно – Бруно силится сейчас выделить из статистики миллиона смертей трагедию собственной жизни и понять, пусть на одно мгновение, какой знак он оставит в большой Книге жизни. В тайниках его души все еще теплится неугасимая надежда, что, если в нем заключена хоть крохотная частица той кристальной, последней истины, он, возможно, сумеет понять, для чего Великий Творец послал его в тяжкие странствия между бесконечным множеством пустых страниц…
Он снимает изодранный пиджак и бросает на бетонный настил. Глаза его окончательно, непоправимо пусты. О чем он думает сейчас? Не знаю. Я вдруг утратил нить его размышлений. Я пытаюсь угадать: возможно, Бруно думает о том поэте, который в знак протеста против государственного режима сделался разбойником. А может, Бруно думает о философе Генри Дейвиде Торо, который покинул свой город, близких, работу и весь привычный жизненный уклад и оправился жить отшельником в лесу Уолден.
Из последних сил Бруно встряхивается и тотчас вздрагивает от холода. Нет, таких демаршей и протестов недостаточно: разбойник грабит людей. Отшельник удаляется от людей. Противопоставляет четвертое измерение своего одиночества их традиционной сплоченности. Но требуется большее: требуется великий бунт, который позволит извлечь из глубин твоего существа тебя истинного. Бруно дрожит, покрывается гусиной кожей, но не замечает этого, загипнотизированный равномерно перекатывающимися под ним темными, тяжелыми валами, которым передается его напряжение – немыслимое напряжение того, кто довел себя до крайности, до последней черты: часть его тела уже сделалась иной сущностью, чем-то пограничным между человеческой плотью и устремлениями души.
Старуха в лодке все смотрит куда-то вдаль и не двигается. Она знает, что должно произойти. Так заведено в этом мире, где смерть не просто противоположность жизни, – ведь все наши усилия и порывы в конечном счете ведут к ней, подчинены ее зову.
Двое портовых рабочих заметили его издали и принялись хохотать.
Бруно скидывает рубаху и брюки. Влажными воздушными прикосновениями море исследует его худобу и въевшуюся в каждую пору и каждую жилку усталость, которая подчинила себе тело и разрушила его. Морю все это безразлично: брызги слюны воодушевленного торговца слетают с его губ прямо в лицо поникшего, сдавшегося просителя. Море покупает все. Кто знает, когда и как употребит оно все эти отбросы, весь этот хлам, скопившийся в его подвалах. Бруно открывает на мгновение измученные глаза. Некто в нем еще пытается спасти это обреченное тело: как видно, писатель, уютно прижившийся в нем и беззаботно существовавший столько лет, ужаснулся при мысли, что и он пропадет с исчезновением своего носителя. Ему вдруг становится ясно, что узник, заключенный в клетке строительных лесов, умудрился бежать. Торгаш-канатоходец превратился в заложника. Он приходит в отчаяние, предпринимает жалкую попытку спасения, выдавливает из себя нелепую усмешку, подкидывает нехитрую приманку: по крайней мере, придави кучку одежды ботинками, чтобы было что надеть, когда вернешься. Минутку, не спеши так, остановись, давай обсудим все спокойно и логично. (Писатель видит то, чего Бруно не замечает: от края порта к молу бегут люди: двое рабочих и с ними еще какой-то человек, офицер.)
Умудренное своим долгим опытом море чувствует, что нужно поощрить колеблющегося клиента. Изображает раскаяние: широким жестом, с шипением и плеском, подтягивает к себе высокую волну и с обиженным лицом на мгновение задерживает следующую. Ужасающая пустота открывается в провале. Тишина всасывает все. Из глубины души Бруно поднимается встречная волна – он обязан заполнить образовавшийся пробел.
Он поддает кучку одежды ногой, вещи неторопливо взлетают и опускаются в море. Секунду плывут по поверхности, надуваются колоколом и наконец тонут. Море поглощает их с легкой усмешкой. Освобожденная волна скользит навстречу Бруно – опытный крупье подкидывает старому клиенту счастливую карту, сочинитель в ужасе стискивает зубы. Как я понимаю его! Он с ненавистью плюет в лицо обезумевшей, непредсказуемой человеческой культуре, в этот посев, в знакомую питательную среду, которая была его пристанищем и направляла его перо. Он до смерти напуган, и он, столь избалованный, столь логичный, в панике зажимает Бруно двумя пальцами нос – чтобы, не дай Бог, не захлебнулся, но враз рассеивается, испаряется, как только Бруно погружается в ледяную воду и тут же выныривает, всплывает на поверхность. Радость распирает его как воздушный шарик, раздувает, как парус. И тогда доносится протяжный и приглушенный звук: может, это судно проревело вдали или море застонало, когда в его объятья упал новый подкидыш.
Теперь Бруно плыл, широкими взмахами загребая воду. Руки его работали без устали, впереди, одна за другой, раздвигались бесчисленные туманные завесы. Первый просвет открылся далеко на горизонте, в том месте, где сошлись темные грифельные доски моря и неба. Через эту щель он надеялся улизнуть, но силы слишком быстро оставили его, и, когда ноги его коснулись отмели, он остановился и выпрямился, чтобы немного передохнуть.
Взглянул назад. Увидел серые причалы, мокрые гниющие крыши и портовые строения, изъеденные ветрами. Увидел покачивающиеся на волнах и печально скрипящие суда – округлые, пузатые, беременные просторами, – и старуху Горгону, неподвижно застывшую в одной из лодок, и людей, сгрудившихся на причале и взывающих к нему. А может, приветствующих его? Во всяком случае, теперь они уже не сумеют сплести вокруг него объятия. Он слегка усмехнулся, продолжая содрогаться в волнах жара и холода. Вдруг заметил часы у себя на запястье, но руки его так дрожали, что снять их не удалось.
Кто-то силился оживить мотор небольшой лодки возле причала, но тот отказывался заводиться. Бруно задрал голову к небу и глубоко вздохнул. Впервые за многие годы он не чувствовал за собой погони. Даже если его схватят сейчас, в нем вряд ли признают того, за кем охотятся. Им достанется пустая оболочка. Нет такого полицейского сыщика, который смог бы разгадать теперь речи и мысли Бруно. Нет писателя, который сумел бы воспроизвести их. Самое большее, попытаются восстановить их по случайным намекам, по внешним скорлупкам, по ссохшейся кожуре. Как печальна судьба тех, кого Бруно оставил на берегу. Не может быть, чтобы нашелся человек, который не ощутил бы – даже если не находился в эту минуту поблизости и даже если никогда в жизни не слыхивал о Бруно – легкого укола в сердце в тот миг, когда Бруно бросился в воду. Даже индейцы Ориноко остановились, прекратили делать надрезы на стволах каучукового дерева и прислушались. Даже пастухи из Огненного племени в Австралии застыли вдруг посреди степи и задрали головы, прислушиваясь к далекому голосу. Ведь и я ощутил в это мгновение нечто подобное, а я вообще еще не родился тогда.
На некотором расстоянии от Бруно волны вдруг расступились, что-то засеребрилось там, всколыхнулось и забилось в воде. Сверкнула зеленоватая молния или застывший глаз, гладь моря была распахана с лету и вспенилась, и тотчас послышался нежный звук трепыхания многих плавников. Маленькие рты окружили его со всех сторон, тыкались в живот и бедра, нежно покусывали ягодицы и грудь. Бруно стоял и с удивлением читал на своем теле тайные, неведомо когда вытатуированные письмена. Хартию делегации, в составе одного человека отправившейся в дальний неизведанный путь. Рыбы удивлялись скудости и жесткости его плоти и исследовали карту вздувшихся вен на белесых ступнях его ног. Описали широкий круг, знакомясь с блестящим предметом, упавшим в глубины с нелепым намереньем отмерять там время, сроки которого истекли. Плотные ряды раздвинулись, рыбы позволили Лепарику проплыть между ними, достичь Бруно и взглянуть на него крошечными сверлящими глазками. Это был самый большой и могучий из всех лососей – с телом не меньшим, чем у самого Бруно. Вожак степенно двинулся по кругу, слегка пошевеливая хвостом и чуть будоража воду вокруг, но, возможно, это уже были волны, которые поднимала приближавшаяся моторная лодка, и в ней двое рабочих и офицер портовой полиции, все трое что-то злобно кричали, но Лепарик подал знак, занял свое место вожака, огромный косяк бесшумно закрылся, как мягкие меха большого аккордеона, и Бруно поплыл вместе с ним.
Да, это как любовное письмо.
Три года прошло с тех пор, как мы расстались, и я постепенно выздоравливаю. Как ты и предсказала. Иногда, когда становится невмоготу, я сажусь на автобус и еду в Тель-Авив. К тебе. Брожу вдоль линии прибоя, наступаю на выброшенные на берег ракушки, водоросли и рыбьи трупики и, если людей вокруг немного, позволяю себе даже побеседовать с тобой вслух. Рассказать, что составление книги продолжается, что уже целых три года длится этот тораг, это нескончаемое движение, упрямое сражение между мною и Бруно-рыбой. Это солидный отрезок времени, я успел кое-что сделать за эти три года. Я люблю время от времени мысленно просматривать список своих свершений и достижений. Я вообще обожаю списки. Сумел – в конце концов! – закончить рассказ дедушки Аншела, изложить на бумаге эту историю, которую он бесконечно рассказывал своему немцу, Найгелю; и жизнеописание младенца Казика тоже завершил – эту глупость, несчастный случай, который Аяла называла «твое преступление против человечности», – чтоб она была здорова!
Но главное – это история Бруно. Из-за нее я возвращаюсь к тебе почти каждую неделю: прочесть прямо в твои громадные ушные раковины очередной отрывок и, разумеется, попытаться вытянуть из тебя еще какой-нибудь свеженький, влажный осколок информации, которая по сю пору таится там, в твоих мрачных глубинах, подманить тебя, уластить, убедить сообщить мне что-нибудь еще – разумеется, строго конфиденциально, – подышать тобой, хранящей память о запахе Бруно, ведь в моем сознании вы неотделимы друг от друга, связаны неразрывно, растворены друг в друге, поэтому ты занимаешь так много места в моей повести о нем, и я не перестаю напоминать тебе об этом, хотя прекрасно знаю, что это бесит тебя. Разумеется, ты никогда не признаешься, что ощущаешь мое присутствие, но я достаточно хорошо изучил тебя и не сомневаюсь: ты замечаешь меня в тот самый миг, как я ставлю ногу на мол, я улавливаю этот особенный храп, призванный выразить бескрайнее презрение, и вижу тебя, мгновенно напрягающую свое мощное тело в попытке захватить и скрутить меня.
Но я осторожен. Ты сама сказала.
Люди слышат, что я интересуюсь Бруно, и присылают мне материалы о нем. Ты была бы удивлена, если б увидела, как много о нем писали. В основном по-польски, но и на других языках тоже. Высказывается немало предположений относительно содержания рукописи «Мессии», исчезнувшей прежде, чем кто-либо успел прочесть ее. Некоторые утверждают, что в этом пропавшем романе Бруно пытался привести Мессию в гетто Дрогобыча, стать чем-то вроде Йосефа делла Рейны, магической силой своей удивительной прозы добиться от него клятвенного обещания явиться. Другие уверены, что в пропавшей рукописи он рассказывал о Катастрофе и последних годах своей жизни, проведенных под нацистской оккупацией. Но мы-то знаем, что это не так. Жизнь, и только жизнь интересовала его. Обыкновенная незамысловатая жизнь. Повседневные наблюдения. Катастрофа представлялась ему лишь лабораторией, где безумный исследователь исхитрился во сто раз ускорить все жизненные процессы и довести до предела их мощь…
В любом случае: нет никого, кто не воздавал бы ему хвалы. Объявляют, что это один из самых значительных писателей нашего века; что во многих отношениях он равен Кафке, Прусту и Рильке. С деликатностью высказывают сомнения по поводу моего решения писать о нем. Тактично намекают, что для этого нужен талант того же масштаба – по крайней мере. Но меня это не волнует. Я пишу не о вашем Бруно. Все, что они присылают, я вежливо прочитываю и тут же рву на мелкие кусочки. Дальнейшее тебе известно – когда я приезжаю к тебе в Тель-Авив и поднимаюсь на этот мол, то забираюсь на самые огромные валуны и первым делом выворачиваю карманы, торопливо вытряхиваю их содержимое, словно случайно набившуюся грязь: плюм-плюм-плюм! – шлепается в воду великое множество слипшихся бумажек, клочков мудрых сообщений и наставлений, и разве кто-нибудь ощущает утрату? Тебе они важнее. Хоть ты и ненавидишь подобные многословные трактаты и ученые толкования, я уверен, что ты склеишь их – лист за листом – и будешь хранить в каком-нибудь дальнем отсеке своего водного архива. Ты не позволишь себе пренебречь столь ценными документами.
Могу еще сообщить тебе, что я очнулся, пришел в себя, то есть вернулся к своему стилю письма. К стихам, которые сочинял когда-то. Бруно постепенно отпускает мое перо. Уходит, отодвигается от меня. От него у меня осталось лишь несколько тетрадей, о которых никто не может сказать определенно, кто их автор: он или я. Ведь мы-то с тобой знаем, что в данном случае я был только инструментом. Только рукой, записывающей под диктовку настоящего сочинителя. Тем самым слабым звеном, через которое придушенная, сжатая в пружину сила сумела прорваться в действительность.
Еще осталась наша история. История с началом, серединой и брегом обетованным. Приключение любящих, в которое мне дозволено было заглядывать на протяжении двух недель, проведенных в маленькой деревне Нарвия возле Данцига, он же Гданьск, в июле месяце тысяча девятьсот восемьдесят первого года. И осталась моя Рут, Рути, которая вышла победительницей из этого безнадежного черного тоннеля. Из него тоже. Которая оказалась сильнее всех тех, кто пытался забрать меня у нее, и стерпела все мои несносные настроения, и страхи, и ужасный период, о котором я не хочу вспоминать (когда я угодил в парадокс Зенона), и мою жестокость по отношению к ней. И Аялу.
Я возвращаюсь к тебе каждые несколько дней, не в состоянии отказаться от этих встреч. Я, великий специалист по всяческой реставрации и реабилитации, самому себе не умею помочь и поэтому иду к тебе, чтобы снова и снова рассказывать эту историю, в ее истинном виде, как все было на самом деле и как почему-то не удается передать на бумаге. Наверно, это можно рассказать только тебе: честно и покаянно, а не умно и рассудительно. Рассказать от начала до конца и заставить тебя хоть раз прислушаться и к тем словам, которые нисколечко тебя не волнуют, просто тихо и терпеливо выслушать (я не требую, чтобы ты отнеслась к моему рассказу с интересом, Боже упаси!), просто чтобы ты знала, что случилось со мной после возвращения из Нарвии, – к черту, в конце концов ты обязана выслушать меня! То есть Бруно в тебе обязан.
Двадцать пятого мая тысяча девятьсот восьмидесятого года (я в точности помню число) я получил от Аялы в качестве прощального дара томик Бруно Шульца: «Коричные лавки» и «Санатория под клепсидрой». Я никогда прежде не слышал об этой книге и в первый момент даже ощутил некоторое раздражение – из-за «немецкого» имени автора. Однако сразу же начал читать, главным образом в связи с горькими обстоятельствами, при которых она была вручена. Из-за дарительницы.
И вот, после первых десяти страниц я забыл и все обстоятельства, и Аялу и погрузился в книгу ради нее самой. Я читал, как читают волнующую весточку, неведомо какими путями отыскавшую нас, несколько отрывочных фраз, случайный привет от брата, которого давно уже считали умершим. Это была первая книга в моей жизни, которую, едва дочитав до конца, я тотчас начал с начала. С тех пор я перечел ее множество раз. В течение долгих месяцев я вообще не нуждался ни в какой другой книге. О, сколь безразличны стали мне они все! Для меня это была Книга в том смысле, что по ней тосковал и томился сам Бруно, – тот заветный старый пожелтевший роман, огромный рассыпающийся фолиант, величественно шелестящий листами, волнующая прекрасная Библия, страницы которой ветер листает и раздувает, словно столепестковую опадающую розу… Я читал ее, как и следует читать такое собрание свидетельств, заметок и писем: исходя из понимания, что то, что изложено на бумаге, куда менее значительно, чем подразумеваемое продолжение: вырванные и пропавшие листы, нечто, заведомо не подлежащее записи, – из опасения, что текст попадет в чуждые ненадежные руки…
И я принялся делать то, чего не делал давно уже, с самого детства: выписывать отдельные выражения и отрывки в тетрадь, чтобы лучше запомнить. Полнее прочувствовать слова, водопадом срывающиеся с моего пера и скапливающиеся на листе. На первой странице я, разумеется, поместил его собственное косвенное признание в том, что он один из тех немногих избранников, над которыми Бог проводит своей дланью, так что они становятся способны постичь то, чего обычному человеку не дано узнать и понять, и в этот миг наполняются странными предчувствиями и догадками. Над их смеженными во сне веками проносятся отражения далеких миров…
Однажды ночью, несколькими неделями позже, я вдруг проснулся и понял, что Бруно не был убит. Не был застрелен в сорок втором году в гетто Дрогобыча, но исчез, ускользнул оттуда. Я говорю «исчез» не в обычном убогом значении этого слова, а так, словно это Бруно произнес «исчез». Имея в виду того, кто пересек предельные допустимые границы бытия, переправил себя в магнетическое поле иного измерения, стал пассажиром чрезвычайно легкого веса… Я переписывал в свою тетрадь отрывки из его книги, и даже после того, как отрывался от текста, перо мое продолжало трепетать, извиваться над листом и порождало еще строку или две, мои собственные, но – как это объяснить? – произнесенные его голосом, возникшие из моего напряженного вслушивания в этот голос, в сущности, из ощущения его отчаянной потребности выразить нечто недосказанное. Теперь, когда у него была отнята рука, способная писать, – представь себе бессилие стоящего перед этой преградой, перед этим удушьем, тяжкое отчаяние писателя, вынужденного умолкнуть, изгнанника из мира звуков, изгнанника в самом широком смысле этого слова! – я протянул ему (ты ведь сама знаешь) свою руку и свое перо.
Так странно. И немного боязно. Страшно.
Ведь ивритский поэт, издавший уже четыре неплохие книги стихов, благосклонно встреченные и читателями, и критиками, покоренными их весьма своеобразным стилем, который один из этих манерных начинающих «обозревателей», из тех, что пишут «с оттопыренным мизинчиком», назвал «поэзией с тонкими поджатыми губами», а Аяла просто скупым и трусливым, тут, в записной книжке, вдруг создает послание убитого пророка, смешение дерзких красок и слов, брачный танец павлинов или многоцветное облако колибри, как однажды написал Бруно. (Или это я написал?)
Бруно Шульц, еврей. Возможно, самый выдающийся польский писатель в период между двумя великими войнами. Сын чудака и сумасброда, торговца мануфактурой, учитель рисования и технического черчения в гимназии Дрогобыча. Одинокий человек.
Отец Бруно, «великий ересиарх», одинокий мечтатель, фантазер, сновидец с головой мудреца, собиратель бессмысленных знаний и сведений, обратившийся в громадного краба от великой потребности нащупать границы возможностей человеческого бытия. Отец, при столкновении с которым все вещи как бы отступали к своим корням, к первопричине своего существования, возвращались к первозданной идее, чтобы тотчас усомниться и в ней и устремиться дальше, в рискованные двусмысленные регионы, которые Бруно называл «Областью великого отрицания».
Дядя Эдвард, который из сладострастного вожделения к метафизическому ознобу позволил отцу Бруно приступить к поэтапному разбору своего запутанного естества и постепенно расчленить свою сложную личность на элементы, сделать себя в обескураживающей степени бестелесным, свести до голого принципа молоточка Нефа. Всю жизнь остававшийся образцовым мужем и отцом, человеком дела, дядя без колебаний согласился на постепенную редукцию своих качеств с целью высвобождения своей глубинной сути. Отец, сообщает Бруно, сократил дядю до необходимого минимума и присоединил его – или, лучше сказать, лейтмотив его существования – к электрическому звонку, базирующемуся на открытии Нефа. С тех пор дядя обрел простое беззаботное бессмертие и функционировал отменно и безотказно: даже тетя Тереза, его жена, не могла удержаться, чтобы время от времени не надавить кнопку, дабы услышать громкий и требовательный дребезг, в котором с радостью узнавала отзвук его прежнего голоса, когда он в минуту раздражения выходил из себя…
Городская дурочка Тлуя, проживающая на свалке, полуголая темная идиотка. Заросшая чертополохом свалка – источник женской языческой сущности, распутной похоти, извращенной плодовитости.
Или дядя Иеронимус, получивший полное освобождение от всех житейских обязанностей в тот момент, когда провидение милостиво изъяло из его рук кормило сбившегося с курса и севшего на мель семейного корабля, и навсегда укрывшийся с тетей Ретицией в маленьком дачном домике, где он ведет нескончаемую и исполненную драматического накала борьбу с огромным могучим львом, безжалостно пригвожденным к гобелену в супружеской спальне.
Все, все.
В тысяча девятьсот сорок первом немцы вступили в город Дрогобыч. Бруно пришлось покинуть свой дом и переселиться на улицу Столярскую. По приказу властей он, до предела истощенный и морально, и физически, размалевывал широкие стены Школы конного спорта и занимался составлением каталога книг, конфискованных оккупантами. И, не смея отказаться от такой «чести», вынужден был пойти в «домашние евреи» к безраздельному господину Дрогобыча, шефу местного гестапо Феликсу Ландау. Посещал виллу палача, писал для него семейные портреты и расписывал детскую комнату – да, у чудовища были дети: мальчик и девочка.
Их отец имел обыкновение развлекаться тем, что постреливал из окон своей виллы в проходивших по улице евреев. И вот однажды, играючи так, пристрелил другого «домашнего еврея», дантиста, принадлежавшего офицеру СС Карлу Гюнтеру. Карл Гюнтер затаил на разгулявшегося начальника обиду и, как утверждает молва, поклялся отомстить…
Ты со мной, я знаю: поверхность воды на мгновение застыла, окаменела. Две чайки столкнулись со стеклянным звоном.
«Если он убил моего еврея, – сказал раздосадованный Гюнтер, – то и я убью его еврея». И действительно, девятнадцатого ноября тысяча девятьсот сорок второго года, в «черный четверг» Дрогобыча, Карл Гюнтер выследил Бруно Шульца на улице Мицкевича и в упор расстрелял двумя выстрелами в голову.
Это показания очевидцев.
Я сделал тебе больно, я знаю. Я и себе постоянно причиняю боль этими словами.
Но ты все-таки слушай. Тем более что я собираюсь поговорить теперь о других вещах. Сменить тему. Чтобы не причинять друг другу боли. Слишком сильной боли. Есть кое-что, о чем я обязан рассказать тебе. Слушай.
После того как дедушка Аншел пропал, я в течение многих лет продолжал слышать его голос: невыносимое тягучее подвывание, с которым он твердил какую-то историю своему немцу. До того как поехать в Польшу, я дважды или трижды садился за стол с намереньем записать его рассказ. И не сумел. Постепенно во мне скопилось море отчаяния, досады и злости на себя и тоски по нему, несчастному обезумевшему старику, годами крутящемуся внутри закупоренного сосуда, корабля призраков, отбрасываемого от любого берега, а я, единственный, кто может спасти его, вызволить заключенную в темницу повесть, не знаю, как это сделать, не отваживаюсь разбить оковы.
Я начал разыскивать сочинения моего деда. Рылся в старых архивах, копался в пыльных библиотеках дальних кибуцев, пытался что-то обнаружить в старых газетах, рассыпавшихся от одного прикосновения моих пальцев. Они представлялись мне наскальными рисунками, которые тускнеют и рассыпаются в прах, исчезают в ту самую секунду, как их касается луч лампы исследователей. В папке с завещанием идишского писателя, который скончался в доме престарелых в Хайфе, на Кармеле, я обнаружил замурованный клад: случайно попавшие туда четыре пожелтевших газетных листа «Малых светильников» (редактор Шимон Залмансон), выходивших в свет в Варшаве в 1912 году. Это были четыре неизвестные мне главы приключений Сынов сердца. На этот раз команда помогала плененному римлянами гладиатору («Халудар Антон») спастись от растерзания львами на арене римского амфитеатра. Я читал упоенно, со страстью – хотя теперь уже без труда замечал слабости повествовательного таланта знаменитого сочинителя Аншела Вассермана. Однако это абсолютно не уменьшило моего наслаждения от встречи и не приглушило великой тоски по нему, которая постоянно жила во мне. Меня восхищал наивный архаичный язык, на котором он изъяснялся, нетленный язык чудесного пророка, и несокрушимая стойкость в борьбе, которую он вел, как видно, всю свою жизнь, в «единственной существенной борьбе», как выражался капитан команды Отто Бриг, герой этой так и не оконченной повести.
Таким образом я собрал крохи некоторых его сочинений. Несколько отрывков, опубликованных в детском журнале «Всходы» (Краков, 1920). Тут была история борьбы Сынов сердца – вместе с Луи Пастером – с микробами бешенства. Перевод на польский рассказа, в котором члены команды направляются в Индию, к детям, пострадавшим от наводнения и голода в первый год двадцатого века. (Интересно, платили ли дедушке Аншелу гонорары за публикацию его сочинений в иноязычных издательствах?) И еще обрывки, вернее, осколки историй и приключений, охватывающих все континенты. Я исколесил всю страну, чтобы по шатким, прогнившим ступеням забираться на затянутые густой паутиной, пылью и плесенью чердаки покойных выходцев из Польши, на эти свалки никому не нужных вещей, где была хоть какая-то надежда что-то разыскать. Я относился к этому занятию с великой серьезностью. Весь свой досуг посвящал поискам.
Кстати: в те дни мне в руки попала научная работа начала века, посвященная детским изданиям в Польше, и я нашел в ней дедушкино имя: Аншел Вассерман, писавший на идише. Правда, там было сказано, что «мнения относительно литературного уровня его сочинений и их важности расходятся», и отмечено, что «в его творчестве прослеживаются сильные влияния – иногда смущающие текстовыми совпадениями – других писателей этого периода», и с обычным высокомерием господ исследователей постановлено, что «литературная ценность его произведений невелика, в основе своей они претендовали лишь дать юному читателю первые представления об известных исторических событиях и героях», но и придирчивый автор исследования вынужден был признать (скороговоркой, в нескольких фразах), что «эти примитивные рассказы, известные под названием „Сыны сердца“, были на удивление популярны среди юных читателей и даже переводились на польский, чешский и немецкий языки и публиковались в ряде иллюстрированных детских журналов в нескольких европейских странах».
Далее исследователь отмечал – не без некоторого оттенка обиды и укоризны, – что дедушка Аншел принадлежал к тем немногим писателям, которые, «несмотря на то что творили в эпоху национального пробуждения еврейского народа и возрождения языка иврит (начало XX века), довольствовались в основном универсальными сюжетами, не выпячивали национальной темы и даже намеренно избегали ее. Но, может, именно поэтому они были так любимы всеми детьми, без различия национальностей, и удостоились столь широкой популярности, которой никогда не знали куда более талантливые ивритские писатели, выражавшие в своем творчестве национальные и сионистские идеи».
Я кипел от гнева и презирал раздувшегося от самодовольства «критика». К Аншелу Вассерману нельзя подходить со стандартными узкими мерками! К кому угодно, только не к нему. Как он мог не почувствовать этого?
Но самого главного, единственно по-настоящему важного рассказа дедушки Аншела – про герра Найгеля, я так и не написал тогда.
И после того, как вернулся из Нарвии, снова принялся за него. Из-за Бруно. Из-за тех вещей, которые он открыл мне. А может быть – вопреки тому, что он открыл мне. Суди сама (если вообще захочешь выслушать): я не сумел написать этот рассказ. Начал собирать документальный материал: цитаты из книг, отрывки из свидетельств уцелевших, отчеты о психологических обследованиях убийц, стенограммы расследований. Рут сказала: «Все это тебе вообще не требуется. Ты как будто нарочно усложняешь свою задачу. Душишь себя излишними фактами. В конце концов, и твой дедушка, и Найгель были просто два человека. Два человека! Один из них рассказывает другому некую историю. Не более того».
Рут пыталась помочь мне – как всегда. Но мы оба достигли той точки в супружеских отношениях, когда любая фраза лишь раздражает.
Ты со мной?
Я вижу, как ты сочувственно качаешь головой, слушая о моих неуклюжих поползновениях воспроизвести дедушкин рассказ. Я готов поспорить, что ты шепчешь сейчас про себя: «Если так он пишет – а ведь я заранее предполагала, что именно так он и пишет! – лишь бы только не вздумал писать обо мне. Не попытался и меня засушить на своих листах, опреснить в своих тетрадях. Потому что обо мне, дорогой ты мой, нужно писать пламенно, дико, с яростью и со страстью. Чернилами, которые изготовляют из единственных в своем роде веществ, из самых жгучих смесей мужского и женского начала, из квинтэссенции жизненных соков. А не так, мой милый…»
Но слушай – прислушайся все-таки к моим словам.
Я силился записать рассказ Аншела Вассермана и регулярно, раз за разом, не справлялся. Начинал писать – и моя жизнь цепенела и останавливалась. Греческий философ Зенон утверждал в одном из своих знаменитых парадоксов: тело, движущееся в пространстве, никогда не сможет преодолеть расстояние между одной точкой и другой, поскольку это расстояние можно снова и снова, до бесконечности, делить на два отрезка, и каждый раз потребуется преодолеть новое, пусть и меньшее расстояние, прежде чем удастся продвинуться вперед, но, поскольку число этих расстояний бесконечно, задача в конечном счете невыполнима. Именно это и случилось со мной: я писал, не в состоянии продвинуться от одного абзаца к другому, от одного слова к следующему. От мысли к мысли. Перо зарывалось в бумагу и застревало. Такое ужасающее спотыкание. У меня уже был свой постоянный стол в библиотеке института «Яд ва-Шем», и библиотекарши прекрасно знали меня. Ежедневно в десять утра я захлопывал книги, с которыми работал, и шел перекусить в маленький буфет. Брал хлебец, крутое яйцо и помидор, а потом кофе и чудесную сдобную булочку, из тех, что продаются только там. Прислушивался к разговорам окружающих, которые рассуждали о детях и о последней зарплате. И думал с отчаянием: где-то тут, в этом огромном здании, находится пустая Белая комната, стены которой сделаны из особо тонкой пленки, но я не нахожу ее.
В пять вечера Рут ехала на нашем побитом «мини-майноре» с работы и по пути подбирала меня. Бросала на меня тревожный взгляд, когда я садился в машину, все понимала и стискивала губы, чтобы не произнести чего-нибудь такого, что может послужить предлогом для очередной ссоры. Тогда у нас еще не было детей. Ярив еще не появился на свет. Она проходила всякие мерзкие и дорогие процедуры, и я не желал ничего знать об этом. Платить – пожалуйста. Сколько потребуется. Каждое утро в шесть тридцать ровно делать то, от чего бывают дети, – на это я тоже был согласен. Но выслушивать отвратные подробности об инъекциях и их действии и прочих гадостях – нет, госпожа моя, увольте. Она не могла предъявлять мне претензий: была заранее, еще до того, как мы поженились, предупреждена, что я не умею прийти на помощь, когда во мне действительно нуждаются. Не всякий способен на это. Тем не менее, считал я, мы заключили честную сделку, потому что и я не ожидал помощи ни от кого. От нее тоже. Разумеется, эти разговоры злили ее, иногда, возвращаясь из клиники очередного своего гинекологического божка, она накидывалась на меня с такой злобой, о существовании которой, по-видимому, и сама не подозревала. Никогда прежде я не видел ее в таком бешенстве: все тормоза летели, всякая осторожность и сдержанность забывались. Ее лицо, широкое и грузное, не слишком заботливо отшлифованное природой, постоянно пребывающее на зыбкой грани между обаянием и крестьянским здоровьем, уродливо перекашивалось и становилось по-настоящему скотским от душившей ее ненависти. Я, как всегда, оставался холоден и уравновешен, только заботился о том, чтобы она не причинила себе вреда этим взрывом истерики. Иногда, правда, у меня просто не оставалось выбора, и приходилось дать ей пощечину – быструю и точную, – тогда она успокаивалась, сжималась в комочек и засыпала с постепенно затихающим воем и плачем. Я презирал ее за всю грязь, которая вырывалась из нее, когда она орала на меня. Но вместе с тем ощущал, что этот мгновенный острый приступ буйства очищает ее. Ей ничего не стоило встряхнуться и любить меня после этого. В женщинах есть нечто такое, чего я никогда не пойму. «Ты сам не веришь тому, что говоришь, – утешалась она. – Мстишь мне за какой-то конфликт с самим собой, и это непорядочно, Момик».
Возможно, она была права. Не знаю. Иногда я так жажду искупления. Могу заплакать от сентиментального волнения, когда воображаю, что вот – она будет очень больна, и я спасу ей жизнь, пожертвовав свою почку. Дальше этого мои фантазии не идут, я не могу изобрести поступка более благородного. Иногда я буквально призываю что-нибудь такое. Вот когда ей откроется правда! Вся жизнь со мной вдруг приобретет в ее глазах совершенно иной смысл. Она поймет и пожалеет меня. Любимый мой, в каком аду ты жил все время!
Я пытался двигаться в другом направлении. Зимой тысяча девятьсот сорок шестого в Варшаве, в обыкновенной школе, проходил суд над Рудольфом Хёссом, начальником лагеря Освенцим. В течение нескольких недель я тешился идеей дополнить этот процесс персональным обвинением: Аншел Вассерман против Рудольфа Хёсса. Уже подготовил несколько неплохих вариантов прений между сторонами. Сумеет ли Вассерман победить и уничтожить Хёсса? Со свидетельского места поднимался мой дедушка и проклинал Хёсса страшными проклятиями. В результате лицо Хёсса делалось удивительно похожим на антисемитские карикатуры из «илтюрмера». «И теперь, – объявлял дедушка Аншел свой приговор нацисту, – ты свободен, герр Хёсс. Иди скитаться по миру, и да сжалится Господь над твоей грешной душой». Я работал над этим несколько месяцев. Решил последовать благожелательному совету Рут, а также бросить вызов насмешкам Аялы и пренебречь фактами. Я писал как в лихорадке. Знакомое назойливое звучание нарастало во мне. Теперь я мог в точности различить – это именно та мучительная монотонная интонация, с которой дедушка тянул свой рассказ двадцать пять лет назад. Но это была лишь мелодия без слов. Иногда мне начинало казаться, что окружающие тоже слышат ее.
Но и эта попытка не удалась. Повествование захлебнулось. Я не сумел заставить Аншела Вассермана взглянуть в лицо Хёсса. Есть, как видно, вещи, которых ты не можешь требовать даже от героев рассказа, который сам пишешь. Сочиняя стихи, я никогда не задумывался об этом. Возможно, потому, что в стихах ни разу не сталкивал двух людей лицом к лицу.
– Возможно, – согласилась Рут, – но твой дедушка и Хёсс, в конце концов, только двое людей, и позволь случиться тому, что должно было случиться между ними.
– Если б только я знал, что случается между двумя людьми, – сказал я ей. – Я должен вернуться к своему стилю работы и опираться только на факты. В людях я, как видно, не разбираюсь. Не каждый способен на все вместе, верно?
Я искал в номерах «Таймса» за ноябрь сорок шестого. И нашел. Наш представитель в Варшаве сообщает о процессе десятилетия: «Свидетели сидели за школьными партами, по двое за каждой партой. Преступник, Хёсс, с печальным вдумчивым взглядом, был одет в светло-зеленую форму». Я продолжал читать и выписал новое слово, которое почерпнул из отчета: «людовойце». Слово, которое было специально изобретено в польском языке для этого случая, для суда над Хёссом. Людовойце – осуществляющий геноцид, планомерное истребление целого народа. Слово «убийца», разумеется, оказалось тут недостаточным. Если когда-нибудь мне удастся воплотить свою давнюю мечту и составить первую энциклопедию Катастрофы – жертвы и палачи по соседству друг с другом, – я внесу туда понятие «людовойце». Снег шел за окнами школы в варшавском районе Прага. Кстати: у снега в лагерях уничтожения был особый запах из-за опадавшего на него пепла. Что случится со мной однажды, когда все эти факты взорвутся во мне? Я хочу писать и не в состоянии преодолеть какой-то барьер в собственной душе, отпустить некий тормоз. Каждый шаг становится невозможным из-за половины шага, которую необходимо сделать прежде. Я попал в ловушку парадокса Зенона. Обвинитель на процессе сказал Хёссу: «Подсудимый, нет никакой возможности полностью зачитать обвинительное заключение из-за его объема. Оно занимает двадцать один том, по триста печатных страниц в каждом, содержащих подробное описание ваших злодеяний. Поэтому я открою заседание простым вопросом: вы обвиняетесь в убийстве четырех миллионов людей. Признает ли подсудимый себя виновным?» Обвиняемый задумался на минуту, наморщил лоб, потом перевел глаза на судей и сказал: «Да, господа судьи, я признаю. Однако согласно моему подсчету я уничтожил всего лишь два с половиной миллиона».
– К черту пунктуальность! – сказала Аяла. Лицо ее сделалось бледным, как всегда, когда она действительно волнуется. – Подумай только, сколько раз этот человек убил самого себя, если смог произнести эту фразу.
– Мертвец, – произнесла Рут, потрясенная и подавленная. – Разница в полтора миллиона… Мертвец!
– У меня не хватает сил на это, – простонал я в ответ каждой из них по отдельности.
– Спроси у своего дедушки, – посоветовала Аяла раздраженно, – может, тогда поймешь, наконец, что ты должен сделать.
– Но я ничего не знаю ни о нем, ни о его истории.
– Он был старый человек, который рассказывал нечто этому Найгелю. Вопреки всему он остался в живых. Наци капут, а он выжил. Если ты настаиваешь на том, что тебе требуются факты, вот они – все необходимые факты. Отсюда и далее ты должен писать жертвенно. А не вдумчиво и рассудительно.
Она имела в виду Белую комнату, о которой поведала мне в первую нашу встречу. Я сказал:
– О том, что произошло там, нужно рассказывать, оперируя исключительно сухими фактами. А если нет – у меня вообще нет никакого права касаться этой раны.
Она:
– Нужно писать человеческим языком, Шломик. И это все. Но это очень много. Нужны почти что стихи.
Помнится, я еще пытался спорить:
– Профессор Адорно сказал, что после Освенцима невозможно писать стихи.
– Но в Освенциме находились люди, – произнесла Рут раздельно, со свойственным ей тяжеловесным упорством, – стало быть, стихи возможны. То есть…
– То есть!.. – воскликнула Аяла пылко, и красные точечки выступили на ее круглых щеках, – не совсем стихи, не в рифму или с четким ритмом, но обыкновенной речью двух людей, только это, и пусть будут естественные заминки, толика понимания и смущения, страдания и осторожности. Подумай, как мало!..
Но для этого требовалась в основном смелость, а у меня, разумеется…
Ну, молодец – теперь ты преуспела.
Уже в течение нескольких минут ты пытаешься определить мое точное местонахождение на молу. Я почувствовал, что ты рыщешь там, в темноте, но на мгновение вообразил, что это из-за моего рассказа, который в конце концов тронул твое сердце. Видел, как ты выплескиваешь на бедных обескураженных рыболовов справа и слева от меня полные лохани особо просоленной воды, хранящейся в твоих самых прохладных подвалах, слышал их чертыханья и проклятия – как они кричат друг другу: ну что такое! Что за говенное море сегодня! И не понимал, что на самом деле с тобой происходит, – пока не сообразил…
Но, пойми, твое оружие так смехотворно, так убого, когда ты пытаешься применить его против столба на суше! Я и так уже насквозь промок, поэтому мне нечего терять, и в знак моего великодушия – дабы продемонстрировать тебе широту моей натуры и сделать очевидной твою мелочность – я расскажу тебе сейчас о Бруно и, главным образом, о тебе самой. Ты ведь обожаешь это. Как маленькая девочка, ожидающая услышать свое имя в сказке, которую мама читает ей перед сном.
Я пропущу те главы, которые не касаются тебя и содержат составление писем и обращений, отправленных мною в Варшаву, все эти скучные унизительные хлопоты: просьбы, сбор рекомендаций, любезную протекцию моего издателя. Не стану зачитывать список маминых указаний – мама была чрезвычайно обеспокоена моим намереньем ехать в страну Там и снабдила меня двадцать одним пустым конвертом с ее адресом, чтобы я «каждый день подавал признаки жизни», и, кроме того, десятью пачками нейлоновых носков на продажу на черном рынке («На всякий случай, а вдруг у тебя кончатся деньги!»). Несмотря на мое сопротивление, с присущей ей хитростью все-таки умудрилась подсунуть потихоньку все десять пачек мне в чемодан. Печальное прощание с Руги («Дай Бог, чтобы ты нашел наконец то, что ищешь, и мы смогли начать жить»). Полет, чемодан, который «пропал» в польской таможне и через два дня нашелся (уже без нейлоновых носков). Встречу с ректором Варшавского университета Зигмундом Равницким, которому я адресовал свои просьбы о посещении Польши.
Вот об этой встрече расскажу тебе подробнее: она наверняка заинтересует тебя. А даже если не заинтересует – какая разница?
Профессор Равницкий, разумеется, пожелал выяснить причины столь «необычного» внимания к Бруно Шульцу. Я чистосердечно признался, что он представляется мне одним из истинных борцов или, точнее, автором возможного способа борьбы с тем, что творилось.
– Вам известно, конечно, – заметил Равницкий, – что Шульц не успел принять участия в борьбе. Он оказался едва ли не случайной жертвой – был убит безоружным в сорок втором году на улице гетто. Вообще никогда не держал в руках винтовки.
– Я знаю.
Он откинулся в кресле, глубоко вздохнул и внимательно посмотрел на меня. Потом попросил моего разрешения пригласить профессора Витольда Тирлока, декана кафедры иврита, «который проявил большой интерес к вашей необычной просьбе».
Битых два часа я беседовал с двумя польскими учеными, которые не переставали изумляться и вопрошать себя, действительно ли я заслуживаю серьезного отношения с их стороны. Я видел растерянность и сомнение на их лицах. Они спрашивали, почему бы мне, например, не посидеть в Варшаве, в богатой университетской библиотеке, не ознакомиться здесь (в спокойной комфортной обстановке) со всеми материалами и исследованиями, касающимися Бруно. Я отвечал им, что знаком со всем, что о нем написано. Тирлок, говоривший на хорошем современном иврите, задумчиво потирал щеку и с откровенным недоумением поглядывал на своего коллегу. Потом попросил разрешения – если я не усмотрю в этом некой неделикатности с его стороны – задать мне несколько вопросов… В частности, о городе Дрогобыче, в котором Бруно прожил всю жизнь и с которым он сам, то есть Тирлок, прекрасно знаком. Это, разумеется, не экзамен, упаси Бог, но просто ему хотелось быть уверенным… Развеять некоторые сомнения…
– Вперед, Витольд! – воскликнул ректор нетерпеливо. – Господин Нойман наверняка и сам понимает: мы обязаны убедиться, что помогаем действительно нужному человеку.
Я заявил, что готов к любому вопросу.
Со смущенной улыбкой профессор Тирлок принялся расспрашивать меня о различных кварталах Дрогобыча и населявших его евреях. Потом распространил свою любознательность на соляные копи и нефтяные промыслы в окрестностях города. Я отвечал быстро, без запинки, мне показалось, что он немного ошарашен беглостью моей речи и решил – чтобы произвести хорошее впечатление – слегка помедлить. Улыбнулся мне покровительственно и поинтересовался именами руководителей еврейской общины за последние сто лет. Нужно отдать ему должное: он был прекрасно осведомлен обо всем. Он знал даже, что госпожа Идл Кикниш, казненная по кровавому навету и пришпилившая подол своего платья булавками к ногам, чтобы ноги не обнажились, когда ее будут тащить по улицам города, привязанной к лошади, – это та самая женщина, о которой писал Ицхак Лейбуш Перец в своем рассказе «Три подарка». Он подался вперед и спросил меня о кафе, имевшихся в городе во времена Бруно. Это был неожиданный вопрос, который разозлил меня: что за связь между кафе и моей просьбой? Тем не менее я сумел припомнить «Шенхалф кафе хойз», являвшееся также неофициальной биржей нефтяных акций, и кафе «Шехтерофф», куда молодежь ходила потанцевать под звуки радио. Закончив, я увидел, что на лбу у него выступила испарина. Я тоже испытывал досадное напряжение, не только из-за дурацкого экзамена, но и оттого, что вдруг осознал, насколько все это живо во мне.
Он не сдавался. Я думаю, у него была какая-то тайная цель. Он спросил, знаю ли я, кто командовал немецкими частями, захватившими Дрогобыч. Я ответил, что это можно найти в любой книге, посвященной войне, но знает ли он, что самыми жестокими убийцами из Венского отдела были Ярош и Кобарзик? Что собаку Йозефа Петера, которую его сын имел обыкновение натравливать – разумеется, на евреев, – звали Рауф? Что эсэсовец Феликс Ландау, работодатель и хозяин Бруно в гетто, участвовал перед этим в убийстве австрийского канцлера Дольфуса? Что на Кобальской проживали следующие еврейские семьи: Фройлехман, Тартаков…
– Хватит, хватит! – воскликнули они одновременно, сокрушенные моей эрудицией, и уставились на меня уже знакомыми растерянными взглядами.
Да, это всегда так: стоит мне заговорить об этих вещах и я уже не могу остановиться. Я делаю это не из гордыни или заносчивости и вовсе не потому, что хочу произвести впечатление. Это пунктуальность человека, составляющего опись небольшого, но очень дорогого для него имущества. Они еще раз глянули на меня и потихоньку вздохнули. Перевели дыхание. Таким же взглядом смотрела на меня Рут, когда я рассказал ей о лотерейных билетах, вернее, о корешках использованных лотерейных билетов, которые приклеил себе на ладони (поскольку на них имелись номера, почти такие же, как у дедушки Аншела, и у папы, и у тети Итки, и у нашей соседки Бейлы), занимаясь преследованием Нацистского зверя (в чулане под собственным домом). Она побледнела, вперила в меня взгляд, исполненный ужаса, как будто до того никогда не была по-настоящему знакома со мной, и объявила тихим, но непреклонным голосом, что «никогда, никогда в жизни не желает больше слышать об этом». Я обещал впредь не касаться этого эпизода.
Отдышавшись, ученые мужи пробормотали:
– Извините, господин Нойман, но наше положение обязывает… Все это достаточно сложно и неожиданно… Мы, конечно, постараемся помочь вам, насколько удастся… Куда бы вы хотели поехать?
Я вытащил карту и показал им:
– Мой Бруно выехал поездом из Дрогобыча в Данциг. Расположенный вот тут, на берегу моря.
Ректор возмутился:
– В то время евреям было запрещено ездить в поездах!
– Я помню этот приказ. Он был отдан десятого сентября сорок первого года и развешан по городу. Но Бруно поехал на поезде.
– Я бы не поручился за соответствие вашего материала фактам, господин Нойман.
– Со всем моим почтением к вам, господин профессор, это уже не вопрос соответствия фактам. Бруно обязан был выехать из Дрогобыча.
– Разумеется… – промямлил он.
Оба они пальцами проследили железнодорожную линию на карте.
– Подыщите мне, пожалуйста, небольшую деревушку в окрестностях Данцига, в которой я смог бы пожить пару недель. Я не хочу останавливаться в самом Данциге.
– Гданьске, – поправил он. – Сегодня он называется Гданьск.
– Извините. Деревня, разумеется, должна стоять на берегу моря.
Профессор Тирлок поднял на меня глаза:
– Бруно Шульц – один из самых прекрасных наших писателей, и мы будем чрезвычайно обязаны вам, если вы отнесетесь к нему с подобающим почтением и как того требует историческая справедливость.
– Я пойду за ним туда, куда он поведет меня.
– Вы мистик, господин Нойман?
– Нет, как раз наоборот. Одна женщина полагает необходимым, чтобы я чуть больше проникся… Нет, я не мистик. Надеюсь, что нет.
– Вот, – сказал профессор Равницкий, – вы можете поселиться в Нарвии. Но, честно говоря, я бы не советовал. Убогое место. Малюсенькая рыбачья деревушка. В августе она служит местом отдыха горожан, но сейчас еще не сезон: холодно, купаться невозможно…
– Замечательно, пусть будет Нарвия.
(Я несколько раз прокрутил во рту непривычное название, стараясь приладиться к нему. Если так, значит, встреча произойдет там.)
– Как вам угодно. Не говорите потом, что мы не предупреждали вас. По-моему, ужасное место. Что ж, я подготовлю необходимые бумаги. Чтобы вы смогли провести там две недели. Документы прибудут послезавтра. Тем временем можете поработать в нашей обширной библиотеке.
– Спасибо. Извините, если я повел себя несколько бестактно. Я просто…
– Мы понимаем, господин Нойман. И желаем вам удачи. Возможно, она потребуется вам в большей степени, чем вы предполагаете.
Профессор Тирлок добавил на иврите:
– Берегите себя. Будьте очень осторожны.
Я улыбнулся ему, подкупленный его заботой обо мне и приятным произношением, но не перестал нервничать.
Я приближаюсь! Еще капельку терпения.
Не два, а четыре дня пропали в ожидании необходимого разрешения. Я бродил по Варшаве. В полном одиночестве слонялся по большому молчаливому городу. Ощущение было такое, словно кто-то отключил звук на киноленте. А может, и вообще остановил ее. Длинная очередь недвижно застыла перед магазином, в витрине которого был выставлен одинокий помидор. В каком-то кафе я поинтересовался «французским» печеньем, которое папа порой вспоминал с ностальгической тоской. Я счел себя обязанным попробовать его – в память об отце. Не могу сказать, что оно мне понравилось. Стены домов украшали изображения клоунов в смешных колпаках и разноцветных бабочек – то были, как выяснилось, символы «Солидарности». Я удостоился волнующей встречи с Юлианом Стрыйковским, еврейским польским писателем, прекрасно владевшим ивритом и занимавшимся исследованием истории еврейского местечка, – да, я понимаю: это не относится к делу. Извини. Когда бумаги наконец прибыли, я сел в поезд и отправился в Данциг. Однообразный ландшафт, бескрайние серые поля, деревушки моего Мотла, липовые и березовые рощи, деревья с тонкими голыми стволами, коровники и круглые тока – и все время острое ощущение, что он сам спешит мне вослед из Дрогобыча, оказавшегося теперь под властью Советов, чтобы мы смогли встретиться там, в Нарвии. То же чувство, которое охватывало меня, когда я выписывал в свою тетрадь цитаты: как будто он упорно пробивается ко мне с другой стороны листа. Два шахтера, прокладывающие тоннель с двух сторон горы.
Может, даже нечто более сильное и значительное.
Вопреки здравому смыслу, я знал, что прав. Бруно не был застрелен. Он исчез. Я говорю «исчез» не в обычном убогом и косном значении этого слова, а так, словно это мы с Бруно произнесли «исчез». Имея в виду того, кто в результате продуманного решения усилием воли пересек предельно допустимые границы бытия, переправил себя в магнитное поле иного измере… Гляди-ка, ты вторишь мне, старательно декламируешь вместе со мной заученный отрывок, как маленькая девочка, которая дополняет концы прочитываемых при ней знакомых строф. Я слышу твой шепот. Ты даже опережаешь меня, торопишься пролепетать раньше, чем я успеваю сказать: «Человек, дезертировавший в ту форму существования, которая в высокой степени зависит от догадливости окружающих и в каком-то смысле просто не может обойтись без их доброй воли. Пассажир чрезмерно легкого веса…»
Расхлябанный автобус дотащил меня до рыбачьей деревни Нарвия, где я снял комнатушку в избе вдовы Домбровской. Щеку вдовы украшали три больших родимых пятна, покрытых редкими волосиками. Она уступила мне свою спальню и кровать, над которой висело, очевидно вырезанное из какого-то иллюстрированного журнала, изображение Богоматери с младенцем на руках. На противоположной стене помещалась фотография покойного господина Домбровского в мундире почтальона и с пышными усами. Уже в день прибытия я влез после обеда в свои серые плавки и уселся на пустом песчаном берегу под порывами пронизывающего ветра в брошенный дачниками слегка разодранный шезлонг. Для середины июля день был действительно слишком холодным. Я чувствовал себя ужасно одиноким и с напряжением ждал какого-то знака.
Постепенно это созревало во мне. Днем я сидел в шезлонге и ждал, смотрел на рыбаков, утром спускавшихся к воде, а под вечер возвращавшихся в маленькую гавань и хриплыми голосами вызывавших домашних, чтобы общими усилиями с помощью примитивного рычага поднять и вытащить на берег лодки, а затем на длинном деревянном столе поделить улов; только после этого я возвращался к своей вдове и съедал ужин, который она ежедневно, точно так же, как любая другая хозяйка в этой деревне, приготовляла из камбалы (у нас ее называют рыбой пророка Моисея), а потом садился и писал, то есть не столько писал, сколько вычеркивал. Я уже привел Бруно в Данциг: тайно переправил его сюда в поезде под самым носом полицейских, охранников и литературных критиков. Теперь мне оставалось только терпеливо ждать. Вытряхнуть из себя себя, полностью отрешиться от всего личного и стать исключительно пишущей рукой для него. А может, и сверх того: кто знает, чего он потребует в качестве платы за вызволение из небытия его утраченной рукописи, его «Мессии»? Без малейших колебаний согласился я на редукцию своих качеств, умалился, сократился до необходимого минимума и лишь прислушивался. По соседству, в Гданьске проходили митинги и демонстрации «Солидарности», у нас в деревне случались частые перебои в подаче электричества. Иногда мне приходилось писать при свете нещадно коптившей керосиновой лампы. Не всякий день на столе был хлеб. Я не написал ни единой строчки ни Рут, ни Аяле, ни маме. Все ее конверты втуне пропадали в чемодане. Впервые с тех пор, как начался наш краткий роман с Аялой, я почувствовал, что действительно влюблен. Правда, не знал в точности в кого. В любом случае я был готов к большой настоящей любви. Возможно, именно благодаря этому дела шли так прекрасно…
Вот мы и приближаемся. Ты уже нетерпеливо скачешь вокруг меня. Волнуешься. Слушай: на четвертое утро моего пребывания в Нарвии я впервые вошел в воду. Волны были низкими, гладкими, упругими и с нежностью подхватили меня, как будто ты уже знала. Сюжет, который я записывал, требовал, чтобы я зашел в воду и дожидался там. С тех пор как я впервые прочел книгу Бруно Шульца и начал переписывать цитаты из нее в свою тетрадь, я стал придавать особую важность каждому слову, которое выводит моя рука. Непрерывно ждал какого-то важного известия, которое отыщет меня, – и непременно там, в море.
Но в моем рассказе море представлялось чем-то вроде старика-великана, одновременно и добродушного, и хитроватого, и сварливого, эдакого Нептуна с окладистой бородой, с которой ручьями стекает вода. Я долго не мог понять, почему мне не удается почувствовать его присутствия, целый день терпеливо болтался, как щепка, в волнах, спина моя покраснела, сделалась как обваренная, и вот в пять часов вечера мне стало ясно, что то, что я принимал за старика, на самом деле женщина. Душа женщины в теле воды. Огромный синий моллюск, большую часть времени дремлющий из-за невозможности насытить могучие энергетические аккумуляторы своей плоти, и вокруг сопливого медузьего естества, вокруг ее крошечной душонки, плавают тысячи распяленных на волнах одеяний: зеленых, и синих, и белых кружевных панталон и платьев, а она спит, удобно устроившись в одной из тысячи лунных впадин океана, лицо ее, как огромный подсолнух, обращено к солнцу, а желеобразное нежное тело продолжает инстинктивно колебаться и сжиматься в такт движению волн, ритмично подрагивать, сюрреалистические сновидения порождают в ее глубинах кошмарные гротескные создания. Следует опасаться ее, не обольщаться ее спокойствием и видимой тяжеловесностью, потому что в душе своей, укрытой под многими наслоениями приличий и жеманства, она, в общем-то, продажная девка, наглая и бесстыжая, чтобы не сказать – до предела примитивная в своих инстинктах и переменчивых вожделениях, модный испорченный продукт, не слишком продвинувшийся в своем развитии с древних геологических эпох, от природы не умна и не обременена чрезмерными знаниями, как можно было бы надеяться, памятуя ее почтенный возраст и многолетний опыт и долгие скитания по свету, но, как заведено у определенных женщин – одну из них я встретил несколько лет назад и достаточно хорошо узнал, – насобачилась с великой хитростью латать прорехи и недостатки своего образования обрывками информации и тысячью забавных анекдотов, дешевых пикантных историй, которые позволяют ей завладеть вниманием и сердцем слушателя, и помимо всего этого она вооружена острым ядовитым язычком и еще более острым нюхом хищницы, и все это с одной-единственной целью: захватить в плен определенные создания достаточно бесхарактерные, – да, поверь, передо мной тебе уже не удастся ломать эту комедию. Я раскусил тебя, я вижу тебя насквозь, до последней расщелины в твоих черных глубинах, и сдается мне, я преуспел там, где потерпели поражение многие до меня, не отважившиеся, подобно мне, ухватить жар-птицу за хвост (не вынужденные к тому обстоятельствами) и открыть в тебе то (разумеется, ты в жизни не признаешься в этом), что не подлежало обнародованию, пришпилить мгновенно к моим листам один великолепный тюльпан из бесконечного калейдоскопа форм и цветов, блистательных переливов призрачного голубоватого света, мерцания неведомых пространств, главное очарование которых состоит в том, что они никогда не сохраняются достаточно долго, чтобы запомнить их, засушить и запротоколировать…
Эти слова, и еще многие другие, я шептал тебе – в тебя – у берегов деревушки Нарвия. Губы мои были погружены в воду, тело пылало. Я рассказывал тебе о нем, но и о себе. О своей семье, о том, что сотворил с ней Зверь. Говорил о страхе. О несчастном моем дедушке, которого я оказался неспособен вернуть к жизни, даже на бумаге. О том, что не сумею понять собственной жизни, пока не узнаю той жизни-нежизни, которой они жили Там. Признался тебе, что Бруно для меня намек, подсказка – приглашение и предупреждение. Цитировал по памяти куски его сочинений…
– Слушай, ты там… – пробормотала ты вдруг ворчливо, голосом глухим и недовольным, но, в сущности, просительным.
Я поднял голову и ничего не увидел. Берег был пустым и бесцветным, только мой одинокий шезлонг нарушал однообразие, порванная его ткань билась на ветру. Однако какая-то тягучая тепловатая вязкость окутала меня на мгновение. Облепила и исчезла. И снова вернулась.
– Ты говоришь в точности… – продолжала ты хмуро и неуверенно, – как кто-то, кого я однажды знала…
Я едва не взорвался от радости, но продолжал как ни в чем не бывало покачиваться на волнах.
– Кого ты имеешь в виду?
Ты с подозрением изучала меня. На мгновение вздернула голубой экран между мной и берегом, скоренько лизнула меня, вернее, бесстыдно облизала всего, все мое усталое тело, с отвратительным чмоканьем пожевала губами, словно удивляясь странному вкусу, убрала экран и глянула через плечо на берег:
– Уж не надеешься ли ты услышать об этом от меня здесь?
– Так, может, в доме? – спросил я почтительно и, пожалуй, даже отчасти заискивающе.
– Х-ха! – Плеснула волной мне в ноздри – полная лохань воды всегда под рукой!
Так я впервые удостоился услышать этот твой презрительный издевательский всхрап. С тех пор он сделался обычной реакцией на мое появление. Я полагаю, ты никогда не откажешься от него. Даже погрузившись в глубокий сон и наслаждаясь сладкими сновидениями, ты не забываешь приветствовать меня этим мерзким звуком. Каждую неделю, когда я прибываю на тель-авивскую набережную, купальщики и рыбаки испуганно вздрагивают, услышав его. Они, разумеется, ничего не знают.
– Я возьму тебя туда, подальше от берега, – произнесла ты наконец и указала взлохматившимися пенными спинками своих волн на горизонт.
– И вернешь?
– Чтоб я так жила!
– А то мне приходилось слышать такие истории: люди уходили в глубь тебя и не возвращались.
– Ты боишься?
– Прекрасно – ты тоже говоришь, как кто-то, кого я знал.
– Помолчи уже наконец, помолчи! Ты всегда так много болтаешь? Ну, что – идешь? – Ловко ухватила меня и опять принялась изучать на вкус. Прорычала с разочарованием и злостью: – Не может быть. Совершенно не похоже! Полная противоположность! Как-никак нам все-таки известны некоторые вещи, которых никто другой… А, ладно, сейчас проверим.
Мгновенно откинулась назад, ушла в себя и исчезла со свистом и шипением. Оставила меня с ощущением поражения и разочарования.
Но лишь на мгновение.
Тотчас нахлынула новая могучая волна, замерла с сердитым рычанием и, брызжа пеной, шлепнулась к моим ногам. Я взлетел на нее, оседлал, ухватил за мягкие упругие уши – и мы поскакали.
Я не забыла, Бруно, и никогда не забуду того мгновения, когда ты вошел в меня. Эту свербящую боль, как от мучительной рваной раны, которую я ощутила в то мгновение, когда ты бросился с мола. Твое тело пылало жаром и попахивало чем-то непривычным – от него шел какой-то особенный душок, который вначале я приняла за признак сладострастного возбуждения, свойственного созданиям вроде тебя, и только позднее мне стало ясно, что это запах отчаяния, что в тебе имеется такая железа, вырабатывающая секрет отчаяния, но тогда у меня просто не было времени раздумывать и выяснять что и как, был только этот ужасный-ужасный удар, ожог, длинный разрыв, наверняка как во время родов, и я вся рванулась к тебе, мгновенно сжалась вокруг тебя, подтянулась к тебе со всех параллелей и меридианов и с бешеной злостью понеслась по самым бурным волнам, какие только сумела ухватить, из Малаккского пролива, потому что именно там я тогда уснула (просто легкая послеобеденная дрема, вообще-то я не люблю спать), самой короткой дорогой до мыса Доброй Надежды, но там усталые волны опали и ослабели подо мной, я подхватила новые, более свежие, подняла страшную бурю, в которой домчалась до Гвинейского залива, протиснулась в Гибралтар, но это, разумеется, была ошибка, ведь следовало повернуть направо только в следующем проливе, в Ла-Манше – вечно это случается со мной! – и пока сообразила, что к чему и что я натворила, и пока повернула обратно, обессилели и эти волны, с трудом удалось дотащиться обратно до Атлантики, и там они уже совершенно изнемогли и принялись скулить и умолять, чтобы я не сердилась на них, и просто не знаю, как я добралась до Бискайского залива, где наконец нашла то, что мне требовалось, – настоящие валы, семнадцатиметровой высоты, с лихими пенными гребнями – Боже, как я их люблю! Обожаю их запах, без малейшей примеси суши, – и тут я свила плеть из самых длинных мурен и принялась погонять ею волны, кричала: быстрей! быстрей! Мурены злобно шипели и извивались у меня в руке, сталкивались друг с другом своими прекрасными змеиными головами, и везде, где мы пролетали, воды вздымались и исторгали из себя фантастические создания, не покидающие обычно своего места в моих самых черных придонных безднах, волны с диким воем набрасывались на берег, затопляли и смывали целые колонии несчастных бакланов, вызывали жут-т-кие тораги в стаях голубых китов, между делом слизнули весь цвет с огромного роя красной моли – какое путешествие, Бруно, какое путешествие! Даже через миллион лет я еще не перестану удивляться и досадовать, как это я сразу не почувствовала, не догадалась, какая великая боль гнала тебя, какие ужасные страдания, а я, глупышка, промчалась десятки тысяч миль в диком приступе злобы только из-за того, что ты посмел разбудить меня, и, когда находилась уже в двух шагах от тебя, где-то возле острова Борнхольм, выслала вперед проворных моих разведчиков, маленьких славных побегунчиков, приписанных к Балтике, – милые мои волнушки, они скакали впереди меня, мигом отыскали и коснулись тебя и тотчас вернулись ко мне, запыхавшиеся и ужасно взволнованные, давящиеся множеством рыбьих трупов и обломками кораблей, которые нечаянно впопыхах потопили, прыгнули ко мне в карету и представили себя для облизывания, я попробовала и – тьфу! – плюнула огромной радугой-дугой, потому что мои маленькие слуги оказались горькими, как яд тетраодона, и теперь я уже действительно разозлилась, мчалась вперед, и плевалась пеной и рыбами, и выкрикивала самые ужасные проклятия на сотнях языков, которым выучилась у матросов, и чувствовала, как у меня в животе все бурлит, и клокочет, и переворачивается, пытаясь исторгнуть разом эту мерзость (так морской огурец выбрасывает наружу свою кишку и легкие вместе с поселившимися в них рыбками и крабиками), но в это мгновение, Бруно – в середине этого мгновения, – в моих глубинах, в самых нижних подвальных помещениях, всколыхнулась и начала двигаться огромная жабра полуокаменевшего создания, давно уже намертво приросшего к скале, только один глаз еще капельку поворачивался, и сердце еще пульсировало раз в сто лет. И – тпру-у-у! – я заставила мчавшиеся во всю прыть дикие необъезженные Бискайи застыть на месте, они вздыбились, вскинулись на задние лапы и злобно рычали, а я наклонилась поглядеть, кто это там пробудился внизу, потому что я как раз испытываю великое почтение ко всем этим древним созданиям, копошащимся в моих недрах, – в конце концов, мы начинали почти одновременно, и что с того, что я так преуспела с тех пор и продвинулась, это вовсе не значит, что я должна пренебрегать ими, верно? Хорошо, но этот старикашка, при всем моем к нему уважении, действительно оказался несколько медлителен, и прошло неизвестно сколько времени, прежде чем он продрался с великими сложностями и предосторожностями сквозь все пласты и бездны, и все побежали поглядеть на него, но тотчас отскакивали в сторонку и прыскали в кулак – вы, конечно, знакомы с этим типом верного слуги, который уже наполовину ослеп и оглох, и все такое прочее, но не помышляет оставить свою должность, и примерно через вечность с половиной он добрался наконец до поверхности, подполз ко мне и, разумеется, начал произносить все велеречивые приветствия, предусмотренные этикетом, однако я деликатно, но весьма решительно прервала его и потребовала, чтобы он тотчас объяснил, что – ко всем восточным демонам и ветрам! – привело его ко мне, он склонился, насколько позволяли ревматизм и остеохондроз, к моему уху и принялся поверять мне тайну, хранившуюся в его долгой памяти, и, дитя мое, как разинула ты тогда рот от удивления! Как начала в панике нагонять облака и туман! Правда, чтоб я так жила, как он был прав: миллионы и миллионы лет назад – но то же самое ощущение! Ну в точности! Этот разрыв по всей длине и удушье, и тогда я тоже бурлила и кипела от злости, и мчалась через половину земного шара, и нигде не могла найти объяснения тому, что со мной случилось, и только в самом конце, почти у самого берега, обнаружила ее. Маленькая нахалка, которая посмела разбудить меня и причинить мне такую же ужасную боль. Она была – как бы это сказать?.. Хорошо, я называю подобные создания «вопросами», потому что трудно назвать их иначе, и вообще стараюсь, насколько это возможно, поменьше обращать на них внимание. Она, эта малышка, была уже капельку постарше других. Как, допустим… Назовем ее Недоумение. Такая вот дурочка. В течение миллионов лет сложилась и сформировалась во мне и обрела даже наполовину прозрачное тело, так что по ошибке можно было принять ее за медузу, но нет, это была не медуза, ведь медузы кочуют стайками, а «вопросы» всегда одиноки, потому что никто у нас не любит этих задавак.
Она, воплощенное Недоумение, вообще не заметила, совершенно не почувствовала меня. Они ведь не догадываются о моем существовании, все эти, которые внутри меня, не знают, что я, и как я, и сколько всяких замечательных любопытных и забавных вещей мне известно, и какая я мудрая, и как я все помню – когда хочу помнить. Нет, они думают: безделица, так, одна только вода. Не более того. Ладно, какая разница!
На чем мы остановились? Да, я поглядела на нее и увидела, как она вся дрожит, трясется, горит огнем и делает ядовитой всю воду вокруг себя – от великого отчаяния. Ужасно было это видеть: как она извивается, корчится от боли, просто изнемогает от своего бессилия, взлетает на воздух и тут же шлепается в меня обратно. Мне было очень, очень жалко ее. Так это всегда со мной: вечно мне всех жалко. Только меня никто никогда не жалеет. Не важно. Тем временем она продолжала раздирать мою нежную голубую кожу и всякие ткани и мышцы, рвала тонкие прозрачные нервные узлы и нити и требовала, требовала ответа, а во мне не было никакого ответа, потому что – не забывайте! – все это происходило давным-давно, миллионы лет назад, а может, и вдвое против этого, и я была тогда совсем глупышка, правда-правда, наивная, как маленькая сирена, и, не долго думая, я вся сжалась, обвилась вокруг нее и с бешеным усилием, которое едва не разорвало меня на части, исторгла ее из себя – туда, к ней, к моей преуспевающей самодовольной сестрице, и там, представьте себе! – там она нашла ответы, чтоб вы были мне здоровы! Разумеется, не сразу нашла, может, через пятьдесят, а может, через сто тысяч лет, я не подсчитывала, она вообще не интересовала меня, но тем не менее иногда я просыпалась, и вспоминала ее, и приближалась к берегу посмотреть, как она справляется там снаружи, и видела, что она сильно изменилась, не то чтобы постарела, но как-то странно выглядит, приобрела какие-то новые формы, лишь отдаленно напоминающие те, что были мне известны, и это был для меня ужасный шок, когда я заметила, что она отращивает себе руки и ноги, и спустя еще вечность с половиной она уже несомненно превратилась в человека, в настоящее человеческое существо, и мне оставалось только кусать локти и проклинать себя за то, что из-за минутной слабости и собственной глупости я не попыталась еще капельку задержать ее в себе, подыскать ей какой-нибудь ответ, но кто же мог подумать!.. И вот теперь, когда мой старый слуга откланялся, перекувырнулся потихоньку в воде и с полнейшим безразличием погрузился обратно на свое место, я закусила губу и поклялась себе быть сильной, я сказала себе: будь мужественной, дитя мое, будь готова ко всему, потому что, судя по той боли, которую он тебе причинил, и едкости веществ, источаемых его железами, твоя сестра Прелесть возвращает тебе сейчас старый должок, и поскольку ты знакома с ней не со вчерашнего дня, то отлично понимаешь, что не по доброй воле она уступает тебе этого парня, а, как видно, исключительно потому, что уже не может удержать его при себе.
Я продолжала приближаться к нему, но, разумеется, с некоторой опаской, потому что приготовилась ко всему, и если уж моей сестричке не удалось с ним сладить, то это в самом деле крепкий орешек, и следует признаться, в особенности сейчас, после того, как я познакомилась с ним, что я не ошиблась. И вообще, вообще, вообще я не удивляюсь теперь тому, что она, бедняжка, вышвырнула его ко всем чертям, потому что ей, как известно, не под силу терпеть все эти выдумки и выкрутасы, ведь справиться с таким типом – это, я вам скажу, посложнее, чем усмирить вулкан или остановить снежный обвал, а она – и это, кстати, общеизвестно, я не открываю тут какой-то тайны и могу высказать ей это прямо в лицо, – она предпочитает постояльцев попроще. Она всегда, да, всегда стоит за порядок и логику, и каждая вещь у нее на своем месте. И я готова поклясться чем угодно, что она ни в коем случае не позволила бы большинству моих подданных жить у нее, по причине все той же логики и эстетики – вы должны послушать ее, как она об этом рассуждает, – можно подумать, что морской конек менее красив, чем лошадь, обитающая на суше, но правда на самом деле заключается в том, что, когда кому-то надоедает безалаберная и путаная жизнь у меня, он подымается и идет к ней, факт, что все уважаемые и культурные люди проживают у нее, а ко мне прибывают авантюристы, растратчики, пьяные матросы и безумные романтики, и такое разделение произошло абсолютно помимо нашей воли и без того, чтобы мы что-либо для этого предпринимали, и вот, представьте, вдруг такое непредвиденное ужасное недоразумение, можно сказать, несчастный случай, появляется одно человеческое создание – ничтожная, в сущности, букашка, крошечная запятая, – и начинает мучить ее и нещадно досаждать, как свежая язва в желудке. Тогда что мы делаем с ним, что? Правильно – быстренько переправляем его ко мне. Потому что мне ведь безразлично – так она оправдывается в душе (если у нее вообще имеется субстанция, именуемая душой), – и она говорит себе: моя обожаемая сестра вообще не ощутит его присутствия, а если и ощутит, то наверняка обрадуется, потому что этот тип буквально создан для нее, этот Бруно в точности соответствует ее романтическим грезам, потому что хоть она и родилась примерно четыре миллиона лет назад, но по натуре своей – все еще дитя, подросток, и я считаю, что это как раз прекрасно – так она говорит, моя драгоценная сестренка, – прекрасно, что она сумела до седых волос остаться такой наивной и трогательной, полной озорства и ребячества, жажды приключений… (Вы должны послушать, как она произносит это слово – «приключения»! Между прочим, от избытка очарования и благожелательности она в последнее время покрылась прыщиками лимонных плантаций в районе полуострова Индостан.)
И знаете, что я вам скажу? Она права! Права, права, права, ко всем восточным демонам и ветрам! Я в самом деле такова. И в тот вечер, когда я, можно сказать, бездыханная добралась от Малаккского пролива до берегов Данцига и впервые увидела, как этот маленький щуплый мужчина с силой бьет руками по воде (будто он какой-нибудь ламантин, этот морской дьявол, который хоть и весит целую тонну, но с легкостью раскидывает свои огромные крылья и взлетает над моей поверхностью, а потом с грохотом шлепается в меня обратно – так они рожают), бьет по воде, в отчаянии удирая от моей сестренки, и снова и снова погружается в меня, у меня что-то сдвинулось, чтоб я так жила, все вокруг начало покачиваться и плясать – я всегда в этих случаях совершенно теряю голову и не соображаю, что делаю, – цепь островов в Тихом океане лязгала и подпрыгивала, будто на нее посадили гигантского злобного пса, айсберги в Атлантике скрипели и наезжали друг на друга, и я сказала себе: не преувеличивай и не сходи с ума, ты ведь помнишь, чем заканчивались эти истории с другими: Одиссеем, и Марко Поло, и Фрэнсисом Дрейком, ведь в конце они покидают тебя и возвращаются туда, к ней, они нуждаются в тебе только в минуту запредельного отчаяния, а потом, после того как ты излечиваешь их, уходят от тебя, даже не сказав «спасибо», вообще не почувствовав, как ты хочешь их, не интересуясь, кто ты такая, и каково тебе, и что скрывается за всей этой массой воды…
А с другой стороны, сказала я себе: ко всем восточным ветрам и демонам! Какой смысл в моем существовании, если я пребываю в постоянной тревоге и напряжении, задыхаюсь между всеми этими континентами, проливами и берегами, не позволяю себе помечтать даже о самом невинном приключении, и вообще, если все, что я могу узнать об этом мире, это нелепые истории, что реки пересказывают мне своим отвратительным слащавым языком, или вздорные сплетни проносящихся надо мной дурно воспитанных крикливых чаек, или крохи лживых сведений, которые приносят глупые капли дождя, и что за радость жить, если не отведать немножко любви и сердечной боли, да, и боли тоже, боль бывает так мучительно сладка, так приятна, как тогда, в Красном – иначе Черном – море, когда я целую вечность с половиной сдерживала свои вздыбившиеся воды, пока все евреи не прошли по дну морскому, как посуху, и каждую минуту мне казалось, что я не выдержу этого, сойду с ума (ужасно трудно вот так застыть, окаменеть, не двинуться ни вправо, ни влево, стоять раскорякой, не смея шевельнуться), и я смотрела на него, на этого щупленького мужчину, сосредоточенно и неутомимо бьющего руками по воде, на его как бы треугольную голову, на это узкое и бледное тельце, и уже знала, что буду принадлежать ему, отдамся безраздельно, навсегда (то есть пока он этого захочет), буду его и только его, посвящу ему всю себя без остатка, без всяких оговорок, без оглядки, без раздумий, всю целиком, от поверхности до самых глубин, нисколечко не интересуясь, что же будет в конце – как он преспокойно уйдет к ней обратно, после того как опалил меня любовным огнем и разбил мою жизнь, позволил себе расчлениться во мне на части, на все спектры и расщепления, которые я – и только я – могла предложить ему, на все осколки света и искры цвета, на крути ряби и взрывы бушующих волн, и, приняв это решение, я мгновенно сделалась одновременно горячей и холодной и вся зарделась, покраснела до ушей, до Суэцкого и Эйлатского заливов, потому что так это со мной – ничего не умею скрыть, все по мне моментально видно, со стороны могло показаться, что я по ошибке перенесла все Красное море в Данциг, и еще успела подумать, что имеется ведь множество всяких дел и забот, которыми необходимо продолжать заниматься, но у кого теперь есть терпение на все эти вещи: следить за температурой на полюсе и на экваторе и за точным направлением отдельных потоков Гольфстрима, за распорядком движения айсбергов, всей этой немыслимой бюрократией приливов и отливов, которую я, по правде сказать, так никогда и не освоила, – но истина состояла в том, что все это сделалось мне абсолютно не важно, я знала лишь, что пойду за этим человеком, куда бы он ни повел, che sera sera – будь что будет, как говорят симпатичные итальяшки (я без ума от их Венеции, по-моему, это самое удачное творение моей сестры, настоящее озарение), и поверите вы или нет, но только тут я обратила внимание, что мой избранник не один, что он окружен тысячами лососей, которые, как видно, повинуясь какому-то таинственному инстинкту, движутся в свою реку, – должна признаться, все эти подробности никогда не задерживаются у меня в памяти, то есть когда-то знала, но забыла. Все это влетает у меня в одно ухо в Панаме и тотчас вылетает в другое в Босфоре, да и вообще, хотела бы я посмотреть на этого ученого зануду, который способен запомнить все эти отряды и подотряды рыб, и водорослей, и губок, и крабов, и кораллов, и морских чудовищ, и русалок, и у каждого своя история и свои причуды, у каждого свои беды и трагедии, но в данном случае я почувствовала: нельзя предаваться лени и оставаться в неведении, и послала своих смышленых ребятишек, быстроногих побегунчиков, моих прекрасно выдрессированных безотказных слуг, чтобы они окружили стаю, коснулись каждой рыбы и каждого плавника, как будто случайно дотронулись до них, и продолжали свой путь дальше к берегу, потому что… Как это объяснить?.. Так глупо на самом деле… Как говорится, имеется небольшая проблема медицинского характера, временная, разумеется, но из-за нее пока что – в сущности, всегда – я не могу понять того, что мои побегунчики рассказывают мне, без помощи моей сестрицы, поэтому они обязаны коснуться берега, или кораллового рифа, или острова, или вообще какого-нибудь твердого предмета, например судна, – просто небольшая ошибка в программе, я уверена, что со временем, в ближайшем будущем, все образуется и тогда уже я смогу сама… Но какая разница, главное, что умненькие мои побегунчики, шустренькие мои приятели, разгадали – не важно, где именно, в каком таком месте, – все эти сообщения, заключенные в рыбьей чешуе, в шероховатости плавников, в тканях и строении колец, обозначенных на коже, да ладно, что там – понять рыб гораздо проще, чем понять человеческое создание, и тотчас вернулись ко мне, милые мои волнушки, и я единым взмахом языка, единым лизком, прочла всю тяжкую и горькую историю этих лососей, которые рождаются в пресных реках Шотландии или Австралии (эти были как раз из реки Спей в Шотландии) и оттуда перебираются в меня, в мою соленую воду, а примерно через три года начинают свое путешествие в обратном направлении, собираются в огромные косяки и проделывают десятки тысяч миль со скоростью пятьдесят узлов, почти не останавливаясь на отдых, и рыбаки преследуют их, и стаи морских хищников, и под конец они возвращаются в устье той реки, в которой родились, и дальше им приходится плыть против течения, перескакивать через самые высокие водопады, напрягая все свои силы, упорно двигаться вверх, и имеются такие места, где человеческие создания устроили им специальные проходы и шлюзы, вроде обводных каналов, чтобы им не приходилось так мучиться, но нет, они обязаны прыгать, даже против самого сильного течения, пока в конце концов не достигнут того места, где появились на свет – ну непременно в точности, в точности того же самого места! – и там уже последние силы покидают их, они мечут икру и тут же умирают, только один или двое из всей стаи еще вернутся ко мне с молодым выводком, с теми, которые родились в реке, а все остальные…
Однако у меня не было времени раздумывать обо всех этих странностях и сочувствовать несчастным: он все еще был там. Плыл и щедро расплескивал вокруг свое отчаяние, так что у меня мурашки побежали по коже, и я тотчас опять отправила мои волны, на этот раз, чтобы разузнали о нем все что можно, а поскольку я ненавижу сидеть и ждать, то тем временем погрузилась в самые черные мои бездны, в те пласты, где у рыб глаза как блюдца, и кораллы светятся удивительным бледным светом, и дно устелено рыбами, уже окаменевшими, но еще живыми, и колышутся рощи окостеневших мертвых деревьев, и во все стороны тянутся бескрайние топи, пухлые долины рыхлого ила, и все время идет дождь из раскрошенных рыбьих трупов – мелево распада, – и нависают облака планктона из более высоких слоев, но вдруг почувствовала, что задыхаюсь в этом царстве тьмы, рванулась наверх, к тому мерцающему слою, который больше всего люблю, слою светотени, близкому к поверхности, но не слишком, к тому месту, где я выращиваю коралловые рифы, которые любого могут свести с ума… И между ними плавают рыбы, которых нужно увидеть, чтобы поверить в существование такой немыслимой красоты. Где еще вы найдете такое удивительное создание, как сине-зелено-красный кронохвостый петушок? Признайтесь честно: у нее, у моей сестрицы, есть что-нибудь похожее? Хоть отдаленно напоминающее моих императорских ангелов или серо-голубых акул, великолепное тело которых навело людей на мысль о создании сверхзвукового лайнера? Между прочим, почти черное тело молодого императорского ангела с возрастом необыкновенно хорошеет и украшается дивными фиолетово-желто-оранжевыми арабесками.
Ах, что там говорить! Вечность с половиной можно провести в этих приятных наблюдениях и размышлениях, но я нервничала, нетерпеливо барабанила в скалы всякими обломками и досаждала каждой рыбе, проплывавшей мимо, как какая-нибудь вредная пожилая тетушка, пока мои волнушки снова не вернулись ко мне. Но они не смогли рассказать мне о нем ничего, они трепыхались и дергались, вертелись и вздрагивали, как маленькие тюлени, и твердили наперебой: «Мы не по-о-няли, что там происходит, госпожа наша, это создание действительно о-о-очень странное, ты не по-о-оверишь, госпожа наша, какой у него противный вкус – такой гадкий-гадкий, как у рыбы-рогача, и он говорит разные слова, которых ни одна из нас не понима-а-а-ет, он такой горячий, весь горит, страх дотронуться, обжигает хуже, чем актиния…»
Я взбесилась и зарычала: «Немедленно возвращайтесь к нему! Неситесь, мчитесь к этому человеку и изучите его снаружи и изнутри, без всяких церемоний, без капли сочувствия и снисхождения, скрутите его, повалите, переверните, ощупайте, обнюхайте, оближите всего, попробуйте его выделения и желчь, исследуйте его слюну, скопируйте морщины вокруг глаз и поры на лице, его волосы – ну! Бегите уже, летите – убирайтесь отсюда!»
Да, это было замеча-а-а-тельное представление!.. Не так-то легко рассердить меня и вывести из себя, вы знаете, что мне трудно гневаться всерьез, такая уж я, но в эту минуту меня сжигало нетерпение, я была так взволнована, так досадовала на их медлительность и нерадивость и, честно признаться, немного побаивалась… И, как всегда в таком состоянии – ну, как бы это выразить?.. – чуть-чуть переборщила, вздула себя самыми громадными волнами, сделалась немыслимым фонтаном голубого кита, взмыла под небеса, взорвалась облаком черных, как ночь, чернил каракатицы, но тут, на счастье, после примерно вечности с половиной ко мне вернулись мои маленькие усталые и выжатые, как лимон, побегунчики и, сталкиваясь на лету друг с другом, закричали еще издали: «Все в порядке, госпожа наша! Теперь мы зна-а-а-ем о нем все! Все, что требуется, и это совсем не удиви-и-и-тельно, госпожа наша, что мы не сумели поначалу ра-а-а-скусить его, это вообще даже не подходит: думать про него на языке человеческих созданий, он как раз все время стара-а-а-ется сделать для себя особенные слова, только для себя одного, только чтобы он сам понимал, госпожа наша, но мы, конечно, вскоре, в ближа-а-айшем будущем, разгадаем все его тайны, вот, потому что все остальные вещи о нем мы уже более-менее знаем, мы даже знаем, что он один из тех, кого называют евреями: у него – хи-хи! – не хватает кусочка кожицы на одном месте, и он родился в Дрогобыче и много пишет, а теперь он бежа-а-ал откуда-то, и есть слова, которые он говорит на языке, который мы как раз понимаем, например он говорит: „У мелодии своя воля, свой упрямый ритм“; „в этой истории время уже неизменно“; „бездумный звездный комментарий на полях музыки“ и еще: „убил твоего еврея“ – красиво, правда? „Если так, то и я убью твоего еврея“. Ты видишь, госпожа наша, мы уже знаем о нем почти все и теперь опять возвращаемся туда, к нему, чтобы узнать еще больше, – лишь бы ты была довольна, госпожа на-а-ша…»
Довольна! А!.. Я была счастлива. Стояла уже ночь, я лежала на животе, как я люблю, как мла-а-а-денчик, как царственный отпрыск, подобного которому не сыщешь ни в каких галактиках и ни в каких солнечных системах, которого нужно разглядывать под особым углом зрения, в правильном ракурсе, чтобы понять, до чего же он вообще-то маленький и миленький, драгоценная такая жемчужинка! Лицо мое было обращено к горизонту, обрамленному космическими безднами, ветер с деликатностью и нежностью поглаживал мою спину и бедра, в небе сияли звезды, я совсем усыпила и пригладила волны, чтобы они не заслоняли лунного света и не умаляли его яркости. Я была прекрасна…
Он сделал себе свой собственный язык, мой человек. Как это великолепно! Он просто хотел спокойно поговорить сам с собой, и чтобы никто не подслушал и не понял. И даже чтобы он сам не мог после рассказать кому-нибудь другому – ведь у него не окажется для этого слов. Так возвышенно, так духовно, честное слово! И откуда только у него берутся эти идеи? Ведь я сама торчу тут уже миллионы лет с этими моими медицинскими проблемами – в сущности, незначительными, я уже упоминала, но все же… И никогда-никогда мне не приходило в голову изобрести для себя особый язык, только мой и больше ничей – ах, как это увлекательно!..
Да, я с самого начала была очарована им из-за всех этих немыслимых фантазий и размышлений, хотя, честно признаться, не очень-то понимала, зачем ему призывать на свою голову все эти беды и страдания, вместо того чтобы, скажем, немного меня порадовать, да, в данном случае я рассуждаю, как его мама Генриетта, о которой мне уже все известно, жаль, что нам не довелось встретиться, я уверена, мы с ней прекрасно поладили бы, потому что она тоже постоянно повторяла ему с горечью: «Бруно, у тебя мысли старого человека, алтер коп, а вовсе не ребенка, дай-то Бог, чтобы ты вышел из этого с миром, смотри, что случилось с твоим бедным отцом, Якубом».
А действительно, что с ним случилось? Мои побегунчики сообщают мне странные вещи. Таких историй я не слышала с тех пор, как впервые увидела человеческую лодку и в ней аргонавтов, которые придумывали всякие бесстыжие небылицы о своих неслыханных приключениях, лишь бы переврать друг друга по части всяких подвигов и побед. Если верить тому, что мне докладывают мои волнушки, отец Бруно тоже был из этой породы, таким неприкаянным странником, беглецом от обыденности, не в смысле обыкновенного скитальца или беженца, но… Где это у меня записано?
Его отец, почти выучившийся летать, выращивая у себя на чердаке экзотических птиц, павлинов и фазанов, глухарей и гигантских кондоров, которым место разве что в тропических странах, его отец, которого Бруно называл «неисправимым импровизатором, фехтмейстером воображения», воевавшим в одиночку со стихией скуки, этот могучий человек, умиравший неоднократно, но не полностью, с оговорками, всякий раз вновь восставал к жизни в тысяче одной, каждый раз новой форме, так что все в доме уже привыкли к его частым кончинам… Так пишет мой Бруно. Разбив свою смерть на части, умирая как бы в рассрочку, он добился того, что кластер его давно уже отсутствующего лица как бы распределился по комнате, в которой он жил, разветвился, создав в некоторых местах поразительные узлы сходства прямо-таки невероятной выразительности. Обои кое-где имитировали судорогу его тика, узоры их формировали болезненную анатомию его смеха…
Я помню наизусть каждое написанное им слово.
А под конец он превратился в громадного не то краба, не то паука, не то скорпиона. Заползал в комнату через щель под дверью и приводил всех в ужасное смятение, пока однажды не попался. В самом деле так: мама Бруно, которая, как видно, не могла больше этого выносить, поймала его на лестнице в тот момент, когда он прыгал со ступеньки на ступеньку, и некоторое время спустя, в каком-то секундном затмении разума, мгновенном ослеплении или по недосмотру – ужасно, но факт, – сварила… Да, сварила… Бруно утверждает, что это сделала именно она, добавляя, впрочем, что, возможно, она видела в этом единственный выход из его безнадежного положения. Как бы там ни было, он был подан на обед, водружен на стол на красивом блюде, увеличившийся и как бы распухший после варки. Понятно, что они не притронулись к нему, не дай Бог, такая культурная семья, мама велела отнести блюдо в гостиную, и оно стояло там на столе, покрытое плюшевой скатертью, по соседству с фотоальбомом и папиросницей в форме музыкальной шкатулки. Однако на этом дело не кончилось, он бежал и оттуда, да, представьте себе! – и оттуда тоже, потому что оба они, и Бруно, и его отец, всегда умудряются перейти предельные и допустимые границы, и даже тогда, когда, казалось бы, не осталось ни малейшего шанса, они все равно не отступают, так что, пролежав на блюде несколько недель, он исчез, только одна клешня застряла с краю в усохшем томатном соусе и желе, а сам он, вареный и, очевидно, уже не слишком свежий, теряя по дороге ноги, из последних сил потащился дальше, в безумные бездомные блуждания, всегда дальше, в точности как его упрямый сынок – сладкий мой… Вечно такой серьезный, рядом с ним я просто не могу не почувствовать себя вздорной и легкомысленной, но это его отчаяние, оно буквально убивает меня, лишает всякого желания жить, оставляет на мне черную, ржавую, полную скрежета борозду, как будто от тяжелого эсминца, но след эсминца я умею стереть, а след его отчаяния – нет… Я только пытаюсь накрыть его плотным слоем воды и сохранить, ведь я берегу все крохи любых свидетельств о нем – хотелось бы сказать: его внимания, но где оно, это внимание? – он даже не замечает меня, а я уже превратилась в самого главного его биографа – ибо что же еще остается мне делать?..
ты покачивался Бруно на воде в громадном медлительном гамаке моря
туда и сюда словно маятник
отмеряющий бесконечное первозданное время
туман тихо ворочался расстилался и клубился по поверхности вод
мягко и осторожно увлекаемый ветром навстречу светлой заре
время светлой зари поджидает у горизонта
ты плывешь Бруно в моих размеренных неторопливых волнах
в этих бесчисленных частицах бесконечно струящегося течения
и узнаешь что у воды есть запах
а ты и не предполагал что у воды может быть запах
покачиваешься туда и сюда движешься вместе с ними вперед и вперед
дальше и дальше
всегда дальше
гамак моря укачивает и убаюкивает тебя
убеждает плыть вместе с ними
теперь ты знаешь что можешь плыть с ними вот так до бесконечности
потому что тебя несет их безостановочное мускулистое движение
можешь плыть вечно вечно
потому что тебя поддерживает и питает это тихое колыхание волн
ты плывешь между ними увлекаемый волей воды
окутанный ее упругой настойчивостью
и купаешься в бесчисленных ночных феериях
утопаешь в этой нескончаемой череде черных бархатистых ночей
окунаешься в нежность туманной прохлады
тусклый месяц оранжевый месяц сияющий месяц
скольжение облаков по шлейфу ночи
тягучие мерцающие нити тумана
ты одинок в этой Вселенной
ты единственный человек во всей Вселенной
подхваченный неодолимой мощью рыбьей стаи
что за неодолимая сила движет рыбьей стаей
острые запахи рыбы ударяют тебе в ноздри
постоянное биение жабр мелькает у твоих глаз
ленивая ласка льнущих к тебе волн
относящих к берегу отпечаток твоего образа
запечатленного на водной глади
чтобы разбить его там на тысячи осколков
в фасеточных глазах скалистого краба
превратить в окаменевшие иероглифы на мякоти коралловых рифов
вперед вперед вперед
вначале легкий ожог жестких колючих плавников
на твоей нежной беззащитной коже
потом десятки и сотни свежих ран и царапин
капли твоей крови стекают в воду
заставляют взъерошиться всю стаю
ты не страдаешь от боли не чувствуешь соли на ранах
ты видишь только искрение их спин
сверкание их зеленых боков ритмичное движение жабр
чувствуешь острый запах
слышишь приглушенный от избытка восторга гул просторов
уши твои наполняются плеском и гвалтом огромного водного базара
криками чаек
шелковистым шелестом тяжелых синих рулонов
равномерно разматывающихся под тобой волн
твои мысли блестящими монетами соскальзывают в воду
медленно погружаются на дно
гладкие скользкие менялы
снуют в пустынных переулках затонувших городов
неслышно покачиваются безмолвные ночные рынки
заключенные в огромные прозрачные пузыри
море полно шепотов странного эха и вспененных в неге слов
волны играют струнами прибрежных арф
нити воды стекают сквозь гребень кораллового рифа
просачиваются сквозь его зубья
дальше дальше дальше
волны ласкают и гладят твое легчайшее расслабленное тело
с увлечением раскачивают из стороны в сторону
нечаянно доставшуюся им игрушку
руки твои безжизненно раскинуты на воде
кости худых плеч торчат как крылья
тебе приятна многозначительность молчания
серьезность молчания
угрюмость молчания
и ты думаешь
если такова смерть
если возможно чтобы она была такой счастливой и цельной
вписанной в ритм биения большого водного сердца
безостановочно пульсирующего под тобой в груди океана
то пусть будет пусть будет пусть будет так
пусть
тотчас после того как ты покинул городскую пристань и был окружен множеством рыб
из военного порта вырвались и пронеслись мимо раскинутые словно веер эсминцы
там были фрегаты кишащие матросами
запах дизельных моторов и машинного масла
торжествующие звуки горнов
молодой солдат приваривал к палубе корабля пулемет
искры взлетали яркой дугой и медленно опадали в воду
опадали и шипели соединившись с водой
глаза солдата опознали за молом огромный косяк рыбы
он попытался всмотреться получше но не увидел
не различил среди них тебя
на мгновение страх
несчастное предательское раскаяние сжало твое сердце
обдало жаром и смяло грудную клетку
ты затрепетал и начал в отчаянии барахтаться в воде
дико закричал
и твой страх как электрический разряд пронзил всю стаю
молнией ударил в ее сердце
потому что в море ничто не укроется
здесь все курьеры все побегунчики все шептуны
и все постоянно на страже
потому что море это рыбак
погляди ведь каждая волна это движение его чресл разворот его плеч
в ту минуту когда он забрасывает густую сеть своих прозрачных нервов в пучину вод
тотчас возникает опасный тораг
толчея и смятение
и вот ты уже увлечен закручен утянут
ты погрузился задохнулся ничего не понял
и вообще не догадался в чем заключается твоя роль в этом тораге
тысячи перепуганных рыб растворились в твоем человеческом страхе
первые в панике повернули вспять и столкнулись со следующими рядами
треснули черепа распахнулись пасти и мгновенно был нарушен долган это естественное предохранительное расстояние между отдельными особями
забыто правило одиночества в толпе
вода вспенилась и в то же мгновение была рассечена на куски
звенели и вибрировали лезвия плавников
но где-то там на краю стаи Лепарик с невозмутимым величавым спокойствием укротил своих подданных и все замерло вдруг
незаметно восстановился порядок в рядах
все снова выстроились
голова к голове боковая линия к боковой линии и хвост к хвосту
и тут ты впервые ощутил натяжение крепчайшей струны
между твоим затылком и основой твоей души
прислушался с удивлением к непреклонному беспрерывно твердящему голосу
вперед вперед вперед
подталкивающему одинокого в толпу
в гущу одиноких и молчаливых
сердце твое вдруг наполнилось непонятной радостью
ты перевернулся на спину и с наслаждением подставил свой бледный живот лунному свету
ты возносишься и опадаешь возносишься и опадаешь на моих губах
вверх вниз на моих тихо бормочущих волнах вверх вниз
туда и сюда туда и сюда
ты еще жив
ты окропил небо горячей струйкой своей мочи
улыбнулся моим пропастям и глубинам двумя складками позади колен
чайки кричали пораженные видом такого странного белого тела
правая твоя подмышка сделалась на миг зелеными густыми джунглями пока из нее не выбрался и не поплыл себе дальше мягкий шелковистый клок спутанных водорослей
ты чувствуешь Бруно что у воды есть запах
и это совершенно иной запах чем тот который ощущает человек стоящий на берегу
есть запах воды и есть запах берега они разные
запах моря отличен от всех прочих запахов
как и голос моря отличен от всех других голосов
как и цвета моря не похож ни на какой иной цвет
как и мысли в нем совсем другие
похищенные ловкими торговцами моими быстроногими слугами
прилежными волнами отбрасываемыми как эхо от берега
взволнованные мысли
завихряющиеся в ритмичном бурлящем шуме водного рынка
подобные душистому многоголосью многолюдной ярмарки
потому что есть запах воды запах который не задерживается в ноздрях не собирается в носу
разве что в сезон тоски всплывает в сознании рыбы
о запах воды о запах моря о ночь запахов
запахов рыбы и скал
бездонных бездн и погруженных в вечную тьму растений впитывающих и запах трупов больших морских животных
и запах слюны стекающей из их разинутых ртов
из распахнутых створок раковин и ракушек
тоска и печаль на устах коралловых рифов
вздыхающих в ночи и видящих сны прежних диких эпох
глубокий и тайный дух далекого дна
и смесь запахов принесенных сотнями рек их пряным течением
и вот когда ты очнулся от обморочной спячки в морском гамаке
туда и сюда
когда потянулся в медлительной путанице зыбей к единственной цели
мудрость известная и тебе
все плывущие вокруг тебя без сомнения знают этот тонкий призывный запах
без секундного колебания различат его
запах возникающий как мираж как морок
запах одной из тысяч рек
собирающей свой урожай в одном очень далеком краю
в том месте где они проклюнулись на свет много много дней и ночей назад
и куда возвращаются теперь
чтобы там умереть и никогда больше не вернуться сюда
из всего многообразия запахов которыми дышит море
они улавливают только этот
только тонкое как нить мерцание желанного зова судьбы
иди ко мне иди ко мне иди ко мне
главное в твоей жизни это путь ко мне
твоя смерть обгоняет твою жизнь
иди ко мне слышат лососи и устремляются туда
напрягают все свои силы чтобы успеть и не опоздать
и Бруно с ними
сколько недель и сколько месяцев все его силы направлены только на это
на угадывание таинственного призыва судьбы
главной загадки всей его жизни
захлебываясь водой и отплевываясь он принюхивается к чужим запахам
принюхивается со страстным вниманием долгие часы и дни
выискивает неповторимый аромат той единственной реки
ее долгого путаного пути
биение ее пульса
а пока что солнце обжигает и делает коричневой его спину
плечи его становятся сильными и мускулистыми
он исследует вкус планктона и мякоти губок
и ни на одно мгновение не перестает прислушиваться прислушиваться
и не знал ты тогда Бруно что именно ищешь и чего просишь
была только смутная догадка
только надежда ради которой ты пустился в свой последний путь
и вдруг содрогнулся ты Бруно в сердце своем
посреди моря настигло тебя это
мимо проплыл остров Борнхольм и подступающие к самому берегу поля
светлая церковь заколыхалась над землей потому что клубы то ли тумана то ли дыма подымались к небу
и давно забытый запах коснулся твоего лица
пристал к крыльям твоего носа
покружился мгновение и уплыл дальше
тонкий ничтожный виток волнующего аромата
ты тотчас очнулся от дремы
рассек всю тьму ночи пронзил ее мечами своей памяти
искры воспоминаний брызнули из твоего сердца в темную воду и зашипели затухая
о этот неповторимый запах
ты хотел вернуться обратно чтобы вновь вдохнуть его
но крепкий упругий хенинг натянутый в тебе до боли
связал тебя по рукам и по ногам и не позволил повернуть назад
потому что лососи всегда движутся только вперед и вперед
потому что смерть гонится за ними по пятам
ты выл от тоски и сожаления
ах что это был за запах Бруно что за дивный запах
то ли дешевых духов служанки Адели
то ли родные запахи тяжелых тюков мануфактуры
в волшебной лавке твоего отца
до отказа
до высокого исчезающего во тьме потолка забитой всевозможными тканями
а может запах блестящей черешни
под прозрачной кожурой которой бродит пьяная влага
сводящий с ума запах черных вишен
которые Аделя сияющим августовским утром приносила с рынка
или сладкий до головокружения запах твоей вожделенной книги
между покоробившимися жухлыми листами которой
проносился ночной ветер и до самой глубины раздувал
пушистость столепестковой рассыпающейся розы
Так и я. На песчаном берегу Нарвии, в тихом спокойном море в июле тысяча девятьсот восемьдесят первого года я уловил тот же самый запах, постоянно, снова и снова, настигающий меня в самых неожиданных и несхожих местах: когда я прохожу мимо уличной скамейки, на которой теснятся старички, поверяя друг другу свои бесконечные истории; в холодной сырой пещере, которую я обнаружил возле своей армейской базы в Синае; между листами каждого экземпляра «Коричных лавок»; в нежной ямочке подмышки Аялы (когда она решила прекратить наш роман, в ней еще осталось достаточно порядочности, чтобы позволить мне приходить понюхать ее, когда становилось невыносимо), и возникает, разумеется, вопрос: возможно ли, что я тащу за собой этот запах и он вырывается в определенных местах наружу именно из меня? Может, это мое тело производит его как компенсацию за все прошлые утраты? Я пытаюсь расчленить эту странную смесь на составляющие: чистый запах, веявший от щек бабушки Хени; спертые тяжелые запахи животных, шкур, пота; кисловатый запах дедушки Аншела; запах мальчишеского пота, совершенно не похожий на обычный запах раздевалки возле школьного спортзала, гораздо более едкий, вызывающий неприятные, смущающие меня размышления о таинственных железах, возраст которых намного превосходит возраст этого ребенка, железах, испускающих в него свои ферменты…
Я возвращаюсь туда всегда. Это топтание на месте. Заикание. Аяла провозгласила однажды с убежденностью знатока, что автобиографический роман, который я когда-нибудь напишу, должен называться «Моя-я-я-я кни-и-и-ига!» По ее мнению, не удивительно, что самые откровенные исповедальные мои стихи попали в сборник «Круговращение вещей», который она прямо и недвусмысленно объявила «инструментом бесплодного топтания». У Аялы было много такого рода «обзерваций» (термин ее собственного изобретения), которые она любила произносить голосом, полным подчеркнутой значимости, сопровождавшейся, однако, мелкой зыбью шаловливого смеха, напоминавшей проказы ребятишек, играющих в темноте под одеялом; и всегда, когда я поддавался искушению достойно и разумно ответить ей, затеять серьезный спор, она не выдерживала и разражалась хохотом, позволяла ему завладеть всем своим существом, вся дрожала от удовольствия, мне казалось, что ее пышные телеса впитывают в себя этот безудержный смех согласно хорошо продуманному плану, в соответствии со сложной и любопытной программой: сначала смех, скрученный в тугой узел, концентрируется в одной точке, но постепенно его весть распространяется, как круги по воде, к круглому мягкому животу, к огромной груди, к маленьким прелестным ножкам, к веснушчатым рукам, которые принимаются, отчаянно вздрагивая и подергиваясь, подпрыгивать в воздухе, и только после этого веселье добирается наконец до ее круглого лица, и – самое удивительное – к этому времени у него уже недостает сил продвинуться дальше, чтобы заполнить собой ее слегка раскосые глаза; глаза всегда оставались спокойными, трезвыми и грустными. А ведь я надеялся, что здесь, в Нарвии, забуду ее.
Ты спишь?
Она спит. В Нарвии она спала и тут тоже спит. Когда я начинаю говорить – просто так, как будто сам с собой, она тотчас спешит воспользоваться моментом и сомкнуть веки. Бережет силы для того часа, когда я начну говорить о Бруно. Ко всем чертям! Как это я позволяю ее легкомыслию, ее мелкой ребяческой эгоцентричности заставить меня – меня! – злиться, нервничать без малейшей возмож…
Ладно, снова я поддаюсь эмоциям, снова раздражаюсь.
Слушай, мне не интересно, спишь ты или нет.
В тот вечер, когда мы впервые встретились, Аяла рассказала мне о Белой комнате, расположенной в одном из подземных переходов института «Яд ва-Шем». Я сказал ей, что провожу там достаточно много времени и все-таки никогда не видел такой комнаты, и никто из служащих не упоминал при мне о ней. Аяла с улыбкой, которая уже тогда выражала снисходительное сочувствие к моей ограниченности, объяснила, что «архитекторы не планировали ее, Шломик, и рабочие не строили ее, и сотрудники действительно никогда не слыхивали о ней…».
– Такая метафора? – догадался я и почувствовал себя ужасным дураком.
Она терпеливо подтвердила:
– Именно.
Я видел по ее глазам – она все больше убеждается, что тут произошла досадная ошибка: тонкая интуиция на этот раз обманула ее, я абсолютно не тот человек, которому можно открыть такую важную тайну или вообще какую бы то ни было тайну. Это произошло в тот вечер, когда мы впервые встретились на лекции, посвященной последним дням Лодзинского гетто, лекции, которую я посетил по привычке, а Аяла – потому что и она не пропускает подобных докладов и мероприятий (родители ее выжили в Берген-Бельзене). С самого начала инициатива шла от нее. Это была первая ночь после моей женитьбы, когда я не пришел домой ночевать. Она открыла, что, несмотря на все мои недостатки, я наделен удивительным и похвальным талантом превращать Аялу в кувшин, в землянику и даже – в мгновения наивысшего экстаза – в пышно взбитую розовую сахарную вату, подобную той, которой торгуют на ярмарках. Выяснилось также, что, несмотря на мою досадную ограниченность, прикосновение моей руки к ее нежной упругой коже, смуглой и теплой, может тотчас отправить в путь тысячи крошечных побегунчиков, вызвать сладостный озноб, который охватывал всю ее целиком, заставлял напрячься и выгнуться дугой ее тучное тело, сводил судорогой все ее члены и высвобождал нас обоих из напряженного ожидания. Когда же под конец из таинственных глубин ее существа вырывался этот неповторимый звук – острый, печальный и высокий, как будто там подбили стрелой чайку, мы на некоторое время могли вернуться к интеллектуальной беседе. Эти метаморфозы повторялись снова и снова всю нашу первую ночь.
«Белая комната, – объяснила мне Аяла в одну из минут успокоения, – образовалась из удушья. Ведь это вообще не комната. Но она, предположим, суть всего. Квинтэссенция, да. – Она закрыла глаза с припухшими и такими нежными веками и погрузилась в себя. – Квинтэссенция, которая превращает все книги, посвященные Катастрофе, все фотографии, и слова, и фильмы, и факты, и цифры, собранные там, в институте „Яд ва-Шем“, в нечто такое, что останется непонятым до скончания веков, вовеки неразгаданным. Это настоящее сердце реактора, верно, Шмулик?»
Я не мог согласиться, поскольку ничего не понял. Я смотрел на нее очарованный и опечаленный, ибо уже тогда мне было ясно, что это тот редкий и несчастливый вид любви, которую можно назвать «любовью-перевертышем»; что сейчас мы переживаем последние лучезарные мгновения ее наивысшего накала, но скоро, очень скоро Аяла протрезвеет и поймет, до какой степени мы разные, и устранит меня из своего волшебного замка. Она не знала обо мне ничего. Прочитала лишь мою первую книгу стихов и сделала вывод, что «для начала она недурна». Это слегка разозлило меня, потому что обычно эта книга нравилась читателям даже больше, чем три последующие, и несколько критиков отметили, что в ней «есть сдержанное внутреннее напряжение» и тому подобное, но Аяла сказала, что в моих стихах отчетливо ощущается, как я боюсь самого себя и избегаю касаться того, что хотел бы сказать о жизни вообще и о том, что случилось Там, в частности. Она настаивала, чтобы я пообещал ей быть смелее и больше дерзать, и, когда я в самом деле пообещал, рассказала о Белой комнате.
Я был очарован ею, опьянен ее телом, таким податливым, свободным и гибким, таким совершенным, живущим в полном ладу с самим собой, способным сворачиваться клубком от избытка удовлетворенности живой, содрогающейся плоти, был очарован ее маленькой квартиркой, ее крошечной спальней, полностью – если можно так выразиться – завуалированной. Я не могу в точности объяснить, что там было сокрыто и завуалировано, но, несомненно, за, казалось бы, обыкновенными вещами таилось нечто волнующее и потустороннее. Никогда прежде мне не доводилось оказываться в постели женщины так быстро: ровно через два часа и двадцать пять минут после того, как мы вышли с лекции, подавленные и удрученные всем услышанным (я знаю это в точности до минуты, потому что все время поглядывал на часы и думал, что скажу по возвращении Рут), через два часа и двадцать пять минут после первого знакомства мы упали в объятья друг друга (это именно то, что произошло) в ее комнате и отдались друг другу со страстью и вожделением, каких мне никогда прежде не приходилось испытывать. И только успокоившись немного, я понял, что до сих пор не знаю, как ее зовут! Я чувствовал себя Казановой: лежать с женщиной, которая даже не назвала тебе своего имени. И в ту же секунду она взяла мою руку и потянула ее к себе, положила на свои губы и прошептала беззвучно в мою ладонь: Аяла. Непонятно как, но я услышал: легкое содрогание воздуха передалось через ладонь. Я знаю, что это выглядит подозрительным: я и сам не поверил бы в такое, если бы мне рассказали, но с Аялой все было возможно.
В одном из углов ее комнаты с потолка свисала паутина столь плотная и густая, что мне почудилось, будто это длинная прядь волос, и, когда она объяснила мне, что это на самом деле (она не станет разрушать результатов чужой работы ради пошлых представлений о чистоте), представил себе, что бы сказала по этому поводу моя мама, и принялся хохотать. С ней я становился другим человеком, чувствовал себя иначе, во мне пробуждались иные мысли и представления, и нельзя забывать, что до Аялы я никогда не подозревал о своей способности превращать женщину в кувшин и так далее. Удивительно, однако, что при этом я нисколько не заблуждался в отношении дальнейшего развития событий. Я гораздо раньше, чем она сама, понял невозможность прочной длительной связи между нами и в точности знал, на что могу рассчитывать, – прежде всего потому, что достаточно хорошо изучил себя и понимал, что, в сущности, не способен оправдать ее ожиданий. И действительно, через несколько недель я почувствовал, как Аяла начинает понемногу освобождаться от меня. Еще выгибались своды, еще трепетали сомкнутые дуги рук, проносились нежные завихрения, округлялись и вытягивались губы кувшина, еще вырывались из ее тела – не знаю в точности откуда – эти короткие пронзительные крики: пей меня, пей меня! – как из волшебного кубка в «Алисе», но уже было ясно, что волнообразное колыхание затухает. Делается грузным и прерывистым. Мертвящий дух Зенона веял от меня уже тогда. Потом пропало все: редко-редко мне удавалось вырастить зеленые листики вокруг ее шеи, превратить всю поверхность ее кожи в дрожащую пупырчатую шкурку красной клубники, осторожно и в то же время жадно надкусываемой зубами. Она смотрела на меня, взирала на мои жалкие попытки, и в глазах ее застывали сожаление и печаль. Непритворная жалость к нам обоим, так нелепо упустившим редкостную возможность. В те дни я прикладывал отчаянные усилия к тому, чтобы преодолеть какой-то барьер и записать наконец историю дедушки Аншела, которую тот рассказывал герру Найгелю, но, разумеется, чем больше я старался, тем хуже подвигалось дело. Не умно и рассудительно, а жертвенно… Рут знала о Аяле и очень страдала. Я ненавидел и презирал ее за то, что она не требует от меня сделать выбор между ней и Аялой, за ее спокойную мудрую рассудительность, подсказывающую ей тактику терпеливого выжидания. Терпеть и ждать: ни разу за все те ужасные месяцы она не вспылила, не набросилась на меня с гневными обвинениями или проклятиями. Но вместе с тем не смирилась и не дала мне почувствовать, что унижена. Напротив: это я был бесстыжий очумелый кобель, мечущийся между двумя сучками и не способный решить, чего он хочет. На некрасивом лице Рут отчетливо прочитывались несокрушимая уверенность в своей правоте и внутренняя мощь: в те дни она и двигалась как-то замедленно. Гораздо медленнее, чем обычно, – от нее исходило тихое, но грозное предупреждение: она такая сильная и несет в себе – впрочем, как и всякий человек – такой громадный и опасный заряд энергии, что вынуждена сдерживать себя, чтобы не нанести ближнему непоправимого вреда, должна тормозить свои порывы и дипломатично уклоняться от открытого столкновения; осторожно намекать, а не кричать, советовать, а не провозглашать.
Я ненавидел и себя – из-за себя самого и из-за страдания, которое причиняю ей, – но в то же время боялся, что если откажусь от Аялы, то больше никогда в жизни не смогу писать. Иногда я думаю, что Аяла оставалась со мной исключительно из-за странной ответственности за писателя и историю дедушки Аншела, а не потому, что я сам ей мил. В ее глазах я выглядел обыкновенным трусом и даже предателем. Да, черствым расчетливым предателем. По ее мнению, у меня были все данные и все причины записать эту историю так, как и следовало бы ее записать, и недоставало мне только отваги и мужества. Аяла не пишет романов, но сценарий своей жизни она сочиняет беспрерывно. В первую же ночь она сказала мне, что Белая комната – это «место истинного испытания для того, кто хочет писать о Катастрофе. Эта комната – как сфинкс, загадывающий загадку. Ты заходишь в нее по собственному желанию и останавливаешься против сфинкса. Понимаешь?» Я, разумеется, не понимал. Она вздохнула, закатила глаза к потолку и объяснила, что уже сорок лет все кому не лень пишут о Катастрофе и всегда будут писать о ней, и в известном смысле все заранее обречены на неудачу, на поражение, потому что каждую травму или каждое несчастье можно перевести на язык известной нам действительности, и только для Катастрофы не существует перевода, но навсегда останется эта потребность вновь и вновь пытаться, необходимость подвергнуться испытанию, вонзить ее острые шипы в живую плоть пишущего, «и если ты хочешь быть честным с самим собой, – сказала она серьезно, – ты обязан набраться смелости и заглянуть в Белую комнату».