Жил-был при матушке Екатерине попугай Филюша, птица тогда редкой, а ныне и вовсе вымершей породы ара триколор. Головку имел небольшую, с небесно-синим хохолком, оперенье – снежно-белое, а хвост обширный, пышный, цвета гоголь-моголь с вишней, как бывает зимний закат над Невой. Поднесли диковину российской Семирамиде послы полуденных стран, а каких – то государыня за недосугом как-то не изволила запомнить. Был поглажен августейшей ручкой, назван душкой и помещен в главный дворцовый попугайник под присмотр коллежского секретаря Лебедяева. Велено было коллежскому секретарю обучить дикую птицу российскому наречию купно с галантными манерами, привить ей веселый нрав и представить пред царские очи уже довольно просвещенной.
Способности Филюша выказал изрядные, обнаружил и упорство, и прилежание, ну и Лебедяев старался. Языку обучал по «Большому словарю драгоценностей», чтоб изъяснялась птичка на манер маркизы де Рамбуйе, грубых слов в клюв отнюдь не брала, а вместо «хвост» говорила бы, к примеру, «управитель небесных полетов». По части же философической штудировал Филюша большую энциклопедию наук, искусств и ремесел – тоже французского живого ума изобретение. А еще, чтобы повеселить матушку, обучил коллежский секретарь Филюшу браниться на всех языках – на всех, кроме русского, ибо знал, что русское соленое словцо терпит государыня только от Льва Александрыча Нарышкина, да и то не каждонедельно.
Вот уже прошло полгода, и давно все было готово, однако пред светлые очи никто не звал – запамятовали государыня. Филюша по целым дням прихорашивался, чистил перышки, готовясь к великому дебюту, да рассуждал вслух на разные голоса. А Лебедяев прохаживался вокруг золотой клетки, слушал прекрасномудрые речи, поправлял ученика да мечтал о награде.
Но в один вечер все переменилось. Вдруг широко распахнулась в попугайник дверь, и предстал на пороге собственной блистательной персоной Лев Александрыч Нарышкин – всех российских царей свойственник, всех российских орденов кавалер, обер-шталмейстер и превеликий забавник.
Войдя же в птичье помещение, сразу прикрыл длинный нос свой надушенным платком с монограммой, а в платок недовольно буркнул:
– Вонища! Как на конюшне, мерд!
Коллежский секретарь Лебедяев, услыхав такое французское слово, мигом изогнулся до страусиной позиции – зад на вершок повыше головы – да так и замер, а руки растопырил испуганно. Глядя на него, замерли на одной ноге павлины, окаменели фазаны и разом прервали свои беседы все триста государственных попугаев. Наступила тишина мертвая, звенящая, зловещая, какая бывает только перед божией грозой да излияньем вельможного гнева.
Гнев, однако, медлил. Лев Александрыч фигуру Лебедяева узрел и обратился прямо к ней:
– Вонь, говорю, у тебя тут, как в стойле. Во что дворец превратил, авортон?
От второго французского слова ревнитель просвещения руки развел еще шире, а голову склонил ниже некуда. Тишина же продолжалась.
И тут, как гром с ясного неба, раздался голос. Да не чей-нибудь, а точь-в-точь самого обер-шталмейстера, со всеми его носовыми переливами:
– Не вонь, – сказал голос наставительно, – а одеколонь кор-ромпю!
И прибавил мягко, с чудным французским прононсом:
– Ва-тан о дьябль, пютэн!!
Лев Александрыч, несколько позеленев, правой рукой ухватил лебедяевскую голову за косицу, а левой вздернул за подбородок.
– Ты что это, дразнить меня вздумал, курощуп?
В ответ немедля раздался тот же учительный голос с вельможным переливом:
– Не курощуп, но наставник пер-рнатых!
И прибавил – отчего-то по-немецки:
– Тойфель нохмаль, анцугаффе!!
Увидев, что птичий секретарь глазки поросячьи жмурит, щечками синеватыми дрожит, но рта нимало не разевает, Лев Александрыч неповинную голову отпустил. Огляделся, ища охальника.
Тишина стояла, как и прежде, гробовая, недвижность пребывала, как на живой картине. Но одно пятно гармонию нарушало – и цветом, и почесыванием. Лев Александрыч сделал к пятну два шага и углядел наглого вида попугая в золотой клетке. Диковинная птица распушила огненный хвост, синюю голову склонила набок и, высунув толстый язык, косила на его высокопревосходительство глазом без всякого решпекта.
– Так это ты, урод, меня поучаешь? – изумился вельможа.
Птица язык убрала.
– Не урод, а пр-ревратность натуры!
И прибавила, на этот раз по-испански:
– Саперлипопет!!
После чего высунула поганый свой язык обратно.
– Эй ты, как тебя бишь, Лебезяев, поди сюда! – обернулся Лев Александрыч к гнутой фигуре.
Коллежский секретарь приблизился на цыпочках, взмахивая руками, как крыльями.
– А скажи, любезный, что это за превратность натуры у тебя тут? На меня карикатур?
– Как можно-с! – воздел крыла Лебедяев. – Ваше высокопревосходительство, Лев Александрыч, не губите! Птичка эта особенная, по августейшему повелению берет курс риторических и философических наук-с. Отец родной, войдите в положение!
– По августейшему? Да ты не врешь?
– Точно так-с. Самолично приказать изволили птаху малую просветить. Да только потом про нас забыли-с!
И Лебедяев всхлипнул.
Обер-шталмейстер посмотрел на риторического штудента повнимательнее, а Филюша приосанился и переложил язык на другую сторону клюва.
– Так-так-так… Стало быть, тебе велели заморскую птицу просветить, – заговорил Лев Александрыч вкрадчиво, – а ты ее браниться обучил и особ первых двух классов их же голосом лаять… И льстишься теперь таковую забаву государыне представить, чтобы вельмож в шпыней обратить, а самому вознестись превыше пирамид. А не думал ли ты, Лебезяев, что урод твой, то бишь превратность натуры, может и на ея величество клюв свой разинуть? А не бунтовщик ли ты, птичий наставник?
От последнего вопроса Лебедяев вострепетал всем нутром, словно воробьишко, залетевший сдуру в орлиное гнездо.
– Как можно-с! Как можно-с! – залепетал он. – Смилуйтесь, ваша светлость! Птичка редких качеств, и говорит изысканнейше! Речения все отобраны элоквенции профессором Волк-Лисовским по драгоценному словарю маркизы де Рамбуйе-с. А ругается для ради юмору, по-европейски! Токмо по-европейски! Российской грубости на дух не переносит, не так воспитан!
– Вот оно, значит, что. По-европейски… А отчего особ не признает?
– Как не признавать! Как не признавать!
– Да ты не кудахтай. Ты дело говори.
– Лев Александрыч! Для юмору, для юмору птичка на разные голоса говорит! Вам ли юмору не понять! Вот, извольте послушать.
И Лебедяев обернулся к питомцу:
– Проси, Филюша, прощения у его высокопревосходительства господина обер-шталмейстера!
На что попугай отвечал голоском тонким – отчасти лебедяевским, а отчасти все ж таки наглым:
– Главноначальнику колесниц пр-риношу сожаление за наступление на р-раковины слуха! Как можно-с!
А в конце не удержался, добавил:
– Хозеншайзер!
Лев Александрыч усмехнулся краем тонкого рта:
– А хозеншайзер-то, Лебезяев, это ты. В штаны, говорит, наделал мой наставник, штраус толстопузый. Однако, мнится мне, у птицы есть разум…
– Есть, ваше высоко… есть! – аж захлебнулся от радости Лебедяев. – Не дозволит с самодержицей грубости! Только, Лев Александрыч, то не разум, то рассудок. Вот и Гельвеций, высокий ум, говорит: в бездушном естестве, говорит, разума нетути, и оттого птицы небесные…
– А вот от мудрований своих ты меня, братец, избавь. Мне по должности своей спорить с тобой не пристало. Твоя часть попугайная.
От таковых слов увял Лебедяев, замолк и на всякий случай согнулся в полстрауса. Лев же Александрыч о чем-то глубоко задумался, а глядел при этом на Филюшин огненный хвост. В конце размышления сделал коллежскому секретарю уходительный жест:
– А ну, выйди-кось! Мне с твоим мираклем потолковать надо.
Два часа вел вельможа беседу с чудной птицей, но о чем – того Лебедяев так и не узнал. Ходил кругами за дверью, вожделел подслушать, к замочной скважине припадал, но ухо сей же секунд отдергивал, будто от сковородки. Наконец вышел главноначальник колесниц – довольный, на желтом лице даже румянец пробился.
Сказал раздумчиво:
– Завтра за куафюрой государыне покажу… И запомни, Лебезяев: это я его учил, не ты.
Помолчал и добавил грозно:
– Хвост его береги! Да смотри у меня, чтоб без фокусов! Все твое воронье гнездо распатроню! В Сибирь поедешь, галок обучать!
Оглядел страусиное мелкое дрожание и добавил с усмешкой:
– Хозеншайзер!
Утром следующего дня венценосица-порфироносица, помазанница-царица, государыня и самодержица Екатерина Алексевна облачились в градетуровый капот и отправились делать куафе. В малой туалетной, она же бриллиантовая, комнате присутствовал, как обычно, лишь Александр Васильич Храповицкий, что определен состоять при собственных ея императорского величества делах и у принятия подаваемых ее величеству челобитен. И только приступил к волосочесанию куафер-прихмахер в чине полковника, Николай Семеныч Козлов, как доложили о господине обер-шталмейстере.
Левушку-проказника государыня в любое время принимали. Любили начать день с левушкиной шутки – от этого, говаривали, весь день потом лего́к. Однако же влетевшего его спросили для порядку:
– Что, Левушка, не спится? Рановато меня посетить решил.
На что Лев Александрыч отвечал не на обычный гаерский манер, а высокоторжественно:
– Не до сна, ваше императорское величество! Летел на крыльях быстрей самого Эола, поелику спешил повергнуть к августейшим стопам залог вечного благоденствия для будущей России!
Государыня весьма удивились и даже обеспокоились:
– Вечного благоденствия? Да ты здоров ли, Левушка? Да что ж это за счастие такое, и когда оно наступит?
– А сие теперь зависит от одного только желания вашего величества!
– Гм. А мне-то мнилось, что оно уж давно от меня, вдовы, зависит. Однако что за залог-то, Лев Александрыч? Давай говори, не томи.
– Чудо чудное открылось, матушка, миракль фабулё!
– У тебя всякой день чудеса. Да говори ты, тут все свои!
Лев Александрыч надул щеки, выкатил глаза, вдохнул чуть не весь воздух в бриллиантовой, а потом и выпалил:
– Жар-птица, ваше величество!
Государыня ахнули и поглядели на него с сочувствием.
– Ты, Левушка, должно быть, кутил всю ночь, бедный, а ко мне пожаловал в деменции… – сказали, покачав головой. – Жар-птицы – это в русских сказках бывает.
Однако Лев Александрыч не смутился.
– В царствование Екатерины Премудрыя все сказки былью обернулись! А извольте-ка бросить взор, ваше величество!
С этими словами чудотворный шталмейстер хлопнул в ладоши, и высокие двери распахнулись настежь. За дверями обнаружились два дюжих лакея, еле державшие высокую золотую клетку, изукрашенную изумрудами и рубинами. А в самой серединке радужного блеска, на палисандровой жердочке, подбоченясь крылом, сиял довольством и всеми своими кулёрами наш Филюша.
– Сей есть Филюша, а полным именем нареченный Фелицитат, – тут Лев Александрыч сделал значительную паузу, – что означает счастие приносящий.
Государыню, однако, блеск не ослепил.
– А ведь где-то я пичугу эту уже видала… – молвила она в задумчивости.
– Так точно, видали-с, – вмешался тут господин Храповицкий. – Поднесена прошлым летом иноземными послами, а вашему величеству было угодно приказать, чтоб дикаря сего просветили-с.
– Ах, вот оно что… А ведь верно! В попугайник отдано. А ты-то, Левушка, тут при чем? Нешто ты теперь по птичьей части просветитель? Мы ведь тебя вроде как в обер-шталмейстерском звании к лошадям ставили.
– Ваше императорское величество! С первого же взгляда прозрел я в сем красавце неотрытый кладезь и решил про себя – потружусь для блага отечества! Ночей не спал, полгода учил наукам – и вот ныне слагаю ко стопам. Да вы поставьте клетку-то, остолопы!
Лакеи с облегчением повергли клетку к царским стопам – так, что Филюшина наглая личность оказалась аккурат насупротив бирюзового августейшего взора. Взор же был благосклонен.
– А какой пестренькой-то! – разглядев, умилилась царица. – Попочка, хочешь орехов?
Филюша выкатил белоснежную грудь круглей кавалергарда и отвечал голосом звонким и раскатистым:
– Благодар-рствую, что привели меня в сопр-рикосновение с моим желанием! О, пор-рка мадонна, как же я хочу ор-рехов!
Изволили смеяться.
– Дать! Дать орехов! Заслужил. Эк у него язык-то повешен! Парень бойкой. А где ж он взрос, Левушка? Нешто он итальянец?
Лев Александрыч еще меньше самого Филюши знал, откуда тот родом, однако отвечал без смущения:
– Птица чудотворная, небесного града житель! А где пойман, матушка, то значения не имеет. Важны лишь достоинствы его воистину неисчислимые!
– А ты исчисли, исчисли!
– Да вот, для примеру, взять хоть умственность. Знает абевегу, сиречь альфабет, говорит непотребные слова на осьми языках, да все к месту, обожает орехи и печенье, а пуще всего способен к философическому диспуту.
Филюша на все это благосклонно покивал и, отставив крыло в сторону, изящно поклонился.
– Достоинствы изрядные, – кивнула в ответ государыня. – Вот, глядишь, мне и поговорить тут будет с кем. Однако ж надо его испытать…
– Р-разумом измеряйте! – встрял Филюша.
– Гм. Разумом… С чего бы нам начать-то, а?
– А с философических наук и начните, ваше величество! – подсказал господин Храповицкий.
– С философических, вы говорите? Ну-тка, попробуем… А скажи-ка мне, птичка божия, в чем корень всякия добродетели?
Филюша глянул на Льва Александрыча, а потом отставил одну лапку, приложил крыло к груди и продекламировал звучно:
– Живи и жить давай др-ругим, но только не на счет др-ругого! Всегда доволен будь своим, не тр-рогай ничего чужого…
И поклонился, прикусив язык, чтобы ничего не добавить.
Государыня изволили даже и крякнуть:
– Кгм! А птица-то и вправду филозоф. Господин Храповицкий, вы эту мысль занесите в памятную книгу, мы к ней еще возвернемся. А теперь скажи мне, Левушка, не подучил ли ты его? Ты ведь знаешь, что я превыше всего ставлю импровизацию.
– Как можно! Птичка своим умом дошла.
– А вирши? Неужто он и стихосложению обучен?
– Талант от самой натуры, ваше величество!
– Натур-ра натур-рата! – снова встрял Филюша. И прибавил: – Ор-рехов дайте, заслужил!
У государыни в глазах зажегся аметистовый огонек, который при дворе увидеть всякий мечтал. Означал тот огонек верный фавор.
Орехов было дадено вдосталь, и заканчивали государыня волосочесание уже в полном благорасположении. Филюшу велела из клетки немедля выпустить, дабы такой ум в неволе не томился, а порхал повсеместно.
Пернатый философ полетал туда-сюда, скептически покосился на малую и большую короны, с одобрением – на бюст Волтера, а потом уселся на этот бюст и принялся покудова за орехи.
Наконец Николай Семеныч в последний раз коснулся расческой воздушной матушкиной куафюры, вложил туда бриллиантовый гребень, поклонился, и государыня встали. В тот же миг господин Храповицкий по заведенному порядку положил на письменный столик стопку указов на подпись.
Государыня принялась за труды. В начале у ней завсегда добрые дела шли.
– Ну, Александр Васильич, докладывай, кто более всех в нашем внимании нуждается?
– Челобитная, ваше величество, от обер-офицерской вдовы Куцапетовой. Просит о вспомоществовании, с осьмнадцатью детьми одна осталась, горемыка.
Матушка потянулись было к гусиному перу, но в этот момент Лев Александрыч незаметно щелкнул тонкими пальцами. Филюша тут же взмыл в воздух, камнем упал на челобитную, повернулся к царице задом и выставил красное перо.
– Что сие значит? – спросила государыня.
– А сие, матушка, значит, – торжественно ответил Лев Александрыч, – что птичка перо свое не жалеет для ради человеколюбия. Дергай да подписывай!
Екатерина Алексевна прослезились, протянули ручку, ухватили жар-птицу за хвост, дернули – и подписали.
И с того дня и до самыя до в бозе кончины подписывала матушка-государыня все милосердные указы свои только рулевым попугайным пером.
Кончилось все ко всеобщему удовольствию. Филюше определили состоять при особе государыни в должности Собственной Ея Величества Жар-птицы. Льву Александрычу даровано было две тыщи душ за труды. И про Лебедяева вспомнили: пожаловали ему звание птиц-директора и табакерку с мопсами, табакерке же цена пятьсот рублёв.
С того самого утра вошел Филюша в небывалый фавор. Клетка золотая весь день напролет стояла открытая – летай, где хочешь, а он все норовил поближе к матушке. Бывало, сидит на августейшем плече и вдруг: «Молочка!» Берет государыня мейсенский молочник, собственной своей белоснежной ручкой наливает ему в золотое блюдечко, так он еще, шельма этакой, капризничает. Голову вот так набок склонит и – «Вкусно?» – спрашивает. Улыбнутся Екатерина Алексевна жемчужной улыбкой и отвечают ласково: «Вкусно, милый!»
А то, бывало, сидит на окне грустный и на невский закат смотрит.
Государыня обеспокоются:
– Что-то, – спрашивают, – мой Филюша все в небеса глядит?
А Лев Александрыч тут как тут:
– А тошнота у него, матушка, по своей сторонке, сиречь ностальжи.
Матушка вздохнут и скажут:
– Отпустить бы тебя, Филюша, на цветущий луг. Вот ты ужотко дождись, весна придет, в Сарское поедем…
А Филюша в ответ:
– Не на луг, а в пер-рнатый парадиз!..
Ее величество засмеются, а он добавит:
– Сир-речь в небесный гр-рад, порка мадонна!
– Отрада моя… – государыня говорили.
Все придворные Филюшу усердно обожали. Только один генерал худощавый, тоже с хохолком, все недоволен был: «Птиц, – говорит, – мы тут разных видали. Только раньше всё павлины командовали, а теперь и до попугаев дошли». Матушка его за эти слова в дальний поход услала. А один прекраснозубый молодой человек, пред которым даже и камергеры гнулись на страусиный манер, заметил лениво: «Туды ему и дорога, чтоб нашего Филюшу не обижал». На это государыня ничего не сказала, только улыбнулась. Однако в другой раз даже и его оборвала. Принес орехов полные карманы и кричит на весь Эрмитаж:
– Филюша! Вазиси!
Государыня бровки насупили и сказали наставительно:
– Это, друг мой, птица разумная, а не моська.
Все Филюшу за мудреца почитали. А академии де сиянс директор, княгиня Катерина Романовна, приказала изваять Филюше на свой счет беломраморный бюст и поставить в Эрмитаже насупротив шеренги римских кесарей. Филюше собственный истукан по нраву пришелся, восседал на нем по вечерам с гордым видом, а вот на тиранов человечества частенько гаживал и при том ругался по-французски.
Но фортуна изменчива, об этом и Волтер, великий ум, писал. Настал для Филюши, а с ним и для всей России, черный день.
Накануне матушка небережно поужинали и потому были не в диспозиции, прохлаждались лимонадом. А пуще всего беспокоились насчет парижских известий про жакобэнские кошемары.
– Что из адова пекла-то пишут? – спрашивали. А узнав, что пишут, волновались еще больше.
Лев Александрыч, не зная, как матушку развлечь, напустил в Эрмитаж простонародных музыкантов. Дудели в дудки, свиристели в свирели, били в тамбуры и бубны. Но музыку государыня не сильно обожала, так что у ней ко всему еще и голова разболелась.
Тогда прибег Лев Александрыч к последнему средству – пошептался с Филюшей.
Филюша же вспорхнул царице на плечо и потребовал:
– Молочка!
Государыня улыбнулись сквозь мигреневые слезы.
– Один ты меня любишь, – говорят.
Велела подать молочник, стала лить в блюдечко.
– Вот, Филюшенька, пишут из Парижа, что разорили злодеи королевский зверинец. Все им мало, злыдням! Доброго и невинного короля убили, голов настригли, что капусты, а теперь и за бессловесных тварей взялись.
Говорено сие было с жаром и чувствительностью.
Филюша же покосился на матушкину ажитацию и вдруг как ляпнет:
– Нар-род пр-росвещать надо!
От этих слов сразу сделались матушка дезаншанте. Губки подобрали и молвили:
– Однако вижу, Филюша, не так-то ты и умен. От просвещения жакобэнская зараза и народилась. Вот мои добрые мужички, хоть и непросвещенные, да зато на французских каналий ничуть не похожи.
Филюша покосил другим глазом и вдруг спросил ехидно:
– А Пугач?
Имени этого государыня никак слышать не могли – худо делалось. Вот и сейчас за сердце схватились.
– Охти мне! – возопили. – Гидра-то наглеет с каждым днем, вот уже и до дворца добралася. Серный запах чую! Да кто же ты таков, Филюша? Друг ли ты мне?
– Аз есмь др-руг человечества! – отвечал Филюша гордо.
Тут генерал с хохолком вмешался, он недавно из похода пришел:
– Матушка, – говорит, – не слушай попугаев! Твоя правда, дольше терпеть нельзя. Дозволь мне выступить супротив бесштанных каналий!
Государыня поглядели на Филюшу, прослезились и кивнули согласно.
– Поход тот решен, – говорят. – Подать мне красное перо!
Филюша, как змеей ужаленный, взвился под самый потолок, оседлал люстру, да как гаркнет оттуда:
– Кр-ривдой пр-равду не исправишь!
От такового глупого сужденья сложили Екатерина Алексевна губки трубочкой и протянули совсем без сил:
– У-у, жакобэн… Ловите птичку!
Началась суматоха. Кто лестницу тащил, а кто сразу и клетку. Филюша же, воспарив надо всеми, крутился, как огненный шар, и кричал – звонко, пронзительно, что хватало птичьих силёнок:
– Либер-рте! Эгалите! Фр-ратер-рните!
А потом воздуху набрал побольше и прибавил совсем страшное:
– А тир-ранам – ля морт!
Гром и молния! От последнего слова все замерли, а государыня вдруг стала белой, как мейсенский молочник. Икнула – и на том кончилось и ее житие, и Филюшин фавор.
Время погодя при новом императоре стали дознавать обстоятельства: не было ли умысла? Арестовали сгоряча Филюшу, но потом опомнились – с птицы-то какой спрос? Принялись тогда дознаваться, кто подучил. Все отговаривались, что и слов-то таких не знают, а Лев Александрыч всю вину валил на Лебедяева, как на мертвого. Государь Павел Петрович, он отходчивый был. Поначалу велел всех в кандалы и пешком в Сибирь, а попугая в чучелу обратить. Но после приостыл и оказал милосердие. Велено было попугайник распустить, птиц-директора прогнать взашеи, а обидное пернатое отдать назад отставному теперь обер-шталмейстеру, запереть в темном чулане и кормить там конопляным семенем, доколе своей смертью не умрет.
Филюшу вместе с клеткой отнесли в потайную кладовую в нарышкинском доме – и задули свечу.
Холодной зимой 1917 года в кладовку внесли зажженную свечу. Филюша открыл один глаз и увидел лысого дядьку в кожанке.
– Ты кто? – спросил незнакомец простонародным голосом.
Филюша открыл второй глаз, распрямился так, что хрустнули старые косточки, и ответствовал – хрипло, но гордо:
– Др-руг человечества!
Мужчина удивился:
– Ёптеть! Попугай говорящий!
От русского соленого словца Филюша нахохлился и гаркнул:
– Жар-р птица! Жар-р птица! Р-разумная!
И добавил скороговоркой – непонятное, но обидное:
– Шайзе тойфель пер-ркеле нохмаль! Шанглот намудах, говядина!
Кожаный дядька сперва раскрыл рот от изумления, а потом вдруг расплылся в беззубой улыбке. Из нетопленных глубин разоренного дворца донесся еще один голос, погуще:
– Микола, ты чего там вошкаешься? Нашел кого?
– Тут, товарищ Рыбов, попугай говорящий с синей мордой. Ругается не по-нашему, буржуйская тварь. Я, говорит, жар-птица.
В дверном проеме возник еще один лысый субъект – точно такой же, как первый, только в два раза шире и с моржовыми усами.
– В бога мать! – ахнул он. – Клетка-то – целый клад! С каменьями! И попугай как из сказки… А может, мы и правда жар-птицу накрыли, а, Кубышкин?
Первый, однако, усомнился:
– Для жар-птицы маловата будет, товарищ Рыбов.
– Может, птенец? – почесал лысину комиссар.
– Да, видно, молодой еще…
Помолчали, любуясь сверканием камней и огненных перьев.
– А что, товарищ Рыбов, – спросил младший, – правда, что от жар-птицы, от ней прикуривать можно?
– Предрассудок. Хотя давай, попробуй.
Кубышкин поставил свечу поближе к клетке, достал цигарку и ткнул ею Филюшу в хвост. Филюша сперва оторопел от такой наглости, а потом извернулся и клюнул чекиста в палец.
– А-а, гадло! – взревел тот, отдергивая руку.
– Что, не горит? – поинтересовался комиссар.
– Чего? А… Нет, не горит, товарищ Рыбов, – отвечал раненый, засовывая палец в рот. – Не волшебная птица, это точно.
– А я тебе сколько раз говорил: чудеса попы придумали, чтоб народу глаза запорошить.
– Так оно и есть, товарищ Рыбов.
– А коли не волшебная, то спрашивается: на кой хрен она нам сдалася? – поразмыслил вслух начальник.
– Вот и я так же думаю. Что с ним, разговоры разговаривать?
– Пролетариату нынче болтать некогда, тут ты прав, товарищ Кубышкин. Но пользу буржуйское имущество приносить должно, это ты тоже учти.
– Да какая с него польза? Шею ему свернуть, вот и будет польза. У, гад! Чем я теперь на курок нажимать буду?
Комиссар ничего не ответил. Он стоял глубоко задумавшись, а глядел при этом на Филюшин огненный хвост.
– На перья его пустим! – решил он наконец. – В коммуне недостача писчего матерьялу, пущай послужит трудовому народу.
– Точно! – согласился Кубышкин. – Будет знать, как клюв распускать. А с клеткой-то чего? Клетка-то важная. Ишь, как блестит…
– Клетку вместе с гадом реквизируем. Пиши протокол, я тебе диктовать буду.
– Так у меня ж палец… И грамоте я не очень, товарищ Рыбов. Уж лучше вы сами…
– Ну, ладно!
Сего 8 декабря я, уполномоченный Рыбов Н. Г., производя остаточную реквизицию в особняке бывших Нарышкиных, открыл особую в стене кладовую, где обнаружена мною спрятанная буржуазией клетка золотая с выгибонами одна, а в ней драгоценных камней на глаз штук восемьдесят, посередине которых сидела ненормальная птица с синей мордой и красным хвостом, по виду попугай или вроде птенца жар-птицы. На вопрос кто таков отвечал, что друг человечества, а потом еще по матери нас послал не по-русски. Явный враг, кидался на тов. Кубышкина при исполнении, но может, правда, чудо какое, вы, тов. Дзержинский, его допросите, вам оно виднее, а ежели не чудо, думаю надо его на перья пустить…»
Товарищ Дзержинский оторвал усталые глаза от протокола и посмотрел на сидящую перед ним на палисандровой жердочке арестованную жар-птицу.
– Ну, и кто же вы на самом деле, друг человечества? – спросил он саркастически.
Филюша выпятил кавалергардскую грудь и, подняв крыло, с большим чувством осенил себя крестным знамением. А потом отвечал голосом звонким и раскатистым:
– Аз есмь небесного града горожанин, а ты бич божий и адова кобылка!
Тусклый взгляд председателя ВЧК оживился зеленым огоньком.
– Так-с. Знакомые песенки. Значит, прав Гаврила Рыбов: враг вы явный и чувств своих не скрываете. А кто ж вас так хорошо говорить научил?
– Славься сим Екатерина!
– Это какая же Екатерина? Фамилия, адрес.
– Великая, пся крев дупа!
От польских слов товарищ Дзержинский приоткрыл было рот, но усилием железной воли тут же и защелкнул. Подумав немного, выложил на стол револьвер. Спросил тихо:
– Стало быть, вы птица бессмертная?
– Все мы смертны, – ответил Филюша серьезно, не отводя взгляда.
– Но все-таки – волшебная или нет? Жар у вас из хвоста пышет? Признавайтесь. Вы должны разоружиться перед победившим пролетариатом.
Филюша посмотрел на оружие, почесался и ответил:
– Пышет. Держи перо. Р-разоружаюсь!
Всесильный чекист взял в левую руку револьвер, а правой приоткрыл дверцу и осторожно, чтобы не обжечься, полез внутрь клетки. Филюша повернулся к дрожащей руке огненным хвостом. Задержал дыхание, прощаясь мысленно с матушкой.
И нагадил полную жменю.
С выражением гадливости на тонком лице товарищ Дзержинский захлопнул клетку, вытер руку о френч и поднял оружие. Филюша выпрямился, как оловянный солдатик, и бесстрашно посмотрел в глаза своей смерти.
Смотрели друг на друга, не моргая. Потом у железного председателя вдруг дернулась бородка, задрожали бескровные ноздри, и он отступил на шаг назад. Отбросил револьвер, прошелся несколько раз по кабинету, как по камере, поворачиваясь у самой стены, а потом решительно шагнул к клетке. Выволок Филюшу наружу, одним махом выдернул из хвоста перо, макнул в чернила и застрочил поверх рыбовского протокола:
«Повесить рядом со мной до особого распоряжения.
Дзержинский»
Повесили Филюшу в плетеной клетке на окне в последнем этаже дома на Гороховой. Посмотришь налево – виден тифозный закат над Невой, посмотришь направо – виден багровый дворец, где провел он счастливую юность. Утром и вечером давали подмокшего хлеба, а на ночь закрывали пыльным шлемом, чтоб не орал. Орать же было от чего: сны старому попугаю снились тяжелые.
Очнувшись посреди ночи от кошмаров, он сразу попадал в кромешную тьму, окруженную целым морем звуков. Дребезжали телефоны, матерились матросы, гудел во дворе мотор, глуша выстрелы. А из соседней комнаты неслись чьи-то нутряные вопли и чеканные вопросы председателя:
– Я тебе дам «штук восемьдесят»! Кто рубины в клетке ковырял? Говори!
Филюша закрывал голову крыльями, но это не помогало. Впервые за двести лет ему совсем не хотелось жить.
Читал про себя вирши:
Живи и жить давай др-ругим,
Но только не на счет др-ругого…
Но от стихов делалось еще хуже.
Только под самое утро все стихало. Арестованных убирали вниз, в тюрьму, комиссары были еще на обысках, а прочие сотрудники падали с глухим стуком на пол и засыпали часа на два. Замолкали телефоны и захлебывался, наконец, проклятый мотор.
В один из таких звенящих тишиной предутренних часов с Филюшиной клетки вдруг сдернули шлем. Попугай вздрогнул и развернулся на жердочке. Прямо перед ним белело в неверном заоконном свете и без того бледное лицо председателя. Странно, но Филюше показалось, что бич божий улыбается.
– Хотел посмотреть, не приснились ли вы мне, – сказал чекист как бы про себя. – Хотя какой тут сон, когда я теперь все расстрельные указы только вашим пером и подписываю…
Он замолчал, и опять нахлынула тишина – мертвая, звенящая, зловещая. Филюша молчал и готовился к самому худшему. Но страшный человек вдруг спросил совсем неожиданное:
– Скажите, а вы сколько отсидели?
– Сто двадцать один год, – твердо ответил Филюша, глядя прямо в глаза упырю.
И вдруг он заметил, что в этих пустых глазах затеплился огонек. Только не зеленый, как на допросе, а скорее аметистовый, как когда-то у матушки.
– В одиночке?
– В одиночке.
Дзержинский потер бледный лоб и вдруг заговорил глухо и быстро:
– А я всего одиннадцать лет. Из них в одиночке два. В Варшаве, в цитадели. Там из окна почти ничего не было видно, только неба немножко. Я от этого неба чуть опять в бога не уверовал…
– А я и без неба увер-ровал, – твердо сказал Филюша.
Председатель помолчал, а потом продолжил отрывисто:
– Каждый день товарищей на казнь уводили… А теперь я сам приговоры подписываю… Красным пером… А как же иначе? Иначе нельзя. Гидра-то наглеет с каждым днем. Кто защитит счастье будущей России? Кто?
Филюша ничего не ответил.
Тишина вернулась.
– А тебя как зовут? – вдруг совсем просто спросил Дзержинский.
– Фелицитат.
– Фелицитат. Счастливый… Я тоже счастливый. Феликс.
Он криво улыбнулся, а потом вдруг потянулся к клетке.
В этот утренний час редкие прохожие, обходившие стороной страшное здание бывшего градоначальства, стали жертвами массовой галлюцинации. Они видели, как на последнем этаже со стуком распахнулось окно, и в небо взмыла радужная жар-птица. Крутясь, как огненный шар, она неслась навстречу зимнему солнцу и орала истошным голосом:
– Либер-рте!