– Господи, как он вырос, совсем молодым человеком стал. Я тебя помню еще во-от таким малюсеньким. – При этом жест рукой, показывающий пол-аршина[8] от полу. – В каком же ты теперь классе?
– Во втором.
– Такой малюсенький, а уже во втором классе!
Это все, что я о себе слышу от окружающих, и всегда возмущаюсь подобными разговорами. Меня сердит непоследовательность всех этих дядюшек, тетушек, Нин Николаевн и Ольг Эдуардовн, «друзей и знакомых», как пишется в похоронных объявлениях.
Если я «совсем молодой человек», то чего ж удивляться, что я во втором классе? А если я «такой малюсенький», то для чего же говорить, что я «молодой человек»?
Все это в высшей степени противно.
Сам о себе я имею определенное понятие, которое никак не совпадает с мнениями знакомых и родственников. Все они говорят, что я очень милый, симпатичный и развитой ребенок. Мне это льстит, и я готов этому верить, но в глубине души сидит что-то такое, что заставляет меня призадуматься: так ли это?
Подумав хорошенько, я прихожу к убеждению, что я самый что ни на есть обыкновенный второклассник. Учусь отвратительно, но твердо надеюсь на лучшее будущее и считаю свои двойки печальным недоразумением.
У меня есть товарищи: братья Шура и Ваня Горичи, реалист[9] Женя Макаренко и сын дворника Пантелея, Гриша.
Мы все живем на одной из четырех улиц дачной местности «Отрада», связаны между собой узами тесной дружбы и называемся «отрадниками».
Главнейшее наше занятие – это азартные игры: бумажки, спички, «ушки» и… разбой, потому что по временам нам кажется, что мы разбойники: бьем из рогаток стекла, дразним местного постового городового Индюком и крадем яблоки в мелочной лавке Каратинского. Разбоем в основном мы занимаемся поздней осенью, почти каждый день, и заключается это занятие в том, что после обеда мы всей ватагой, или, как у нас называется, «голотой», идем к морю, лазим по пустым дачам, до тошноты курим дрянные горькие папиросы «Муза» – три копейки двадцать штук – и усиленно ищем подходящую жертву. От подходящей жертвы требуется, чтобы она была слабее нас и молчала, когда ее будут брать в плен и пытать.
Одним словом, время я провожу ярко, красочно и в третьей четверти имею четыре официальные двойки, не считая двух неофициальных, переделанных опытным второгодником Галкиным на тройки.
На Страстной неделе все это отходит на задний план и растворяется в море новых наблюдений и впечатлений.
Каждый день утром и вечером я хожу в церковь, и каждый день я нахожу в ней что-то светлое, тихое и грустное. Особенно мне нравится церковь вечером. Длинная великопостная всенощная утомляет. Внимание слабеет, мысли расплываются. Хор поет однообразно, однотонно, и лица певчих сквозь голубые волокна ладана кажутся розовыми пятнами. К концу службы я сильно устаю, но усталость эта какая-то славная, приятная. В церковные окна кротко смотрит синий мартовский вечер. Когда же после всенощной я выхожу на воздух, меня охватывает крепкая свежесть весеннего воздуха. Пахнет мокрой землей, нераспустившейся сиренью и еще чем-то неуловимым, тонким – вероятно, прошлогодними листьями. Я гляжу на чуткие бледные звезды и на тонкий серп совсем молодого серебряного месяца, и мне становится стыдно, что я продавал старьевщику калоши и газеты, бил стекла и дразнил городового Индюком: хоть и городовой, а все-таки человек.
Я даю себе честное слово навсегда исправиться. И твердо верю, что исправлюсь, непременно исправлюсь.
Мои уличные друзья тоже как-то стушевались, исчезли из поля моего зрения; теперь я с ними почти не вижусь. А если с кем и придется встретиться, то разговариваем больше о предстоящем празднике и мирно мечтаем устроить на первый день крупную азартную игру «в тёпки» на орехи.
Весна во всем. В палисаднике вскопали и засеяли травой газоны. Дворник Пантелей починил подгнившую за зиму скворечню и привязал ее на высоком шесте к тополю. Генеральша из первого этажа развесила у себя на террасе салопы[10], от которых на всю «Отраду» пахнет нафталином и зеленым табаком. Тетя извлекла из-под диванов узкие вазончики с луковицами гиацинтов, посаженных после Рождества. Луковицы пустили сильные зеленые стрелки, и теперь они тянулись к свету, наливались солнцем, и уже на них стали отчетливо заметны пестренькие, голубые, розовые и белые соцветия. Вазоны с гиацинтами выставили на подоконники, и они внесли в дом что-то весеннее, пасхальное.
Вечера светлы и тихи. По утрам заморозки. Днем длинные волокнистые облака тянутся над городом и уходят куда-то за море. В просветах между ними ласково смотрит неяркое весеннее небо. Ненадолго выглянет солнце, скользнет по крышам, блеснет в лужах, отбросив от домов легкие пепельные тени, и скроется; потом опять выглянет.
В городе шумно и возбужденно-весело. Стучат экипажи. Хрипят и кашляют автомобили, зеркальной зыбью начисто блестят вымытые и протертые витрины магазинов. Кричат газетчики. А кое-где на углах уже продают по гривеннику маленькие букетики нежных парниковых фиалок. Пахнет духами и морским туманом. Весь день гуляет тяжелый, опьяняющий ветерок и ласково закрывает людям ресницы.
Впервые ранняя весна имеет для меня столько нежной прелести: я первый раз в жизни влюблен.
О любви я имею вполне определенные понятия, неизвестно откуда залетевшие в мою буйную голову. Любить можно исключительно весной. Это основное. Затем «она» должна быть изящна и загадочна. Объясняться в любви можно, если хватит храбрости, на словах, желательно в старом, запущенном саду. А если не хватит храбрости на словах, то письменно на розовой надушенной бумаге. Если любовь отвергнута, «она» сразу из загадочной и единственной в мире превращается в самую обыкновенную дуру. «И как, как это меня угораздило влюбиться!» Свидания назначаются обязательно вечером и обязательно где-нибудь «на углу». Соперников мысленно вызывать на дуэль и убивать беспощадно, как собак. Вот и все.
Светлый облачный весенний день. Большие блестящие лужи подсохли. И на полянах, под каждым кустиком, под каждым деревцем весело зеленеет новая, молодая, необыкновенно яркая травка.
Нынче я причащался, и на душе у меня светло. За завтраком я пью черный кофе с халвой и ем просвирку[11], потом иду гулять и встречаюсь с Борей Стасиным. Боря Стасин – личность, на мой взгляд, оригинальная. Он учится в одном классе со мной и считается хорошим учеником. Он блондин с высоким лбом, наклоненным верхней своей частью вперед. Нос у него маленький, вздернутый. Глазки голубые, умные. Рот, как у окуня, углами вниз. Он вечно сутулится, вертит длинными худыми пальцами. И сосредоточенно морщится. А когда улыбается, показывает передний зуб, который вырос у него боком. Фуражку надвигает на лоб, так что сзади поля так же приподняты, как и спереди. К отрадникам не принадлежит по причине трезвого взгляда на жизнь. Реалист и скептик до мозга костей. Мечтает сделаться корабельным инженером и часто шляется в порт. Я его люблю и считаю лучшим другом.
– Ты куда?
– В порт. Там, говорят, новые миноносцы пришли, трехтрубные. А ты?
– Я на море.
– Зачем?
– Мечтать.
– Гм! Скажите, чего же ты это вздумал мечтать?
Мне трудно ему объяснить, почему именно я вздумал мечтать, а потому я неопределенно роняю:
– Так…
Боря хитро щурится и показывает передний зуб.
– Может, пойдешь со мной в порт?
– Не.
– Идем, интересно: трехтрубные.
Сердце мое полно любви и счастья. Хочется с кем-нибудь поделиться. Боря – самая подходящая жертва: будет молчать, слушать и соглашаться.
– Ну ладно. Идем.
Мы проходим по весенним улицам и разговариваем о пустяках. Язык у меня чешется нестерпимо, и страстно хочется рассказать ему все: что ее зовут Таней, что я влюблен, что мне грустно, но я не знаю, с чего начать.
Приходим в порт.
Пахнет машинным маслом, морской солью, устрицами, теплым железом, пенькой. По гранитной набережной рассыпаны янтарные граненые кукурузные зерна. Стаи сизых голубей, мягко треща гибкими крыльями, садятся на мостовую, клюют зерна и пьют воду из синих луж.
– Скажи мне, Борис, что такое любовь? – начинаю я издалека.
– Любовь… гм… наверно, это такое чувство, – мямлит Борис неопределенно.
– А ты был когда-нибудь влюблен?
– Конечно нет, – искренне негодует он. – С какой это радости! А что?
– Да так…
Минуту мы молчим и смотрим, как, плавно огибая маяк, выходит в открытое море пузатый угольщик «Ливерпуль».
– А знаешь, Боря, я влюблен.
– Да-а-а? – тянет Боря с видимым интересом. Он уже привык к подобным разговорам. – Ну и что же? Кто «она»?
– Таня К. Знаешь дачу Майораки? С этой дачи. Такая черненькая… загадочная.
– Так надо, брат, поскорее признаваться.
– Как-то не выходит… Страдаю, знаешь…
– Чего ж ты, чудак, страдаешь?
– Да так. Вообще. Грустно.
– И ты ее любишь?
– Люблю.
Боря насмешливо улыбается и ставит вопрос ребром:
– За что?
– Вот странный! Разве любят за что-нибудь? Хотя… У нее папа – художник.
– А сколько ей лет?
– Одиннадцать и два месяца. Но она очень умная. Хочешь на нее посмотреть? Полезем вечером к ним на дачу и посмотрим в окна. Ладно?
– Чего еще! Лезь лучше сам.
– Дурак.
– От такового слышу. Чтобы брюки порвать и чтобы еще садовник шею налупил.
– Не боюсь я садовника. Вчера вечером лазил и брюки не порвал.
– Ну и что?
– Ничего. Стоял у нее под окном и мечтал.
– А она?
– Учила уроки.
– Ты ей нравишься?
– Кажется. Вообще-то я, конечно, успех имею… – Мне еще хочется прибавить «у женщин», но не решаюсь.
Борис смотрит искоса на меня. Я неуклюж, вихраст и черен.
– Да… пожалуй… – говорит он с видом оценщика. – Малость постричься, и тогда ничего, можно. Ну что ж, желаю тебе успеха.
– Спасибо, тебе тоже.
На праздники из института приезжает домой некто Магда Войницкая. Это добрый гений всех местных романов и сердечных увлечений. Нечто вроде свахи. Она очень хитра, дипломатична, как все институтки. Характером и лицом похожа на мальчика, лазит по деревьям и обожает кадетов[12]. Устройством романов занимается исключительно из любви к искусству. Сразу же пронюхав, что я влюблен в Танечку, начинает деятельно и бескорыстно помогать. Я ее уважаю, но все-таки с ней надо держать себя осторожно.
– Здравствуйте, как поживаете?
Передо мной Магда. Физиономия у нее в высшей степени хитрая, в руках мешок.
– Здрасте. Ничего себе. Куда это вы с мешком?
– На море. Хочу набрать хорошей глины. Буду учить лепить… угадайте кого?
– Таню, – роняю я слово, которое уже три дня вертится у меня на языке.
– Да. Вы угадали. Таню. Именно ее.
Многозначительное «вы угадали» заставляет меня покраснеть и в замешательстве поднять с земли кусочек стекла.
– А вы куда?
– В церковь.
– Бросьте, пойдем лучше со мной. Будете помогать глину нести. О Тане поговорим.
Я опять нагибаюсь за стеклышком.
– Уж поздно, опоздаю.
– Пустяки. Успеете.
В церковь мне нужно, но я – тряпка. Через дачи мы идем к обрывам и наперегонки сбегаем по крутому спуску на берег. За городом садится солнце, и его алый теплый свет мягко заливает косой парус рыбачьей шаланды[13] и противоположный берег залива – Дофиновку. Штиль. Под берегом вода прозрачна, как стекло, сквозь нее отчетливо просвечивает дно, цветом своим похожее на черепаховый гребень. Бегу и думаю: «Недаром Магда сразу же потащила меня на море, наверное, хочет выведать, „за кем я страдаю“. А может быть, сама Таня просила узнать. Неужели? Господи, как я счастлив!»
Магда выбирает из обрыва чистые крупные куски желтой глины и заводит разные дипломатические разговоры:
– Вы знаете, мы скоро ставим «Евгения Онегина».
– Где?
– В жизни. Вы, конечно, будете играть Онегина, Надя – Ольгу, я – сами понимаете – няню.
– А Таня? – вырывается у меня.
– Ну, Таня и есть Таня, так сказать – Татьяна.
Я ужасно краснею.
– Вы, кажется, очень довольны, что Таня будет играть Таню? – спрашивает Магда, и лицо у нее сияет от удовольствия, что все так хорошо устраивается.
Танечку я люблю сильно, очень сильно, но мне неприятно, что Магда влезла в эту историю. «Какое ей дело?» – думаю я. Мне припоминается фраза, которую я однажды слышал в театре: «По какому праву вы лезете ко мне в душу своими грязными пальцами?»
Я представляю себе, как теперь Магда раструбит про нас с Таней по всей «Отраде». Является непреодолимое желание сказать ей что-нибудь такое, чтобы с ее дипломатической физиономии сползло выражение противного блаженства и ехидства. И совсем внезапно, по какому-то дикому вдохновению, я говорю:
– Знаете что, Магда… Только дайте честное слово, что никому не скажете.
– Честное благородное слово, не скажу, – быстро говорит Магда, и на лице у нее столько институтского любопытства, что любо-дорого.
– Так помните: дали честное слово.
– Могу, если хотите, перекреститься.
– Креститесь.
– Святой истинный… – Она размашисто, по-мужски крестится. – Ну говорите скорее.
– Я влюблен в Надю.
– Для меня это ново! А Таня?
– Таня так, для отвода глаз. Чтобы никто не догадался, что в Надю.
Эффект изумительный. Лицо у Магды становится глупым-преглупым, как будто с него большой губкой смыли все институтское сияние и ехидство. Я торжествую. Ведь это так романтично – отвергнуть чью-нибудь любовь. Через минуту Магда приходит в себя и пускает в ход последнее средство.
– Да, кстати… На дачу Майораки перебрался хорошенький реалист Витя Александров, – говорит она, делая наивные глаза и подчеркивая слово «хорошенький».
«Куда это она гнет? И почему именно „хорошенький“?» – с беспокойством думаю я и говорю небрежно:
– Знаю, он раньше жил в городе. Я с ним немного знаком.
– Так представьте: познакомился этот Витя с Таней.
– Ну и что?
– Ничего, познакомился и стал писать ей письма.
– Ну и что?
– И ничего.
– А она что?
– Конечно, сначала не отвечала, а потом ответила; он ей, в общем, понравился. Дайте честное слово, что никому не скажете.
– Честное слово.
– Помните же – дали честное слово. Вчера они до десяти часов вечера гуляли в саду, и Тане нагорело от мамы. Сегодня у них тоже свидание. Только имейте в видy: полное, абсолютное молчание. Черный гроб…
«Изменница, как ей не стыдно! – думаю я, и мне хочется плакать. – Теперь все пропало, все пропало!» От внезапного горя я не думаю даже, что, может быть, и даже наверно, Магда обманывает или просто глупо шутит.
– Ах, у них свидание? Извините, а я-то здесь при чем? Зачем вы мне это говорите? – спрашиваю я дрожащим голосом.
В груди у меня закипает злоба против этого чистенького маменькиного сыночка Витьки. И все время, пока Магда роется в глине, я ревную, изобретая план мести. Но я слишком растерзан и уничтожен, чтобы придумать что-нибудь толковое. Кроме того, необходимо держать себя как ни в чем не бывало, а это ужасно трудно. Собираю остатки душевных сил и пытаюсь завести с Магдой холодноватый, светский разговор. Но он не клеится. Возвращаемся домой молча через дачу Майораки. Я хмуро несу мешок с глиной, из которой Танечка будет лепить своими розовыми пальчиками какой-нибудь вздор. Когда проходим мимо домика, где живет она, сердце у меня падает.
– Вы Витю моего не видели?
Оборачиваюсь – Витина мать. Она, в теплом пуховом платке, идет мелкими шажками по дорожке, улыбается.
– Ваш Витя курит, – хмуро говорю я, совершенно неожиданно для самого себя.
– Витя курит?! – На лице у Витиной мамы появляется выражение ужаса. – Мой Витя? Курит? Боже мой!
– Ага, – говорю я, – папиросы «Муза», двадцать штук три копейки.
– Придется его наказать, – говорит она, и в этих словах глубокое огорчение да, пожалуй, еще презрение ко мне.
– Вы что, с ума сошли? – щиплет меня за руку Магда.
Но я уже сломя голову бегу вон с дачи. «Скотина, доносчик, предатель, брехун! – стучит у меня в висках. – А все-таки ловко отомстил, так ему и надо, маменькину сыночку. Пусть не пишет письма кому не надо».
«Теперь все погибло, все кончено. Все меня будут презирать и ненавидеть. Я юда, доносчик, скотина! Как теперь показаться на глаза отрадникам?»
О, чудище с зелеными глазами…
Ночью меня давит кошмар. В голову лезут всякие нелепости, ломит виски. Наутро – жар. Сижу дома. И в церковь на пасхальную заутреню меня решено по этому поводу не брать. В другое время я бы протестовал, но теперь все равно. Целый день давит мозг низость собственного поступка и ревность, ревность, ревность…
Даже кухня и приготовления к пасхальному столу не привлекают моего внимания.
Яйца красят… Ну и пусть себе красят, только скатерти пачкают. Горки зеленые принесли с базара, ну а я-то тут при чем? Не понимаю. Ах, Таня, Таня! Что ты со мной сделала, превратила меня в подлеца!
За обедом ложка валится у меня из рук.
– Что это ты ничего не ешь? Не дай бог, заболеть, может быть, собираешься, – говорит тетка и соображает, сколько будет хлопот, если я заболею как раз на Пасху.
Вечер приближается медленно-медленно. Тень от противоположного дома переползает через улицу на нашу сторону, потом поднимается по стене. Косые растянутые квадраты, что бросало яркое дневное солнце через окна на пол, теперь растянулись еще больше, переползли на обои, стали какого-то желатинового цвета. Почти стемнело, только закат красит в розовую краску трубы на соседнем доме да как жар горят начищенной медью стекла чердачных люков.
На кухне стихает стук ножей и тарелок, но зато начинает пахнуть жареным поросенком.
Из прачечной приносят свежеиспеченные, пухлые, душистые куличи, бережно завернутые в салфетки. Разносится теплый аромат шафрана и цукатов. Тетка и кухарка нянчатся с куличами, как с новорожденными младенцами.
– Вот так пасочки[14]! Как пух! Ей-богу! Еще лучше, чем в прошлом году, – говорит кухарка.
Со скуки ложусь спать рано. Засыпаю чутким нервным сном. Сквозь сон слышу, как наши собираются в церковь, как выходят на лестницу и в доме наступает тишина. Где-то внизу хлопает дверь. Глухие голоса.
Комната полна густой теплотой. Кротко теплится лампада и освещает оклады икон и часть потолка, через который тянется длинная тень от вербной пальмы. У нас в Вербное воскресенье наряду с вербой в церквах раздают пальмовые ветки.
Опять засыпаю. Мне снятся темная влажная ночь, сады, пасхальные звезды, перезвон колоколов. Просыпаюсь. Глухо гудит соборный колокол, весело перезванивают в военном госпитале. Соскакиваю с теплой постели, шлепаю по полу, взбираюсь на подоконник и открываю форточку. Черное небо. Звезды. Сырой ветерок.
Заглядываю в столовую, где уже накрыт пасхальный стол и в темноте поблескивают рюмки.
Потом ложусь и опять засыпаю. Сквозь тревожный сон слышу, как хлопают внизу двери. Это наши возвращаются из церкви. В столовой веселые голоса и звон тарелок. Тихими шагами входит в комнату отец и подходит к моей постели.
– Спит… ну, Христос воскресе.
Он наклоняется надо мной, и я чувствую на своей теплой щеке его бороду, сырую от мартовской ночи. Притворяюсь спящим. Отец лезет в карман, достает крашеное деревянное яичко, писанку, и кладет мне под подушку. И я сплю до полудня крепким сном измученного человека.
Первый день всякого большого праздника скучен.
К часу дня я умываюсь, надеваю неудобный новый форменный костюм, воротничок, который туго подпирает мою вихрастую голову. Как лунатик, иду на дачу Майораки.
День на редкость теплый и солнечный. В кармане отцовская писанка, а в писанке три рубля. Надеюсь встретиться с Таней, но сталкиваюсь лицом к лицу с Витей. Витя тоже в новом костюме, с ослепительными желтыми «реальными» пуговицами и тугим крахмальным воротником. Минуту мы оба молчим и мнемся. Нам обоим ужасно неловко.
– Христос воскресе! – говорит Витя.
– И тебе тоже. Воистину! – говорю я. – Слушай, ты знаком с Таней Каменской? Только честно?
– С какой Таней Каменской? Нет, не знаком. Я еще здесь никого не знаю.
– Врешь!
– Ей-богу. Хочешь, перекрещусь?
По глазам я вижу, что Витя не врет. Мне становится и стыдно и радостно. Сердце наполняет что-то теплое, праздничное и разбегается по всему моему существу живыми, звонкими струями.
– Прости меня.
– За что?
– За то, что я на тебя наюдил.
– А ты разве юдил?
– Юдил, что ты курил. Тебе, наверное, от мамы досталось?
– Досталось.
– И здорово?
– Порядочно. Но она меня сама застукала, когда я курил.
– Все равно. Прости меня.
– Ну вот… еще чего… я ничего… Мама своими глазами видела.
В эту минуту мне кажется, что Витя самый лучший человек в мире, и мне хочется сделать ему что-нибудь приятное.
– Откуда у тебя такая хорошая цепочка? – спрашиваю я. – От часов?
– Да, для часов. Папа мне вместе с часами из Америки привез.
– Сколько стоит?
– Два доллара.
– А кто твой папа?
– Писатель.
– Врешь.
– Ей-богу.
– Н-ну-у? Что же он пишет?
– Да разное.
– Скажите!.. – удивляюсь я. – Тебе что сегодня подарили?
– Пастельные карандаши. А тебе?
– Мне – три рубля. А сколько стоят карандаши?
– Двенадцать.
– Врешь…
– Ей-богу… Умеешь играть в шахматы?…
Потом, до самого обеда, я играю с Витей в шахматы. Витя меня каждый раз обыгрывает, но меня это не огорчает. Наоборот, даже приятно. Все-таки, что ни говорить, а я на него наюдил.
Возвращаюсь домой счастливый и голодный. Дома гости. За обедом в столовой солнечно, и дым от папирос легкими синеватыми волокнами переливается в золотых лучах, которые сильными снопами бьют в окна. Форточки открыты, и слышно, как на улице кричат мальчишки, чирикают воробьи и полнозвучно, нескладно перезванивают в церквах.
За обедом я наедаюсь шоколаду.
Часов в пять отправляюсь на полянку и в глубине души хочу увидеть Таню. Срываю в садике прутик сирени с зелеными сочными почками, обкусываю на ходу горькую весеннюю корочку и, захлопнув за собой калитку с жестянкой: «Вход старьевщикам воспрещен!», замираю. На скамеечке, где обыкновенно ночью сидит дворник в тулупе, теперь устроилась Танюша и с ней еще какая-то белокурая девочка. Танюша в чем-то синеньком, в белом фартучке, и в косичках у нее бантики.
В желудке у меня становится пусто и холодно, как перед экзаменом.
– Таня… здравствуйте!
Танюша смотрит на меня не то удивленно, не то разочарованно.
– Здравствуйте, – вяло говорит она. – Познакомьтесь с моей подругой. Ольга.
Я неловко по очереди мну в потной руке две розовые душистые ручки и недоумеваю: «Чего это они такие… кислые?» И вдруг соображаю: «Ах я дурак, дурак!.. Да ведь Пасха. Нужно целоваться. Ничего не поделаешь».
– Ах да! – развязно восклицаю я. – Христос воскресе! Я и забыл.
У девочек лица расплываются в счастливые улыбки, и они, опустив ресницы и покраснев, говорят в один голос:
– Ах нет, нет, что вы! Мы с мужчинами не христосуемся.
Пудовая гиря сваливается у меня с души. Все хорошо, но в любви самое паршивое это то, что надо целоваться.
А колокола звонят, звонят, и кажется, что и завтра, и послезавтра, и через год – все время в воздухе над счастливой землей будет стоять светлый, утомительный, весенний звон.
Начало 1914 г.
Перед самым отъездом на войну штабс-капитан запаса Перченко взял на руки своего пятилетнего бутузика Шурку, крепко поцеловал его щечку, покрытую нежным пушком, как персик.
– Ну, будь умником, не капризничай, не раздражай мамочку и пиши мне почаще… А главное – не раздражай мамочку. Будешь послушным – привезу тебе с войны настоящую немецкую винтовку.
Отцовская ласка была для Шурки в редкость. Она разнежила его.
От коротко остриженных усов и бритого подбородка Шурке сделалось хорошо и щекотно. Он выпростал из-под отцовского рукава правую ручонку, нежно потрогал ремень и припал круглой головкой к погону.
– Верно привезешь?
– Что?
– Винтовку.
– А! Привезу, привезу, будь, братец, благонадежен.
На вокзале было очень шумно и многолюдно. Высоко, под самым потолком, ярко горели два электрических шара, и от каждого человека падало по две тени. Шурке это казалось необъяснимым и страшным. Пахло пирожками и перегретым железом. Хотелось спать. На перроне, у поезда, который стоял, освещенный неярким светом, как призрак, среди обычной публики толпилось много военных. И это тоже казалось страшным. Разговаривали вполголоса. В воздухе висел тяжелый, утомляющий гул.
Кто-то плакал.
Когда отец вошел в вагон, паровоз отрывочно свистнул. Потом отец в открытом окне. Мать взяла Шурку на руки и подошла к окну. Он крестил и целовал их то и дело, и Шурка почувствовал, что у отца мокрая щека. Это было тоже страшно, и хотелось уже не плакать, а кричать. Наконец вагоны дернуло, по очереди стукнулись друг о друга буфера, замелькали вагонные окна и лица, тягостно освещенные неправдоподобным светом.
На следующий день Шуркина жизнь потекла обычным порядком.
Так прошла осень.
Обыкновенно мать по целым дням шила, писала и ждала почтальона. Отец все не приезжал, но зато стали часто приходить от него письма. Два раза в неделю Шурка видел, как мать входила в комнату с письмом в руках, на ходу разрывая конверт шпилькой. Она быстро пробегала глазами мелко, неровно исписанные страницы и бормотала:
– «Подвигаемся вперед… привыкли к отсутствию комфорта… много дела… пока все благополучно… целую тебя и мальчика… пишите», ага! – «посылайте теплое белье»…
Иногда к матери заходила соседка Гусева. Муж Гусевой был тоже на войне, и обе женщины проводили вечера в тихих разговорах и глубоких вздохах.
Шурка лежал в своей кроватке с полузакрытыми глазами, но сразу заснуть не мог. Он смотрел в угол, где перед иконой горела синяя лампадка. Сквозь щель неплотно запертых дверей просачивался свет и слышались ритмичные ровные голоса. Слов Шурка не слыхал, но его баюкали однотонные повышения и понижения говора. Постепенно Шурка засыпал, и часто снилась ему война. Во сне она была странной и не такой страшной и интересной. Часто в ней кроме папы, пушек, лошадей и разноцветных солдатиков участвовали Шуркины уличные приятели: Колька, Горик и Митейка.
Изредка, когда Шурка капризничал, мать напоминала ему про немецкое ружье.
Прошла дождливая осень. Прошли мягкие снежные дни ранней зимы. Скучно прошли Святки. К концу февраля по ночам стал дуть сильный сырой ветер. Выдалось два-три ослепительных солнечных дня с блестящими лужами, синим небом и звонкими воробьями.
И вдруг, внезапно, мать получила сильно запоздавшую телеграмму, а на другой день приехал отец. Он сильно изменился: загорел, обветрился, оброс незнакомой бородой и говорил грубым голосом.
В доме началась суета. Разговоры. Гости.
Незаметно промелькнули четыре дня, и отец опять исчез – как в воду канул, – а у Шурки возле кровати появились большая немецкая винтовка и лакированная каска.
Сначала Шурка возился с винтовкой дома. Он переворачивал стулья, устанавливал на них тяжелое ружье, что должно было изображать пушку, и громко кричал:
– А-а-а!.. Па-а-а!.. Пли!..
Потом бегал в кухню показывать винтовку Аннушке, которая смотрела на нее со скрытым ужасом.
Наконец однажды утром бес тщеславия легонько подтолкнул Шурку и посоветовал:
«А не вынести ли тебе винтовку во двор? А? Вот-то удивятся Колька, Горик и Митейка. Завидовать, чего доброго, будут! Хорошо!»
Шурка надел рыженькое пальтишко, барашковую шапочку с наушниками, вязаные варежки и взял под мышку тяжелое ружье.
Двор был по-утреннему пуст. Длинные холодные тени ложились от домов и деревьев на розоватый асфальт. Вода в жестянке, из которой пьют собаки, замерзла.
Во двор вошел отощавший за последнее время газетчик. Он торопился и держал под мышкой толстую кипу газет. Шурка перебежал ему дорогу, прицелился, щелкнул языком и закричал:
– А-а-а!.. Па-а!.. Пли!..
Газетчик даже не обернулся и свернул в парадную дверь. Это было обидно.
Опять долго никто не появлялся. Начало пощипывать уши. Потом вышел гимназист четвертого класса, Жоржик Бибин из третьего этажа. В руках он держал клеенчатую книгоноску и, судя по кислому заспанному лицу, опять не выучил уроков.
– А у меня есть немецкое ружье. Ага! – сказал Шурка издали с деланным равнодушием.
Жоржик Бибин приостановился, заинтересовался.
– А ну-ка, покажь. Откуда у тебя? Батька привез с войны, а?
– Да. С войны. Батька.
Гимназист повертел винтовку в руках.
– А ну-ка, как это она у тебя стреляет? Ага. Так. Понятно.
Жорж прицелился и щелкнул.
– Ловко! Продаешь?
– Что, винтовку?
– Винтовку.
– Хитрый.
– Дурак, я тебе за нее рубль дам.
– Н-н-ну? Правда? Давай.
– Вот вернусь из гимназии, так получишь рубль. Смотри же, никому не продавай без меня.
Для Шурки рубль – нечто очень большое, чрезвычайно значительное и почти недостижимое. Подумать только: звонкий полновесный серебряный рубль. Сколько государственной мощи в его выпуклой чеканке! Шурка даже не представлял себе, какое количество вещей можно купить на один рубль. Его гипнотизировало само по себе слово «рубль». И стояло это слово в Шуркиной пятилетней головке рядом с такими же полновесными, значительными словами, как «верста»[15], «бочка», «год», «море», «Россия».
Не что-нибудь, а целковый!
Затем немецким ружьем неожиданно заинтересовалась кухарка из второго этажа, возвращавшаяся с базара. Она поставила на землю корзину, из которой выглядывала плоская утиная голова.
– Ишь! Ка-акое ру-у-жье! Скажите, люди добрые!
– Да. Немецкое. Это папа с войны привез.
– С вой-ны-ы? Скажите! – вздохнула кухарка и добавила: – Теперь усех берут на войну. И сколько людей через ее погибае.
Вероятно, она вспомнила того низенького рябого солдата, который считался ее кавалером, потому что на минутку подняла глаза вверх, стерла указательным пальцем с серебряным кольцом слезу и сердито схватила с земли корзину.
Потом во двор заходил большой хмурый городовой. Он долго и настойчиво звонил к дворнику и тоже заинтересовался немецкой винтовкой.
– Что это у тебя? Никак, огнестрельное оружие? А разрешение на ношение имеешь? – пошутил он. – А ну-ка, покажь. Ишь ты!.. Смотри пожалуйста, какая машинерия.
– Немецкое. Папа с войны привез.
– С войны, говоришь? А ну-ка, я раз стрельну.
Городовой с грозной шутливостью приложился, долго искал мишень и наконец прицелился в аспидно-сизого голубя, важно расхаживающего по карнизу. Подмигнул горничной, выглянувшей в окно четвертого этажа, и сказал:
– Пиф-паф! Уже убит.
В руках городового винтовка казалась совсем маленькой.
Потом ружьем интересовалось еще много народа: точильщик, стекольщик, посыльный и почтальон. Даже два каких-то приличных господина, проходивших через двор, с улыбкой переглянулись, и один из них, худой, с длинными волосами, сказал:
– Вот вы жалуетесь на отсутствие сюжетов. А разве это не сюжет? Фронтовая винтовка попала в тыл и ходит по рукам. Ась?
Смысла фразы Шурка не понял, но почувствовал, что сказано что-то важное, после чего винтовка стала еще дороже и вместе с тем страшней.
Слава понемногу кружила ему голову, и Шурка несколько раз в ответ на вопросы о винтовке к своей обычной фразе: «Немецкая. Папа с войны привез», неожиданно для самого себя прибавлял кое-что новое:
– Это что – винтовка! Вот папа мне еще лошадь привезет. А дома у меня еще есть немецкая каска. Ей-богу, святой истинный крест!
Однако только тогда, когда во дворе появились Колька, Горик и Митейка, мальчик ясно понял, какой драгоценностью он обладает. К винтовке подходили, как к величайшей редкости. Как одолжения, просили дать ее потрогать и подержать в руках. К Шурке подлизывались. Сначала он давал винтовку в руки по первой просьбе. Потом стал позволять только потрогать. Потом стал ломаться.
– Шурик, Шурик, дай на минуточку винтовку. Я тут посмотрю одну штучку и сейчас отдам. А? – говорил сладеньким голосом Митейка.
– Нельзя.
– Почему нельзя?
– Потому что нельзя.
– Да почему?
– Да так.
– Да дай! Горику давал, а мне не хочешь?
– Нельзя, говорят! Не хочу!
– Да почему?
– Да так.
– Да дай…
– Не дам.
Потом дворовая компания играла в солдаты, и Шурка был командиром. Командиром его выбрали потому, что командиру не полагается винтовки. Потом из тачки соорудили крепость, играли в сыщика Пинкертона[16], устроили тир для стрельбы в цель. И во всех этих играх главную роль играла винтовка.
Когда же из гимназии вернулся Жоржик Бибин и сказал Шурке: «Ну, давай винтовку, вот тебе семьдесят копеек, а тридцать получишь завтра», – Шурка схватился обеими руками за ружье, предусмотрительно юркнул в подъезд и оттуда крикнул:
– А этого хочешь?
И показал гимназисту дулю.
– Тю-тю! – затюкали Колька, Горик и Митейка, сыпанув по асфальту в разные стороны, как горох.
– Нашел дурака! За рубль такую вещь! Настоящую винтовку! Немецкую, из которой убить даже можно! Хо-орошую! Хи-трый…
День пролетел незаметно.
Вечером Шурка с трудом заснул. Снилась ему война: папа, лошади, пушки, пестрые солдатики и винтовка – главнокомандующий. Несколько раз среди ночи он начинал что-то быстро и невнятно выкрикивать. Разбуженная мать подходила к нему, крестила и поправляла одеяло.
– Набегался, нашалился, а теперь вот…
А виновница всего этого, трофейная немецкая винтовка, косо и тяжело стояла в углу, царапая мушкой обои, как бы терпеливо дожидаясь своего часа.
Конец 1914 г.
На другой день после производства старших юнкеров[17] в офицеры, когда в оркестре освободилось много мест, я сказал:
– Журавлев, возьмите меня в оркестр.
Юнкер Журавлев, старший в оркестре, здоровый и плотный, но похожий на желторотого птенца, посмотрел на меня с удивлением и спросил:
– На чем вы играете?
– На большом барабане, – твердо соврал я.
Журавлев знал, что я пишу стихи, и с игрой на барабане это у него не совмещалось. Он недоверчиво прищурился:
– А вы умеете?
– Умею.
Журавлев почесал у себя за ухом, потом пытливо посмотрел на меня. У меня не хватило нахальства выдержать его честный, открытый взгляд, и я опустил глаза. Тогда Журавлев сказал:
– Нет, Петров. Вы не умеете играть на барабане.
– Да что ж там уметь? Ну бить колотушкой по этой самой, как ее… Тут, понимаете ли, для меня главное дело не барабан, а лишний час отпуска.
У нас в училище музыканты пользовались лишним часом отпуска. Этот довод подействовал, потому что Журавлев глубоко вздохнул, вытащил из кармана помятую бумажку и записал в нее мою фамилию, а против фамилии написал слово «барабан». А когда вечером мы сидели на койках друг против друга и снимали сапоги, Журавлев вдруг сделал испуганные глаза и сказал:
– Но слушайте, Петров, если вы только… это вам не стихи…
Я понял, что дело идет о барабане, и сказал:
– Не беспокойтесь.
Через пять минут я высунул голову из-под одеяла. Меня тревожил один вопрос.
– Журавлев, вы спите?
– Сплю, – ответил Журавлев сердитым и заспанным голосом.
– А скажите, я уже в это воскресенье могу записаться в отпуск на лишний час?
– Можете, – буркнул Журавлев из-под одеяла и, вероятно, сейчас же заснул.
Я же думал о той, ради которой пустился на такую рискованную авантюру с барабаном. Рискованную потому, что за всю свою жизнь я потрогал всего один раз барабан руками. Это случилось когда-то на детском празднике, когда я пробрался к барабану, который всегда пленял меня своей солидностью и блеском, и щелкнул его по туго натянутому полупрозрачному глупому боку. А солдат с рыжими усами сердито сказал:
– Не трожь!
В тот же день для меня стало ясно, что скромная карьера коночного[18] кондуктора, о которой я страстно мечтал в детстве и к которой усиленно готовился с трех лет, не выдерживает ни малейшей критики в сравнении с блестящей светской карьерой барабанщика. Я твердо решил, что когда вырасту большим, то сделаюсь барабанщиком, и, когда маленькие дети станут трогать мой барабан, я буду сердито кричать: «Не трожь!»
Казалось, моя детская мечта сбывается. Утром Журавлев опять пытливо посмотрел на меня и сказал:
– Не забывайте, Петров, что барабан ведет за собой весь оркестр.
Это было для меня новостью. Я был готов ко всему, но только не к этому. Дело представлялось мне гораздо проще: оркестр играет свое, а барабанщик между прочим содействует общему успеху. Так, по вдохновению. Однако я решил идти до конца и сказал Журавлеву:
– Надоели вы мне со своим барабаном. Не беспокойтесь. Я умею.
За завтраком Журавлев опять сказал:
– А может быть, вы, Петров, не умеете? Скажите лучше прямо.
– Да умею же, господи. Даже в оркестре играл. У нас в этом… в гимназии оркестр был. Так там. Ничего себе, знаете. Довольно приличный оркестр.
– А вы не врете?
Положительно Журавлев был фанатиком своего дела. Надо было видеть, с каким азартом вербовал он в оркестр корнетистов[19], басов[20] и баритонов[21]. Но все-таки он мне надоел.
Если бы не Зиночка, я сознался бы во всем. Но ради лишнего часа свидания с любимой женщиной человек способен на какую угодно глупость. Об этом можно бы написать целое сочинение, но это в мои планы не входит.
До этого времени жизнь моя была легка и сравнительно беззаботна. Утром, на лекциях тактики[22], фортификации[23] и артиллерии, мне снились чудные золотые сны про офицерские бриджи, погоны с одной звездочкой. После завтрака, на строевых занятиях, я дышал здоровым зимним воздухом, а если рота выходила к морю и, проходя через город, пела песни, я тоже пел во весь голос. Голос у меня был сильный и похожий на вопль умирающего лебедя. Притом ни малейшего намека на слух.