Михневич пришел к Лунину с большим листом и сказал:
– Пожалуйте подписаться, Борис Андреевич.
– А в чем дело?
Михневич стал рассказывать что-то сложное об обществе трезвости, о народном доме, об исправнике Усачеве…
Лунин махнул рукой и взял перо. Подписываясь, заметил, что в числе учредителей есть и княжна.
– Вот нашего полку прибыло, – сказал Михневич. – Пойдемте, я вам огороды мои покажу за то, что вы человек сговорчивый.
Шли лесом. Там было сыро и мглисто, а в ямах поглубже лежал даже кое-где снег. Шумно пролетел глухарь, испугав Лунина.
Михневич говорил о социализации земли, и казалось, что он вслух читает брошюру – так у него все гладко выходило.
Лунин, улыбаясь, сказал:
– Вот вы складно говорите, Семен Семенович, а все-таки вы мне больше нравитесь, когда молчите. Вы не обижайтесь. Я не хочу сказать, что вы худое говорите. Только такие слова, знаете ли, всегда бескровны, а вот то, что у вас взгляд лесной, что вы огород любите, что вот, я слышал, пчельник у вас великолепный, – это все как-то у вас по-настоящему… Лес и пчелы – прежде всего, а все прочее – литература.
Михневич лукаво и весело засмеялся:
– Я – пчеловод. Это правильно. И огородник я. Боюсь, по правде сказать, что из нашей социализации одна литература выйдет.
Лунин заинтересовался:
– А у вас почему такие мысли, Семен Семенович?
– Как вам сказать… Устали мы ждать преобразований всяческих и, потеряв терпение, за двумя зайцами, пожалуй, погонимся. А это всегда к худому.
– Однако вы – социалист.
– Помилуйте-с. Я человек чистоплотный. Социалистом быть – все равно что перед обедом руки не мыть. Только малыми делами мы заняты. Вот огород наш на кооперативных началах устроен…
– Это я слышал. Но вот насчет неудач вы как-то туманно выражаетесь. А что же помешает вашему делу?
– Многое. Во-первых – истерика…
– Как истерика? Этого я что-то не пойму.
– Истерика не только с медицинской точки бывает, знаете ли, интересна, но и с общечеловеческой, так сказать. Наш интеллигент русский чересчур истеричен, в том смысле, что легко колеблется в своих настроениях. В медицине тоже некоторые определяют истерику как легкую внушаемость. Ветерок повеет, а интеллигент, как домик картонный, – на боку. И затем – потеря мерности, лада и гармонии, так сказать. Все у нас порывами и скачками. И в революцию мы бросаемся зажмуря глаза. А это храбрость не русская. Значит и наш интеллигент от русского начала оторвался…
– Однако, Семен Семенович, вас товарищи ваши еретиком, пожалуй, назовут…
– И уж называли не раз. Они меня терпят, потому что полезный я для них человек. Однако когда я в ссылке был в Вологодской губернии, судили меня однажды.
– За что?
– Не за идеи, а за безнравственное поведение.
– Как так?
– А очень просто. Хорошо, что о моем грехе жена заранее знала. А все-таки ей много неприятностей товарищи доставили.
– Однако это любопытно.
– Да что ж. Извольте, я расскажу… Дело прошлое… Жену я свою люблю и уважаю, но бывают у меня какие-то припадки странные – иначе мои безнравственные поступки затрудняюсь назвать. Вдруг что-то загорится на сердце при иной встрече, и тогда пиши пропало: непременно спутаюсь и что-нибудь натворю. Потом это проходит. И даже как-то нежнее и болезненнее после того жену любишь. Вот и там, в Вологде, случилась со мной история: влюбился я в жену аптекаря. Молоденькая была бабенка. И веснушки, знаете ли, на носу. Не знаю, чем она меня покорила. И что же? Пронюхали товарищи и суд устроили. Развратное, дескать, поведение не соответствует достоинству государственного преступника.
Лунин засмеялся.
– Хорошо, что аптекарь-немец метафизикой увлекался, – продолжал Михневич, улыбаясь, – как-то не очень обратил внимание на эту историю, а то бы беда была. Ну а жена моя меня простила…
– Но и вы тоже меня удивляете: как же это – любите жену, а сами аптекаршей занялись…
– Конечно, это худо. Я себя не оправдываю. Но ведь будьте снисходительны. Вы подумайте. Женился я ровнехонько тринадцать лет тому назад. Сегодня как раз годовщина свадьбы нашей. Должен я вам сказать, что за это время я в жену свою раз восемь влюблялся и все по-разному. Но, признаюсь, месяцами равнодушен бывал, хотя, вообще говоря, и любил ее. Вот в такие темные дни и случались со мной истории. Она умная. Она понимает.
– Но позвольте, однако. В таком случае вы и ей должны свободу дать. Ведь и она может увлечься.
– По логике это так выходит. Не смею спорить. И принципиально согласен. Но, знаете ли, из такой справедливости ерунда получилась бы. Тут логика вверх ногами ходит.
В это время вышли они из лесу. За канавой протянулись огороды. На черных грядках пестрели девки. Михневич что-то зычно крикнул им, и они засмеялись в ответ.
Одна из них пошла навстречу. Увидев незнакомого, остановилась было, застыдившись.
– Ты что, Акулина? – сказал Михиевич. – Твой черед самовар ставить?
– Мой, Семеныч.
Она стояла, босоногая, с подоткнутой юбкой, улыбаясь, обнажая белые ровные зубы.
– Вот, на! – сказала она, протягивая Михневичу маленькую книжку в красной обложке. – Прочли мы. А другую на завтра оставь.
– Ладно.
Сели пить чай за длинный стол под навесом – Лунин и Михневич вместе с девками. Прежде чем сесть за стол, бегали девки в сарай поправлять волосы перед осколком зеркала.
Лунина конфузились немного, а с Михневичем были запросто.
Собирались облака растрепанные, волокнистые. Надвигаясь, чернели. Кто-то сказал:
– Ох, гроза скоро! По весне первая.
И в самом деле что-то глухо застучало мелким стуком в темном небе. Упало несколько капель крупных на деревянный навес.
Все пошли гурьбой в сарай, где устроены были сплошные низкие нары. Девки сбились в кучу, смеясь. Повеял ветер, взвивая черную пыль, видную из открытой настежь двери. Зашумели шумом шепотливым мшистые ели и сосны. Красноватый свет ослепил глаза на мгновение. И троекратным рокотом гром приветствовал трепетную землю.
Дождевые капли торопливо вразброд застучали по крыше. Как черные разодранные ткани висели тучи на небе. И вдруг хлынули сверху потоки и все смешалось.
Громыхал тяжко гром, как будто кто-то громоздкий катился по каменным ступеням лестницы высокой, стуча. И незримая рука рассекала непрестанно сумрак острым ножом, оставляя на мгновение кровавый след.