Приступ ненависти к своей работе я испытала год назад, когда умирала моя бабушка, ей было девяносто семь лет. Умирала долго, от рака, в Челябинске, моем родном городе, с ней жила моя мама. Я ждала от нее отмашки, чтобы сорваться и ехать. Помогать ухаживать или прощаться. Я видела подобные случаи. Диагноз «папиллярный плоскоклеточный рак кожи носа с метастазами в шейные лимфатические узлы, очагами некрозов и распадом, наружные гнойные свищи левой боковой поверхности шеи» звучит красиво. Огромная безобразная сочащаяся шишка, занимающая половину шеи и деформирующая лицо, на живом человеке, особенно на твоей родной бабушке, выглядит ужасно.
Я долго потом жила с ощущением, что после увиденного не смогу зайти в секционный зал, разговаривать с родственниками, прикрываться умными латинскими и греческими терминами, пожимать плечами. Как я могу давать красивые названия, классифицировать, выстраивать цепочки осложнений и рассуждать, что из чего проросло, развилось и за чем последовало? Я испытывала ненависть к праву ставить диагнозы и определять причины смерти, к специальности, в которой проработала пятнадцать лет.
А с бабушкой больше уже и не поругаешься никогда. Последние дни сознание было спутанным, опухоль настолько деформировала лицо, проросла в нижнюю челюсть (патологический перелом в итоге, с которым ничего сделать нельзя), что совсем нельзя было понять, что она говорит. А она, как назло, говорила, говорила и плакала.
Приходя к смерти каждый день, я ни разу ее не видела. Я никогда не видела, как умирают люди. На практике в институте не встретилось, а единственной личной смертью пока что была смерть деда, которая случилась без меня. Я как раз училась в Москве. Мама и бабушка оберегали меня и даже не сказали сразу, что дед умер, хотели дождаться каникул. Проговорилась дальняя родственница, посчитала своим долгом сообщить. В том же году я бросила учебу на филологическом факультете МГУ. Мама с бабушкой считали, что, будь дед жив, я бы не посмела. А знакомый коуч уверена, что я до сих пор расследую обстоятельства его смерти, поэтому и оказалась в медицине и именно в судебке. Как знать. Год назад смерти я испугалась.
Помню, самолет снижался, и мне было страшно. Я боялась не авиакатастрофы, я боялась встречи. Мы с дочерью летели к бабушке. В день отъезда я, как обычно, пришла в морг, получила работу и поняла, что не могу войти в секцию. Под разными предлогами – позавтракать, выпить чаю, кофе, срочно закончить один акт, обсудить сложный случай с шефом – я оттягивала этот момент. Звонила мужу, подруге-фельдшеру – астрологу по совместительству. Пыталась найти способ преодолеть страх. Преодолеть не удалось, он остался, пришлось просто пойти и сделать, что должна.
Из аэропорта ехали на такси, ни о чем не думали, молчали. Вечер, дорога темная, пустая, желтые фонари. Бордюры из сугробов, дорога расчищена, редкие снежные стопки блинов на черных ветках, слоистые, как в тарелке, но легкие ветки не прогибаются. А Москву замело, только мы улетели. В городе люди, машины, огни, дома казались полупрозрачными на клубящемся небе. Тоска. Не та благодатная, которая положена вернувшемуся в город детства, а новая, пустая, жестяная.
Бабушка была уже в коме, второй день не ела и не пила, даже перестала облизывать губы, когда смачиваешь. Мы приняли решение не ставить ей поддерживающие капельницы, не проводить реанимацию. Глаза она уже не открывала, взгляд не фиксировала. По шкале комы Глазго 6–5 баллов. Дыхание тяжелое, клокотало. Тахикардия 110–120 при низком давлении 90/60 мм рт. ст. Губы сухие, в тонких полупрозрачных корках, руки прохладные на ощупь, берешь в свою – легкие, почти невесомые. Пальцы поджаты, кожа на ощупь – высохшие осенние листья, которые крошатся, ломаются.
Смерть сама примиряет с собой, если дает время. За две тысячи километров я мучилась разными вопросами, а на месте простые решения и простые действия успокаивали. Отпустили, главное – обезболивать, не продлять страдания. Страх есть, но его и нет, мужества не требуется или требуется, но оно приходит само, из ниоткуда. Только не изводить себя и маму дрязгами, кто виноват и что еще можно было сделать. Вера Павлова рассказывала, как писала стихи у постели умирающего мужа. Я пишу, это мой способ, и это честно.
Увезли нашу бабушку, такую маленькую в черном трупном мешке. Последние часы она тяжело дышала, грудь раздувалась высоко, но реже и реже. Помогала животом, вскидывала его, резко, вразнобой с дыхательными движениями. Дышала тихо почти беззвучно, даже шелеста не слышно. Помогала еще ртом – вытягивала губы, то ли вдыхала так, то ли выдыхала, и задирала высоко заостренный нос.
Потом когда уже не могли больше сидеть рядом, ушли с мамой на кухню. Скорую ждали на констатацию смерти пять часов. Дом старый, комнаты и кухня смежные, на кухне стоит холодильник «Полюс», раритет. Мы слушали тихое равномерное бульканье внутри, что-то переливалось, то ли холодильник, то ли вдруг бабушка, ходили проверяли ее, складывали ей руки, закрывали глаза, подвязывали челюсть.
Смерть сама примиряет с собой, если дает время. Страх есть, но его и нет, мужества не требуется или требуется, но оно приходит само, из ниоткуда. Вера Павлова рассказывала, как писала стихи у постели умирающего мужа. Я пишу, это мой способ, и это честно.
Когда санитары перекладывали бабушку с дивана в специальный пакет, она издала что-то, похожее на стон и хрип одновременно. Мама, которая подходила к бабушке, щупала ее, чувствовала, как она холодеет, как коченеют руки и ноги, испугалась, кинулась к пакету, ко мне: «Оля, Оля, что это, а как же? Она что?» – я растерялась, не смогла ответить, санитары пояснили: «Воздух выходит» – и тогда я отмерла и стала говорить.