Не верилось, что почти рядом, гремит и пылит трамвай, рычат грузовики, вталкивая в лёгкие прохожих сажу, гарь, пыль.
Забор, ворота, засов и, тишина. Тишина, в которую не веришь, никак не привыкнешь.
Тебя нет, ты растворяешься в этом весеннем и сам становишься частицей пыльцы, черёмуховых запахов.
Палочки вдоль тропинки, запах земли. Спина впитывает солнце, цветы дышат солнцем. Слышно как трава растёт, потрескивая прошлогодними листьями.
– А, не так уж и страшно, цепь растянулась.
– Успеваю к четырём на уроки, у меня же Ява.
– Коль, ты здесь? Я счас.
Грустно. Очень грустно. Почему. Скворец поёт. Поёт и плачет.
… В сорок третьем мама пела о партизанах и плакала. И мы с братом пели и плакали, когда оставались одни в детдоме, в сорок седьмом.
А что он? Своим скворчиным горем делится?
У лисы в зоопарке я видел слёзы. У собаки видел. У кошки, когда хозяйка котят утопила. А это птица. Почему ей так грустно.
– Подожди. Я сейчас принесу приладу. Цепь напильником не возьмёшь.
– Вот. Точка. Попал. Молодец.
– Крути.
– Мам, где фонарь?
– В погребе.
– Да я сам пойду!
– Вот, видишь. Крути. Так, ещё… ещё крути. Ага, таак. Хорошо. Вот теперь пробоем. Прошло.
– Фу ты. Кожух упустил. Вот теперь возни.
– Что уже три?
– Да я говорила, Женя, сделай скворечнику крылечко. Он, … скворец, полетел за кормом, а кошка их и сцапала. Птенцов, только вылупились, и скворчиху.
– Он прилетел. Тишина. Положил туда червей.
– Никого. Долго летал.
– С тех пор поёт грустно – грустно. Иногда с червями прилетит, бросит у скворечника, на ветку сядет и поёт. Поёт. Да таак, что плакать хочется.
– Плохо без неё. Пусто без них. Чем заткнуть дыры во времени. Нечем.
– Нет забот, и о себе забывает.
Он вспомнил тот засушливый год, когда так трудно было без червей и жучков. Как он радовался каждой букашке. Он готов был днём и ночью их таскать.
Вечерами и на рассвете он пел.
… Как – то прилетел, а в скворечне шум, писк – крылья мнут, и… и… полетелиии. Наверно плохо, но полетели, а потом вместе. Мать и он учили скворчат, делать повороты, виражи. Аллея, лента асфальта, и зелёный коридор. Вечером на пруд – там много солнышка и живности. Малыши довольны. А там люди, в дубовом лесу, палатка и двое малышей, хворост собирают. Тоже, видимо на гнездо. Вечером мошка, а нужно лететь в скворечню. Скворец впереди, рядом вся семья, летят, попискивают. А сейчас дыры во времени, куда себя деть? И он пел. Для людей и для себя. Молчать ещё труднее.
Время. Пощади скворца!
Время, пролети через лето, осень и зиму, после зимы – весна, надежды, новая скворечня, и, наконец, нет пустоты.
– Зачем ты себе?
– Не нужен ты и себе, если ты никому не нужен.
А люди говорят, что он пел грустно, что он плакал. Скворцы не плачут. Скворцы поют.
– Давай нитку, проверим колёса. Не ровно? А сколько времени?
– Ой, скоро четыре. Женя, я поехал.
А в каньонах Думчино – соловьиная пора. Пары подбираются по песням. Кто лучше. Знаешь, поют. Всю ночь.
Утро. Алый ломоть солнца. Твой голос, как ржавчина. Замолчи и слушай. Слышишь. Даже спишь и слышишь.
У моего ученика Саньки Юркова не было папы. Рано ушёл, был совсем ещё малым.
Он никогда никому не говорил этого слова. Я с ним, на мотороллере езжу на речку. Он очень рад.
– Моя маманя, маманя, мы с маманей. Вместо папы – пусто.
– Женя, скажи па – па.
– Да ну тебя, Коль.
… Вечерами, сидя на завалинке, а зимой на печке – лежанке, мы все трое: мама, брат и я – пели. Песни звучали грустно, и у мамы часто краснели глаза.
Мама говорила, что папа в партизанах. И мы пели о том, как партизаны повстречали немцев в лесу и угостили их огнём. Погиб наш папа. Песни оставались в памяти. Оставался и кусочек домашнего тепла и уюта. Довоенного. … В тёплой хате, зимой, мы сидим и поём. Оклеивая старыми газетами, пожелтевшую фотографию, где постаревшая за несколько часов мать, озабоченный отец, неестественно серьёзное лицо брата, и моя блестящая белая голова. Никто не верит в то, что сейчас из аппарата вылетит птичка, никто не улыбается, как раньше. Видно все чувствовали, что это в последний раз. Тепло отцовских колен. Его грустные глаза, с солнечными морщинками.
– Женя, скажи па – па.
– Да ну тебя, Коль.
– Однажды прилетела к нему скворчиха. И улетела. Он, и червей почти не собирает. Всё поёт и плачет. Поёт и плачет…
Как мама в сорок втором, когда спрятала извещение о смерти папы.
Город Ржев.
Верховье Волги.
Место страшных боёв, прошедшей, ушедшей войны.
Ранняя весна. Солнышко заметно пригревает.
… Студент, будущий художник, согнулся, замёрз, пишет этюд.
Внизу, где он стоит, истоки великой Волги. Обрыв, почти скалы. Там, на вершине гор, дома, старинные, со шпилями, куполами. Интересно. Композиция. Время. Этюд, может быть потом картина.
Пригрелся.
Глянул.
Малышня играет у самого берега, где река хранит ещё память зимних морозов.
… Лёд уже с промоинами и женщины полощут в проруби бельё.
Земля немного растаяла, и, вот они, пули, патроны, осколки – следы и свидетели жестоких сражений.
Ребята, малые, играют на берегу в немцев и русских. *Немцу* одели на голову каску. Потом смеялись, хохотали, плевались в сторону и били, по нарошке, как они говорили, немца.
… Немецкую, старую, ржавую, с большой рваной пробоиной, и стучали по ней камнем…
… Последнему разбили каску, окончательно. Поцарапали, совсем немножечко, голову. Поплевали на ладошку, погладили. Ничего, заживёт. … Каску били ногами, швыряли в неё камни, со злобой. Потом, крутил её рукой, как пропеллером, размахивая, набирал силу, постарше который. И, взмахнув посильнее, колесом, что бы подальше забросить, утопить зло немецкое, забросил далеко, далеко в Волгу.
… Умыли *немца* в реке. И … пошли домой. Смеялись и, горевали, голову жалко.
…Сохранилась.
Записалась, в памяти людской.
Долгая.
Кровавая
Жестокая война.
Простучали колеса полного пассажирского состава на маленькой крымской станции. Поезд не останавливался. В окно долго смотрели из купе мягкого плацкартного вагона.
– За мою землю, за мое село, ну кто поддержит компанию?
Забулькало вино и чубатый украинец, который первый раз отдыхал в Крыму в санатории, долго отнекивался, убирал фарфоровую чашку. Потом снова доставал, ставил на столик и пил чай.
– Та як це, так пыть на дурныцю. Вона и не пиде.
– Наоборот, на дурницу и уксус сладкий, а такое вино…
И он рассказал о своем поселке, что так долго не знал до двадцати лет, не видел, а потом, когда путешествовал на мотоцикле, заехал, нашел дядю Сашу Запольского, а он уже, сидя за столом, достал из погреба своего вина, говорил: Стою, смотрю, что – то знакомое. Подходит ко мне.
– Да, я, говорит Запольский.
– Ах, боже мой, двадцать лет. Как похож на отца. Ну, поехали, поехали! Конечно, покажу твой, наш дом. Мы ведь жили вместе в этом доме, до сорок первого года.
Он сел сзади на мотоцикл и поехали. Асфальт, а по обе стороны дороги подсолнухи, – золотистые, душистые.
– Дядя Саша, тогда ведь до войны пыль была, помню на полуторке на сиваш, ездили с дядей Илюшей за песком.
– Неужели помнишь?
– Молодец.
– Вот этот дом.
Поставил мотоцикл на подножку, снял шлем. Постояли. Этот дом, знал отца, их, маленьких и счастливых.
Довоенное счастье. Патефон. А по воскресеньям на центральную усадьбу и на станцию в кафе или столовую. Пить ситро. Ситро – праздник. Папа с сыновьями. Мать рядом. Какое счастье!
– Отец твой был перед войной здесь временами. А то в Симферополь, в Севастополь, ответственный был, продукты заготавливали в тайники партизанам, в горах.
– Погиб. Жаль. Вот бы сейчас встретились. Ты похож, похож на отца и чуб непослушный. А ты хоть помнишь, где работал отец? Он тоже настырный был. Приехал аж с Дальнего востока, нет, Сибири. Работал трактористом…
– И мама, на тракторе, но у мамы трактор бегал и она получала даже обед стахановца. А отец, плохо дружил с такой техникой. Вечно стоял в масле измазанный. А мама говорила, накручу гайку, жиклёр называется и трактор у неё бегал хорошо, шустро. Отец, настырный был. Поступил в совпартшколу, а позже и выше. Зав политотделом был. Вот такой был отец, много учился.
– Дядя Саша, а дверь была не там – с этой стороны. Вон видите, поздняя достройка окно сделали.
– Да, было два выхода: там вы жили, а с другой стороны, наша дверь. Смотри, неужели помнишь? Вот память. Ты же совсем малым был.
– Ребята, смотрите, кто к нам приехал!
Ребята и девчата, да уже и внуки на руках – не угадывали, конечно, не помнили.
– Да вы же вместе росли, до войны в одном доме жили.
– А, а, Коля и Толя – братья! Ты нам рассказывал, папа.
Пили домашнее вино. Пели. Прекрасно, он, отец семейства играл на баяне. Семейка что надо. Молодцы. Вспоминали. Листали книгу жизни. Как хорошо было тогда…до войны…
– Ну а ты где, как?
– Учился в Москве. Направили в центр России. Но хочется домой, в Крым.
– Так что тянешь?! Приезжай.
– Легко сказать. Работа хорошая. Преподаю, в художественной школе, пятый курс университета, диплом готовлю, по скульптуре. Скоро квартиру дадут. А та, в старом домике, мне дали после Москвы, по направлению прибыл, после художественного училища, костерезному ремеслу учился пять лет.
Дом старый был, но нам повезло. Мост уже строится, наш на снос. Вот и приезжай! Квартирки то с удобствами. Не нужно дров и печь топить. А морозы там ой, ой.
– Нуу, ты брат даёшь, молодец. Отец был бы доволен. И когда ты только уже успел такого достукаться? Нет, добиться.
Сидели все за столом.
Средний сын тоже играл на баяне, а пели все и девчата – дочери, красиво на три голоса…
….За окном мелькали сиваши, потом море только уже рукотворное, а в купе текло вино и рассказы. В вагоне зажгли уже ночные синие плафоны. Затихли. А здесь говорили. О чём только не толковали. Ругали мужей, что нет внимания, что не любят как раньше, ругали, что дерутся, а одна бабуся рассказывала, как с сыновьями дала деду взбучку и всё, шёлковый стал.
Потом пошли хвалить детей и внуков, пошли фотографии.
И вот вспомнили о войне.
Она сидела напротив. Лицо как лицо. Женщина. Много внуков. Везёт подарки.
– Живем мы в степной полосе. За Феодосией. И вот говорят война, война. А тут вот и пошли войска. То наши, то немцы. И так несколько раз. Как начнут стрелять, мы в погреб. А кто мы – детвора да старики.
И вот пришли немцы. Нам поставили на квартиру офицера. Кур перебили сразу. Стали добираться до зерна, сала. Одна курица спряталась. Мы её потом закрыли, а она возьми, да и закудахчи. Немец её поймал. Я подбежала, схватил за ногу и кричу: Отдай фашистская морда. А он хохочет и тянет. Я, говорит, не понимайт по – русски». Я ему говорю: поймешь сейчас, гад, и тяну курицу. Порвали мы курицу, разорвали пополам. Я этой курицей замахнись, да ему по морде, по морде. А она потрохами и обмоталась вокруг его рыла фашистского. Кровь страшно. Я бежать. Ну, он пока очухался, я удрала. Убил бы на месте. Им всё можно было. Потом через три дня пришла, он взял меня за шиворот посадил и говорит:
– Глюпий ты и я тебя пух и убил. Ну не я, другой заберёт – война. Оказалось, понимает, стерва, по – русски. А придурялся. И говорит: Смотри, а то другой застрелил бы. Больше чтоб не было. Говорили, что он коммунист был. У них тоже не все фашисты были.
А то взяли нашу девку облили помоями, а она дала сдачу, оплеуху фашисту, гуляла с немцами гадина, так опять чуть не расстреляли. Пронесло. А красивая была зараза…
Когда уже Крым освобождали, смотрим две девушки тачку везут, а там барахло. Наши окружили и давай их: «Кто, откуда барахло»? «Наше» – говорят. Мы, давай за волосы. А куда с немцами отступаете? Смотрим и наши, вот они. Стали с телеги, тряпье, раскидывать да ребятишкам раздавать. Глядь, а там румыны. Рассердился наш офицер. Хотел порешить их. А потом говорит: Жалко детей сиротами оставлять, а вас… я расстрелял бы вот из этого пистолета. Ушли домой, на Кубань. А румын взяли, куда-то отправили.
Ой, сколько пережили, сколько пережили. Нашу деревню, три раза собирались расстреливать…
Ну как только немцы заняли Крым сразу тут и староста, и тот офицер у нас жил. Расквартировали, человек пятнадцать немцев у нас в деревне. Мы, то одно сделаем, то другое, но всё сходило. А тут сел староста на коня, объехал село, никто с ним не пошёл. Тогда он в деревню другую, потом в горы. Привёз конных несколько человек. И вот налетели они днем ясным, и давай немцев стрелять. Перебили всех и в район, в комендатуру. А там говорят, мол, деревенские перебили всех немцев. Ну, к нам на мотоциклах, на машинах каратели. Собрали всю деревню, окружили автоматчиками. Снесли всех убитых и говорят за одного -семьдесят русских. Ну, пересчитали нас – как раз всё село нужно расстрелять.
Поставили часовых. Ушли.
Ой, господи, вот пережили. Вот пережили…
Проходит час – стоим. Проходит два – стоим. Смотрим, идут! Заголосили бабы: Детей пожалейте, ироды. Снова орали, собаки лаяли. Снова стреляли вверх. И, ушли. Вернулись к вечеру и говорят: Ваше счастье. Вызвали меня и маму, спрашивают:
– У вас был этот? и показывает на убитого офицера.
– Да, говорим, у нас. Расскажите, как было. Ну что, говорим – началась стрельба, а мы в погреб. Слышим – в доме пальба. Сидим, молчим. Мышь скребется слышно. Так вдруг тихо стало. Ну, осмелели, вышли, смотрим, лежит и просит бумагу, бумагу. Дали лист тетрадки, а сами перевязываем его. Он пишет, пишет, а мы плачем. Жалко. Все-таки человек. Говорит: Не увижу, теперь я своих дочерей. Они такие, как вы. Жалко его стало. А он пишет.
И вот оказалось, офицер написал, чтобы не трогали жителей, что виноват во всем староста.
А тот ест землю, землю жрёт гад, и говорит, что стреляли русские, деревенские, наши. Потом сознался, говорит, думал, всех расстреляют, а он будет хозяин всего, что останется…
И вот мы окружены. Собаки лают. А ему объявили трехсмертную казнь.
Господи, страшно. Смотреть то нельзя, так страшно. Его начали кромсать. Отрезали нос, уши, руку. Полили водой. Вырезали бок. Окатили водой. Потом зачитали приказ второй – травить собаками. Как набросились, как начали его грызть и рвать. Окатили водой. Потом в третий раз объявили приказ-казнь третья: через повешение. Стали возводить виселицу. Стоят все смотрят. И он стоит, смотрит. Снова зачитали указ и повесили.
Господи, страшното как. Спасибо не перебили всех. Видимо, правда и у них коммунисты были хорошие.
… Мелькали полустанки, блестели реки и рукотворные моря за окном. Текли рассказы о войне, о пережитом.
Гибли партизаны в ту войну, дети, солдаты.
А в купе пили вино и ехали домой, окрепшие на тёплом крымском берегу.
Были и командировочные.
И просто ехал художник.
… Каких-то… 1200 километров …
И, вот она…
А ему, … ему ещё нужно показать свою работу, которую видела на выставке представитель Эрмитажа.
Композиция-* Оледенение*…
Три слоника стоят на льдине, камень такой, прозрачный как лёд и земной шар – железное дерево, а слоники – из бивня мамонта…, а она, искусствовед, тогда говорила, что им интересно будет эту работу видеть в нашем музее…
Северная, столица моей страны.
Примешь ли ты меня?
…Сим – Сим открой, отвори двери этого большого и великого Храма Искусств…
– Так и ети, суки, хвашисты.
– Коль, ну налей, налей. Если я неправду говорю – убей меня. Ох. Уух, накиппелооо.
– Если б ты знал, сколько ребят погубили эти падалы.
– Убей меня, Коля, убей.
Заслуга не в том, что нажралси, поспал, или переспал, даже с хорошей бабой.
– Ты оставайся человеекоом. Наливай, наливай.
– Ух, не могу. Не могу.
– Ты отстал от жизни. Фазенда, фазенда. Да ты знаешь. Эх!
– Ну не будить меня, бабки, а она фазенда ещё долго будить. Вот тогда ты скажешь. А ты дед был прав. И бельё бабы сушить будут. И выпить можно.
– Спать ты здесь любишь. Свярчки чирикають. А ты на етих дурачков глаза вылупил – какого им хлеба, там делать на неби? Космус, какой хера космус? На небе птички должны летать, а не эти змеи горяшшые. – Вот, что я табе скажу, я хуш академиев не кончал, был разведчиком переднего края, до Берлина дошёл, туды дураков не брали… Ты не тяни время, ты не парь мне мозги.
– Руссский эскадрон лучше твоих космонатов, хоть они и твои друзья. – Ты, говоришь, что виделся, говорил с ними, в *Огоньке.* Твои тогда чеканки на желези, там, на главных листах напечатали… Русалку посадил на ветках, сидить на дереве… а им понравилось. И, чё, он сродник тебе? Деда твоего фамилия Леона, и его похожая, космонавта, А?
– Выпивал, что ли?
– Это не чебуречная наша, Огонёк. Редакция журнала Огонёк. – Аааа.
– А я думал брешить Колькя. Ну не перебивай, а то забуду. Так вот, чё я те говорил. А? – Аааа.
– Короткий, кнут бьёт одну овцу, а длинный десять, вот тебе и космонатика, самолёт. Космонатика, – сгорает от самолёта и ракеты, усё живое, а ты говоришь. Не понимаешь, – сгораить небушкоо…
– Вот говоришь, говоришь. А я, в войну лежу, умираю, истёк кровью. А живой, что это?
Сестра подходить, посмотрела. Глаза мои ладошкой погладила, а я, такая девка, я холостой. Мне тогда уже было, было двадцать. А она глупая, да чёоо, – дяреевня…
– Он уже…говорить.
– А я ей…
– Я не уже, мне жить хоца. Не надо. Я живой…
– Она, бедная, растерялась, забегала, выташшыла из сумки, укол. Врезала мне по самую задницу, этот укол.
– Проспал я несколько дней.
Люба, кричит так, шёпотом. Люба. Ожил, хорошо ты его уколола. А я пальчиком ей. Иди сюда. Она подходит. Сил нет махать. А она, что тебе, солдатик. Что тебе… Я принесла тебе водички…
– А я ей, нет, нет милая, не водички… – водочки, и уже еле слышу сам себя.
Воды, воды… и… хлеба туды… Хлебушка, хлебушка.
– А тот, которому не дали, под зад укол, – помёр. Утром помёр. Вот так…
А рядом брат был и такое было.
– Год приписал. Чтоб на фронт взяли.
– И воевали вместе, понял что такое смерть … Лежит уже в госпитале, и голосит, зачем? Зачем его в ящик забили. Зачем? Где мой брат?
– Воот было. А счас, ты работать ленишься.
– Нет, ты это брось, ты себя бережёшь. Мог бы и побольше работать, вон художник, Колюшка Терёшкин, памятники делаить, деньжишшы гребёть, лопатой, и ты мог бы. А ты горшки, керамика. Кому, и куда ета ерунда?!
– Ну. Это, наливай. А то что-то кисло, ну чаво губы жмёшь? На-ли-вай.
– Вот, я чаво, а ты чаво.? Я ничаво, и ты ничаво. Вот и будет чаво.
Ето, Коля, я говорю, да ты не боись, на фронти такооое было.
Таааакое. Дай чуток подышу.
– Зашли мы в дяревню. Неее, это уже там было. Дявчёнка за зановеской. Сидить у доми.
– Пять деревень сожгли немцы, отступали и жгли, у нас, в России. Убегали, бегли, гады, а факельщики поджигали – всё горело. И вот дом, и девочка маниннькяя. Щуплая, стоить за зановеской, трясётся.
– Ребята, разведчики переднего края.
– Ой, не могу. Налей. Чуток…
– Ну вот, снял с себе Вовка, мой дружок, фуфайку, одел на её, застегнул. Отдал свой Н.З. паёк. И убёг бёгом, а сам плаачить, так плачить, его семью немцы сожгли. Всех, живьём.
Вот такой жалостливый. А мы, что я бы их б….. порешил. Но они не виноваты. А может, как муравейник опять оживут. Оживут, и опять на нас, на Россию. Э-э-э. Не будет боле такого. Мы это тогда поняли.
И среди немцев не все такие были, были коммунисты, не хапуги, грабители, мучили, и не убивал почём зря… Они думали, что коммунизм это не то, что делал Гитлер и Сталин. И мужики говорили.
– Немцы что, это муравейник, сегодня ты его разорил, а завтра снова мураши побегуть – так было всегда и так будить.
– Давить. Давить их, гадов. Стереть с лица земли. Говорил Жуков, пройти всю Европу, этих предателей – проституток, и нашим и вашим. Жили бы щас спокойно. Но ничё. Всё стерпим. И сотрём эту заразу хвашистов.
– Давай, за наших, за победу, по капочке, по фронтовой.
Деревенская баня и хороша тем, что пахнет дымком. Травами. Весело потрескивают дрова. И тем, что взобравшись на полок, можно посидеть, попить холодного пивца и, наконец, поговорить.
И разговоры у Андреича всегда проблемные. То он о политике заговорит, то начнёт править колхозом по своему, то вдруг налаживает сельское хозяйство, а мы просим рассказать и вспомнить войну.
На могучей, согнувшейся теперь спине, чуть пониже пояса увидели маленькую отметину,
– Батя, а это что, то самое ранение в позвоночник?
– А как же. Оно.
– Пуля?
– Нет, осколок. Ой, не дери, больно.
– Так вот и хожу с железякой фашистской.
– И на Белазе работал.
– Ничего, не очень мешала.
– А вам расскажи да расскажи.
– Это не сказка про белого бычка.
– Да что рассказывать.
– Тяжело об этом мне вспоминать.
– Ну да ладно.
*
– Наступали мы тогда. Бои под Орлом были. Сильные страшные. И ты знаешь, шли как раз в наступление, а немцы засели и ничем их не вычистить оттуда. Пришёл бронепоезд из Ливен, как учистил, как учистил! Вот даавал, вот давааал! И самолёты сбивал и пехоту крошил и танки – наворотил горы. Тогда прилетел их самолёт, и, стерва, разбомбил полотно с рельсами… и, всё – улетел. А потом как налетели, налетели и, и… пошли, и пошли бомбить. Наши, бедные, стоят, а он гудит, паровоз, что бы путь ремонтировали, а кто его будет ремонтировать, когда такое творится?! Побили все вагоны. Он же стоял на их территории. И бились так до последнего. И что там за люди были? До последнего патрона. Ни один так отсюда и не вышел. Всё до последнего, все там остались. Вот ребята были.
– Ну что. Как налетели их самолёты, меня и трахнуло. Сначала ничего. А бой страшный. Но девчата оттащили в стог, и положили там. А боль. А бой. А кипит. Всё кипит. То наши, слышу рядом, то немцы. И так весь день… туды сюды, туды сюды. А потом не помню. Два дня без памяти был. Наши отступили.
Девчата коров пасли. Коровы подошли – ревут. Кровь учуяли. Эти двое, ну совсем девчёнки, совсем малые, и потащили меня домой. А передовая за триста метров. Ну, ожил я маленько, перевязали. Ходить совсем не могу. И вот три или четыре дня прошло. Бой опять повертает к нам. Я девчатам, пошли в погребок, а там трава и лес недалеко. А они, нет, мы в доме. Может не убьёт. И снова как началось, как началось. Ну и прямой, как шарахнет в дом, одна выскочила, а другая там осталась. А эта с таким ранением, что страшно смотреть. Грудная клетка вырвана, и лёгкие видать, видно как дышит. Подбежала ко мне, видать хотела к погребку, да и упала лицом вверх. Смотрю, немцы бегут, я в траву дополз, ноги прикрыл травой.
– А дом горит, а дом горит…Жаришшааа. Трава высокая вянет и падает, падает и горит – меня видать хорошо, а немцы кругом…не спрятаться…
– Пробежали, девку увидели…увидели…лежит…, побегли дальше.
… Андреич затих. Повозил мочалкой, помочил высохшие вдруг губы пивом.
– Даа. Хлебнули. Пережили мы тогда.
– Ну а дальше?
– А что дальше… Немцев отбили. Меня положили в госпиталь. Забинтовали. Замотали. Лежал три месяца. Не двигался. Вши, воот такие под гипсом лазили. Ну, ничего, выжил. Вот так с осколком и дошёл до Берлина. Ничего. Не мешал.
– Долбал их, и за мою спину и за ребят своих, сколько полегло, страсть. Страшно.
– А ты говоришь, расскажи да расскажи…
Крошил я тогда, ух крошил… Злющий был… за всё, что они натворили.
– Злюшший.
– Жуть.
… Андреич подкинул в топку дрова. Снова потянуло дымком.
Хороша деревенская банька, можно попить пивца, и, пока жёны готовят на стол, тихо, по – мужицки, украдкой пропустить по стопарику белой.
– Мужики, ну что вы там, утонули что ли!!!
– Иидёоом.
– Одеваемся уже.
– Ну, зятёк, пошли, бери.
– Бери гармошку, споём нашу.
– Налей, налей по чарочке, по нашей фронтовой…
– Ладно, батя, жлоб это противно. Плохо. Расскажи лучше про войну. А то Витюшке скоро в армию.
– Расскажи.
– Ну ладно.
– Наливай по нашей фронтовой. По капочке. А то тяжело, хоть и давно, до войны это было…
– Ох, и было. Уух!
– Ежовщина звали такое.
– Чёрный воронок. Подкатил, бегут к нашим деревенским. Хватают, кого не попадя, не разбирая, молча…
– Немого ударили револьвером по голове, он качнулся и обмяк. Сунули в чёрного воронка.
– Пока они с ним якшались мой сродник, Извеков Иван Порфильевич, кузнец, хватился за матню, двумя ручишшами, ды побёг в кусты.
– Ой, мужики, уссуся, уссуся.
– Хитрющий был, сображалистый.
– Ды как шарахнить в кусты, они, ети, живоглоты, садисты, они поняли, что убёг, и давай палить, из наганов, фьюить, присвистнул дед, ушёл мой сродник, ушёл по оврагу. По оврагу, а там и лесочек. Нету, Ивана Порфильевича, и поныне два дня. Молодец. Ушёл. А что потом? Что потом. Приезжали ещё, а что толку, убёг ды убёг. Дак приезжали прямо в кузню. Домой. Нетути.
– Нас и спасал Липовый верх. Его потом прозвали мужики – Жуткий верх.
– Там – то, там было – овраги, овражки, кусты, да лесок, туды мужики и убегали, когда воронок, как чёрный ворон, прилетал. Кто успевал усмотреть, углядеть. А кто не смог…
– Мужиков то осталось маненько. Вот и проворонили.
– А он, гад, прилетел, приполз, гадюка, снова, ворон этот, воронок чёрный.
– Был у нас тогда зав складом, дурак, круглый дурак, орёть, мужики, мужики, бягите, бягитя! Еедуть!!
– А сам?
– Мяне не возьмуть. Я при должности. Я зав складом.
– Не тронуть.
– Неее…
– Тронули.
– Ага.
– Подбегли.
– А все разбежались. Они к яму, а он.
– У меня ключи, я ответственное лицо. У меня столько добра народного, на складе…
– Фьюить, и, и, и по ныне два дня.
Андреич присвистнул, и, добавил,
– И, поныне два дня.
– А они яго, уступком под задницу, уступком, по голове шарахнули…– Ключи вырвали, ды в кусты закинули. А его боле никто и не видел ни сразу, ни опосля.
– А другого, шёл по полю, дык ето… затолкали в машину, и на вокзале, ну ето, станция, в вагон стали его толкать, а он крутанул плечишшам и, сбил одного, дык, ето застрелили и бросили. Все боялись, никто не забирал яго. Два дня лежал. Мухи зялёныи по нём лазили, лазиють, птицы клюють. На кладбище не донести, ды и страшно. Бабы голосють, закидайте хош дярном, да землицы принесли бы.
– Попадья вышла, ето, из хаты.
– Братья мутные, придайте земле христианина.
– Закидали. Просто закидали и усё. Ну, ето придали земле.
– Ой, што ты. Ловили усех. Где не попадя.
– Уборочная. Дык, ето, суки, на поле приезжали. Люди зярно стерегуть, молотють, а их хап и, и нетути. А ты говоришь…
– На току, да где зярно, ето было святая святых. Мужуки, там даже не пили.
– Да што ты, ето же хлеб. А им усё по барабану. У них, говорили, даже план был, количество. Чтоб другим неповадно было…
– И, говорить об ентом даже запрещали. А то усю семью заберуть, и детей малых. Во, зверюги, а ты говоришь…
– Наливай. Дюже, дюже муторно. Душу давить. Сил моих нет.
– Ты вот просишь, расскажи да расскажи. А ты знаешь как тяжело. Ты это не видел. А мне уже за восемьдесят…
– Войну отвоевал, а тут горит… Всё внутри горить…
– Наливай!
– Да ты чаво, ослеп, краёв не видишь? Пилицилину ветинар больше уколить, в задницу, а ты жмёсси. Суббота нынче…
– Вооот, это по – мужицки, как у нас в курской области. Да ни набивай пузо. Вон, огурцом загрызи и хорош.
– Всплывёть. Что ты похватываешь? Ай дома не ел?!
… – Дедушка наш, крякнул, вытерся ладонями, будто умылся и попросил.
– Вы, ето, ребята, боле не надо.
– Не просите.
– Не могу.
– Дюже чижало.
– Во. Времена были…
Он резко махнул рукой, и, ладонью, как саблей провёл по горлу.
– Вот она где.
– Эта война.
– Ежовщина.
Ещё пел в её душе прощальный школьный вальс, ещё радостные, с грустиночкой, в ясных глазах, подруги летали в облаках неведомого, радостного завтра. Ребята хороводом порхали около пока ещё своих девчонок… Этот последний день детства был всегда, во все времена таким.
Что – же, так быстро закончилось детство.
Куда ушло?
… Она, красивая Оксана, сидела перед открытым окном, смотрела на цепи гор, скал и плакала…
… Что будет с братом? Почему он так рано вернулся, демобилизовался?
… Уходил он в амию красавцем. – Чуб копной, русый, светлый, пшеничный, развевался на ветру… Рост – радость для любой баскетбольной команды… Спорт был для него самым лучшим другом и товарищем…
… Письма писал редко. Пришёл неожиданно, и на удивление родителей раньше на пол года…
На радостях и не заметили, не увидели, что он очень исхудал, но решили, что дома его откормят, отогреют, вернёт былое.
Позже поняли, что он болен. Но не хотели и не могли согласиться.
Болезнь.
Страшная.
Она понимала любая болезнь, не радуга.
Но.
Никак не вмещалось в голове, что он приговорён.
В военкомате ничего толком не объяснили, даже и не пытались успокоить или обнадёжить…
Они, теперь уже знали, его комиссовали.
И поняли.
Домой привезли умирать…
Сам брат это понял не сразу…
Не хотел. Не верил. Надеялся.
Засел за книги. Медицинские…
Ходил по знакомым собирал самиздаты по Йоге. Нашёл деревенского гуру, Франко Филиппович, который зимой ходил в босоножках, без носков, даже, когда в Крыму лежал снег.
Старательно выполнял все предписания, рекомендации, советы, его, как он думал спасителя. Научился безукоризненно выполнять асаны. И в мыслях улетал в Шамбалу, где нет старости и болезней.
Серьёзно занялся фито терапией.
Выполнял и исполнял все и всё в комплексе…
… Магнитные силовые линии, биоэнергетика, искал…
Хотел найти. Ах, как он хотел найти средство… Путь.
Но нашёл, увидел, что его молодое тело, куда – то уходит. Испаряется, без боли и страданий…
Понял, средства нет!
Снова засел за книги.
В посёлке библиотека была большая и он рад, что есть, ну должна же быть, хоть надежда – он теперь ищет её, Надежду… Там. В книгах.
Неужели нет?
Вечерами он уходил в горы и смотрел на небо. Знал и видел пролетающие светящиеся звёздочки – спутники, следил взглядом, провожая их полёт – они летели…
Двигались с восхода на запад. Потом ему рассказали, что видели летящие, огромные загадочные, шары, в вечернем небе…
Очень близко, и какие то подробности не газетные, рассказывали соседи и знакомые.
Снова затеплилась надежда. Казалось, вот она, но пришельцы не появлялись…
Был в Обсерватории – высоко в горах, и его приняли в своё сообщество.
Удивились, что у него такие глубокие, обширные в разных областях, познания… И, снова засел за книги. Бывают ведь чудеса? Бывают, отвечал он сам себе.
Но с ним чудо так и не случилось…
На его письменном столе копились чертежи задуманных машин – паутины линий по начертательной геометрии, где можно было понять – эта паутина линий скорее головоломка, без всякого смысла, и теперь он, сам, этот смысл запредельный… Не нашего ума, очень уж далеко, а может быть ему всё таки что то открылось, но…
Выписки из мудрых книг уже лежали стопками.
Прошёл год. Исхудал ещё. Понял, что не успевает.
Теперь он уже читал философов Христианской религии. Что такое рай и что такое ад.
– А как в Индии. Они понимают, верят в инкарнацию. Реинкарнацию. Где эта девочка, совсем маленькая, которую отвезли к ней, домой, как она очень просила, и узнала своих прежних родителей. Родственников, показала, место, где росло её любимое дерево, шелковица, которое спилили.
Как в это сладко верить. … Хочется, что бы это было так. По вере и тебе воздастся, – это он уже уяснил. Осталось только – Это.
Что такое параллельные миры?
Какая связь с теми кто уже та-ам. Как с ними происходит контакт. Как связаться с ушедшими?
Обмолвиться хотя бы, одним словом.
Да или нет?
Есть ли там солнце?…
*
Последние дни ему было зябко. Жарко. Потом стал замерзать. В Крыму. Летом. И, он садился на солнышке и рассуждал…
Говорил сам с собой. Не хотел видеть ни кого.
Общаться, смотреть, как тебя, пока ещё живого оплакивают, – не хотел.
На тумбочке, у его кровати лежала раскрытая книга Р. Моуди – Жизнь земная и последующая. Строчка. Ох, эта строка… была подчёркнута, где было ясно, – ТО, чего он так боялся… – есть.
ВЫХОД СОЗНАНИЯ НА БОЛЕЕ ВЫСОКИЙ УРОВЕНЬ БЫТИЯ.
… Потом ещё творение, книга на столе.
– Т. Эндрюс. Как узнать, кем вы были в прошлой жизни. И, рядышком, как то особо видно ещё творение ума Человека… Артур Форд, – ЧЕЛОВЕК, не может умереть… И первая страница,– Откровения самого известного в мире медиума о жизни после смерти.
… На его письменном столе осталась молитва, которую читают при расставании Души с телом. В книгу вложил закладку… Чистый альбомный ватманский лист. Нарисованы тушью, пером песочные часы.
Верхняя часть колбы – пуста… Песок весь был внизу, в колбе…
Время.
Его время остановилось…
Остановилось ли?
*
У отца, врача, психолога, только хватило сил сказать на кладбище:
– Мой сын отдал свою жизнь за науку…
За нас…
Молодая красивая Оксана, стояла и смотрела пустыми сухими глазами, на этот земляной холмик.
… Она читала его записи в книгах с отметинами…
Читала, и не понимала, где он теперь, там, под землёй. Может рядом…
А мы плачем.
Но слёз уже не было.
*
Дни шли за днями. Шли. Летели. Улетели. Ушли.
Один их знакомый, друг, а может просто прохожий. Остановился, постоял, посмотрел на красивую Оксану и погладил её своим старческим, тёплым, ласковым взглядом. Подошёл поближе, и, почти в ухо сказал.
… Ты послушай. Посмотри. Подумай. Недавно умер мой тесть – Дед Андреич. Да ты его знала. Всякое было. Прошло три дня, как его похоронили на красивой горе, на кладбище, он сам указал это место раньше. Видно далеко, даже обсерваторию. И вот, приснился, да не приснился, явился во сне как живой, потом сказал…
– Вот жил я, там, на горе, ступеньки, даже ходить во времянку на кухню, пятнадцать ступенек, уже не мог.
– Пообедать там и то нет сил. Да зачем, и нужна мне такая жизнь. И вино и кушать было чего. А на что эта жизнь. Такая.
… Утром все родственники услышали это сообщение, оттуда, с той как говорят преисподней.
– Не надо мне на могилку приносить вино.
Я теперь не хочу.
Не нужно это.
Здесь хорошо.
И ничего не болит.
Ты знаешь, я уже привык и не обижаюсь, когда у меня спрашивают об этом… Да мне уже и не шестнадцать, а я тащу эту плащ-палатку старую, не модную, с балкончиками и накомарниками, цветную, красивую, праздничную, если хочешь точнее. Я хожу в походы вот с этой военной, видавшей виды плащ-палаткой. Особенно незаменима она в дождь. Горожане не любят непогоду, ругают её, но дождь – это молодость, травка-муравка, хлебные колоски, огороду польза. Вспомни, как после дождя весело, как после грозы – праздник у всего живого…
И все-таки я люблю дождь. Вот уже и косточки иногда ломит на непогоду, но ничего не могу с собой поделать. Мальчишки бегают, радуются дождю, понимают – благо это.
У каждого человека случается такое, что запоминается на всю жизнь. Вот и у меня такое было. Хотя и давно.
… В 1943 году отец мой пришел с фронта. Мы плакали от радости, что пришел, что живой. Кончились слезы, когда отец сказал, что у него отпуск на трое суток – фронт был недалеко…
Трое суток.
– Три дня и три ночи.
Самое счастливое утро в моей жизни: отец усадил меня на плечи, и мы пошли в лес. Шли долго, делали короткие пробежки, снова он просил держать его за уши. Как сейчас помню эти холодные уши, а я держал и боялся, чтоб ему не было больно. И сейчас все помню, как будто это происходило вчера.
Он прятался от меня, а я боялся потеряться, но, сколько радости было, когда он аукал и звал: "Сынооок, я здесь"… Мне даже сейчас от этих воспоминаний тепло на сердце.
В лесу как-то вдруг стало темно. Посмотрел со страхом на отца. Налетел ветер, шквальный, заскрипели деревья, и полил дождь. Настоящая буря, с громом и молнией. Пещеру в горах мы не нашли. Но отец быстро построил домик. Настоящий, брезентовый, плащпалаточный домик. Где он его взял, я не видел, как из воздуха материализовался.
Мой коллега-преподаватель надолго замолчал. Достал военную фляжку, налил в алюминиевую кружку и по фронтовой, по сто граммов, осушили.
Дождь. Ветер. Гроза. Эхо в горах. Но у нас тепло и уютно.
Прошло трое суток. Три дня и три ночи. Отец ушел на фронт. Плакать было нельзя. Он ушёл. Не вернулся. Не верилось, что пришла похоронка.
Я очень скучал за отцом и ждал. В День Победы все встречали воинские эшелоны. Отца не было.
… Прошли годы.
– Ты знаешь, какая была потом жизнь? Трудно. Голодно. И вот, когда было совсем невыносимо, и нужен был совет, я брал палатку, вот эту, отцовскую и шёл в лес. Дождя, конечно, не было, но я строил отцовский дом. Лежал там, сидел, думал. Дышал этим плащпалаточным воздухом… Сказать, что я люблю этот запах – значит, ничего не сказать. И ты знаешь, я не представлял его себе и не воображал, знал, что он здесь, рядом, чувствовал его, здесь, со мной… Больше не думал о проблемах. Просто был с отцом.
И, правда, проблемы решались. Или уходили. Я-то знал – отец мне помогал. А уж если начинался дождь, хватал плащ-палатку и в лес. И уж, конечно, не один, а как тогда в сорок третьем, с отцом…
Мне, как и тебе, за пятьдесят, но вот когда идет дождь, а я в автобусе или на уроке – все равно смотрю на дождь, как на сказку с красивым счастливым концом и чувствую, как неведомая сила вливается во все клеточки моего тела, от макушки до самых ступней. Знаешь, какая-то энергия радости.
Был дома, глянул как-то в зеркало – удивился: помолодел в одночасье, радость в глазах, то ли еще что-то, но, чувствую, помолодел. Где-то читал, что оттуда, из параллельных миров, они могут материализовать желаемое и, даже обновление организма… Но, сам знаешь, наше общество неверующих, поделишься, а тебя – в дурку: ещё, учитель, скажут, а в бабушкины сказки веришь…
Особое состояние
Я потом с этим настроением хожу долго, и даже ученики говорили, что замечали это моё состояние радости, которое ты передаешь другим, не замечая этого сам. Но пацаны, святые души, это чувствуют. Они ещё не совсем отравлены черствой жизнью, ржавчиной телевидения… Это потом долго не проходит, да я и не стараюсь избавляться от Такого. Отец оттуда мне помогает.
Я сначала думал, что это ностальгия, по детству тоскую. Нет у меня хороших воспоминаний. Ты знаешь, какое было у нас, то детство, послевоенное. Мурашки по коже, вспоминать не хочется. Какая уж там ностальгия.
Да ты как-то мне сам рассказал о себе. Я помню. Были мы тогда в походе, в землянках партизанских ночевали в брянских лесах. Зима. Снег. Сугробы. Помнишь? Дым, кровати-брёвна…
– Да, на Украине была тогда "веселая" пора – страшный голод, об этом тогда вслух и говорить нельзя было. От голода вымирали деревни. Я видел, как ночью растащили тушу павшей от истощения лошади. Так её за одну ночь разобрали так, что остались только копыта, грива и хвост. Я видел позже, в Ростовской области, волки зимой загрызли лошадь, так хоть кости остались, а после людей – ничего…
Детдомовские
– Да, а в детдом мы с братом попали, было дело. Отец остался в Крыму, партизанские отряды и истребительные батальоны организовывать. Так и пропал, получили бумагу, "Пропал без вести". А мы с матерью были в эвакуации. Мама работала на ферме. И вот немцев погнали, а нам приказ – реэвакуация. Пошли обозы и стада домашнего скота на Украину, а у мамы трудодни. Не получили, но взяли справку в колхозе. В 1947-м написали туда письмо в колхоз и получили ответ: приезжайте, получите положенное. Собралась мать с отчимом, а денег на билеты не хватает. Вот нас с братом и взяли в детдом, как сирот, а мама уехала. Но в колхозе ничего не дали. Сказали, что нужно вступить в колхоз, поработать, посторонним хлеб на трудодни не дают. Вот они там и задержались.
А мы с братом все ходили, выглядывали, кто это приехал, кого заберут домой? Завидовали "домашнякам". А что им было завидовать, детдомовские все выжили, никто с голоду не умер. А они часто умирали…
Безотцовщина была в покатку, как тогда говорили. А отцы, которые вернулись, были или калеки или контуженные. Мой отчим тоже был контужен, самостоятельно даже побриться не мог: голова да, руки тряслись… И работать почти не мог. Но со временем отошло.
Так что всем жизнь не малина была.
Да и потом, сколько пацанов становились инвалидами, погибали – снарядов вокруг, патронов всяких – валом. Трактористы взрывались от мин и другого страшного добра, после войны осталось в земле.
А в детдоме, сам знаешь, какая жизнь была… Малышей все пинали, хлеб порой забирали. Это тебе не пионерлагерь…
Но самое страшное – это "темная". Это было жестоко, но действенно. Накрывали одеялом и били… Не все выживали. Потом говорили: сбежал… А куда их девали потом, никто никогда не видел. Даже если видели, то молчали. Все списывалось на побег. Но "темную" надо было "заработать". Воровством или подлостью, сиксотством…
– Давай по стопочке, вон кружка.
– Да, в лесу все-таки хорошо. Правда?
– На, малосольненьким загрызи. Вот и хорошо.
– Нам давали х/б одежду, а старшим полагалось парадное – суконные чёрные штаны и пиджак типа кителя полувоенного, с блестящими пуговками.
И вот у пацана из старшей группы пропали эти самые суконные штаны. Не мелочь. Устроили большой шмон, обыскивали всё. Ничего не нашли. Но "шестерки" не спят, выследили: пошёл пацан в развалку – дом, разбитый при бомбежке. Замаскировал "трофей" хорошо: завернул во что-то, закопал, справил нужду сверху на "хованку".
Поймали. Сначала били. Он признался, что хотел поменять на кукурузу у "домашняков", да не дотянул. Попался, дурило.
Вот ему и устроили вечером "темную". Он-то знал, что ему грозит, хотел сбежать, да куда там! Потом затолкали в тумбочку, и тумбочку забили гвоздями, а он уже и тогда не кричал. И кинули со второго этажа.
Утром посмотрели – нет ничего. Ни следов, ни тумбочки – сбежал…
Знаешь, и я чуть не нарвался на "темную", ангел-хранитель спас…
В большой комнате, где мы спали, и старшие, и младшие, (школьного возраста), был старшой. Так вот, ему мы отдавали довески хлеба, знаешь что это? И вот у него на печке была заначка-сухарики, он сам их жрал со своими шакалами-шестёрками. А хлеба положено было утром и вечером по 150 граммов, в обед 200. Но это конечно в идеале, а так и разновес был и что-то ещё. Короче, хлеб был на вес золота. Не ели, а сосали его, что бы подольше хватило. Воспитатели следили, что бы все ели только в столовой. Но пацаны ухитрялись вынести, а потом ходили и смаковали, как конфетку.
И вот у старшого стянули целую пайку. Моя вина была неопровержимой – кровать стояла около самой печки и нашли крошки, но крошки в ногах. Около печки. Начали допрос с пристрастием. Это уже большое ЧП.
Сначала уговаривали сознаться, отдашь потом 10 паек – и всё. Затем сделали "цыгана ". Цыган на гору едет на телеге – зажимают голову между ног, а пальцами и кулаками против шерсти трут, давят по голове – волосы выдираются пучками. Очень больно…
Потом "горячие" бьют ложкой по запястью смоченной слюной – плюют все и чем больше, тем больнее, да еще с оттяжкой…
Орет "пахан", орут-визжат шавки-"шестерки": признавайся, как это через тебя лезли на печку, а ты не видел и не слышал… Признавайся, ничего не будет!
Но сзади уже тащат одеяло… Кружат, заходят сзади, вроде щадят… Шестерки, сексоты, падлы…
Тут мой брат Толик, старше меня на год и три месяца, как заорет:
– Ребята! Пацаны не надо, он никогда не возьмет. Он даже на колхозную кукурузу боится, там солью, объездчики стреляют, даже на шухере боится стоять! Пацаны-ы-ы! Наш отец партизан, погиб, мы сироты, мама обещала приехать забрать, что я ей скажу?! Мы будем неделю пайки носить, не делайте темную!!! Пацаны! Он никогда не брал ничего – он дрыстун…
Последний аргумент, скорее всего, подействовал, – разъяренная и напуганная толчея притихла, остолбенела…
Но было уже поздно. Одеяло взлетело черной тучей и накрыло согнувшееся в калачик худое тело доходяги… Только слышался писклявый голос: ой, мамочка, спаси, я не виноват.
Но удары уже сыпались, как град.
И вдруг тишина. Сорвали быстро одеяло и орут: «Стой! Стой. Не виноват!..»
А дальше я уже ничего не помню. Усадили на кровать. Сижу, хлопаю глазами…
– Ну, что, не загнулся от страха? Да тебя еще и не били. Правда, дрыстун…
– Эй, ты, где спрятался? Забирай своего брата. Гля, да он еще доходяжнее своего братца, ещё и косой. Бери, веди в толчок, – га, га, ха…
– И нахрена им дают ещё и рыбий жир. Глянь, худые, пухлые и не в изоляторе…
– А спасли "шестерки" пока меня донимали ложками и "цыганом", шестерки-помощники, верные слуги, за кусочек сухарика делали своё дело. Они потому и устраивали такие дознания. Сначала обшарили тумбочки, все кровати. У одного из средней группы нашли в кровати крошки. Но не хлеба, а сухарика – под подушкой. И самое главное: он, этот вор, сам следил за обыском и как только увидел, что они нашли сухарик, рванул из окна со второго этажа: Не успели, не успел убрать крошки…
…Накинули одеяло, сначала били кулаками, потом ногами. Мы с братом сидели на кровати. Подошел слуга-помощник:
– Какого хрена сидите, санаторий? Ну-ка туда, кто за вас будет шакалов учить?!
Брат зашевелился и быстро вошёл в роль драчуна. Я стоял и что-то изображал, похожее на упражнения-асаны из индийской йоги…
– Ты, хрен моржовый, что ты гладишь? Вот как надо!..
И отпустил мне несколько "макарон". Это просто: ребром ладони бьют по затылку, и у тебя голова падает как у гуся, когда его по шее врежут палкой.
Посыпались искры из глаз, мое участие было бесполезно – уже летали табуретки, привалили пару тумбочек сверху–потом раскачали и бросили, со второго этажа.
Куда его потом дели, я не видел…
Он погладил военную баклажечку. Приложились еще немного, помолчали…
– А мои ученики часто спрашивают, почему я не возьму в школе хорошую палатку?
– А я отвечаю:
Неет! Я в этой. Я семейный…
Я веду совет.
Мы сейчас с ним, с отцом…
Дед сидел за праздничным столом, и, казалось, вздремнул. Но какой тут сон, когда опять гремит музыка и такой шум, – не до дрёмы.
Зал для торжеств, где и свадьбы часто устраивают, да и проводы в мир иной тоже здесь, в этом зале. И дед вспоминал, как провожал своего драгоценного тестя, а потом и самую родную тёщу – мачеху. А вот теперь он здесь, в этом зале, – день пожилого человека.
Во дворце культуры был дан концерт. Речи, грохот музыки, и непонятно отдохнули старпёрчики, или отработали смену на табаке.
В огромном зале, торжественно восседали, заслуженные колхозники и прочая заседающая и восседающая братия. Самодеятельность была хорошая, по крайней мере, для села, но были и чудеса.
Выступил бывший баянист колхозного Д. К. Теперь он играет в нашей северной столице, да так играет, что частенько у слушателей, от переполняющих чувств,… сама, непрошенная слеза, катится из глубоких недр, уставших от давящих годов и воспоминаний трудных и трудовых, иногда жёстких дней и лет. А тут такое, – святая радость в самое сердечко, да и дед утирал незаметными движениями рук, чтоб никто не видел его слезинки.
А баянист на пятирядном, заказном баяне, с целым рядом регистров, настроенным на французское звучание, вместе с аккордионистом, смастерили – сотворили попурри на тему, под небом Парижа.
Аккордеонист тоже – высший класс. Инструмент! Звук! Сказка!
Незаржавевшие фибры души, деда, подобное слышали редко. Да и сам владел кнопочками русской гармоники не плохо.
А, здесь…
Публика, казалось, проснулась, от утомительных возгласов, многие лета. Хлопали, сотни ладоней, кричали, бис, просили играть ещё. Ребята вышли и исполнили, ещё что – то типа, полёт шмеля, и, двадцать четвёртый каприз Паганини. Зал снова взорвался, и долго аплодировали, вот тебе старички и старушки. А как понимают настоящее, большое, если точнее сказать – великое.
Дед сидел. Он прокручивал этот прошедший концерт, тем более, что и ему сейчас, играть этой публике, которая поднималась в этот зал по ступенькам крутым, поддерживая друг друга, и, почти шли, топали, иноходью размахивая руками в обе стороны.
А теперь они сидели за накрытыми столами, косо поглядывали на запечатанные бутылки вина и, теперь уже немногие, вспоминали фронтовые сто граммов.
Дед будто проснулся. Его драгоценная половина – почти два, его боевого веса, классического борца, за свободу мыслить, и воплощать свои мысли в дело, и зная её чуткое внимание, за его поведением – посмотрела, и приготовилась к тосту. Прозвучало приветственное слово…
–Ты, это, смотри. Видишь сколько народа.
Это означало, строгое табу. Не пить и, даже не нюхать. Хотя дед этим и не страдал. Перебора у него никогда не случалось.
Тех, кто не мог ходить от Д. К. до стадиона, к залу с накрытыми столами, привезли, на иномарках и автобусах. Её, деда гармошку и аккордеон, тоже привезли. А, они пешочком, своим ходом притопали с женой, пришли сами.
Руководитель общества молодёжи, пятидесятых годов, просили деда поиграть бабушкам, дедушкам и попеть с ними песенки, которые они вместе пели по большим праздникам, там, в своём клубе старичков. А ведь играл дед, и все говорили лучше, чем те, которые играли всегда до него, но ушли, ушли теперь уже далеко, далеко, где не кочуют туманы и не колышется рожь…
Но это там, в своём клубе, среди своих, каких – нибудь тридцать человек, а тут сотня и больше. Да ещё и новый голова, и всякое видимое и невидимое никогда, и, никем начальство.
Уже первые стопки были в ходу. Уже громче слышались голоса.
А дед снова слушал и, не слышал, музыкальное вступление – речитативы своей драгоценной бабули…
– Ты, это, смотри, видишь, приползли, прискакали сколько! Вон и голова новый, уже сидит. У них там коньячёк, а тут смотри, пузыри пластмассовые уже многие, открытые, а чаво там?
– Тебе играть сегодня. Я смотрела, и Володьки, баяниста питерского нет, нет, и другого не вижу, с аккордеоном. Тебе отдуваться сегодня. Смотри мне…
И, дед смотрел. Он уже успел пропустить в свою душу, сугрев, для настрою, и сидел без всякого напряжения, слегка расслабившись. Ему можно было уже и значёк, воодружить на грудь – Г.Т.О. Почти медаль тех времён – Готов к труду и обороне, родной Страны.
А публика, уже оживала и слегка шумела, когда к их столу подошли двое.
Один стул, место за нашим столом, был свободен, туда пытались усадить ещё одну, ну, совсем, совсем ещё шуструю.
– Садись, ну, садись сюда, глянь какие красавцы сидят и парень, смотри, такой же юный, как и ты! Я его знаю. Ему всего 81 годик и семь месяцев. Он ещё многое может. Смотри и на тебя вылупился. Понравилась. По сердцу ты ему пришлась.
– Ты, это, не соблазняй, жена у него, моложавая, и губки накрасила бантиком, симпатяга, ревнивая. Он играет на гармошке. Класс. Кнопочки. Видишь и гармонь, вот она. Честь какая тебе посидеть рядом с таким.
– Опять тебе не так. Не то. Кого же тебе?
– Девица красная – семьдесят годков уже позади, а ты,– я, девица, я, я!
– Садись, девица – девственница заскорузлая…
Сидели, закусывали, дед взял гармошку, и, и пошлоо!
Играл, как всегда, в молодости бывало, на новосельях, свадьбах, и, просто на праздниках. Но те слова, девица – девственница, рубанули по сердечку – серпом железным и ржавым.
История очень грустная… скорее исповедь.
*
… Девственницу, которую расстреляли, засыпали землёй – матушкой, как целительным, священным одеялом. А она…
Она – Земля, оказалась живительной, как водица из святого источника.
Беженцы
… Всё началось с того, что дед прочёл объявление, благодарность, за помощь жителей посёлка беженцам, которые разместились в свободных комнатах – палатах их больницы.
Посидел. Подумал. Собрал свою гуманитарную помощь, и, пошёл туда, к беженцам, со своими подарками.
Всю свою жизнь периодически, конечно, преподавал в художественных школах и вообще – художник.
Пять международных выставок уже пережил, работал и в Финляндии. Приглашали в Америку. Нет. Дома лучше. Да и родился и жили до войны здесь, в Крыму…
Были у него в запасе и краски – акварель, и пачки альбомной белой ватманской бумаги, кисточки, карандаши, всё это, нёс и, думал, как малыши, цветом, и картинками своими, обрадуют и себя и своих воспитателей, новых мам – волонтёров.
Пришёл.
… Показали ему дверь, где разместились дети.
Но, с каким – то странным волнением – открыл её.
… Тапочки, ботиночки, комнатные, большие, маленькие, и, совсем маленькие, рядочками, стояли у вешалки.
И тишина.
Утро. Они ещё спят. Он прижал свои коробочки с этим гуманитарным грузом, который ему, вдруг, оказался таким тяжёлым. Сердце, как – то заплясало, отстукивая ритм, с перекурами. Нет.
Э, дорогой. Это не для тебя.
… Эдак, от твоих древних, покрытых десятилетиями, событий, воспоминаний, тем более не в мажоре, явится подруга с косой и пригласит, отдохнуть, рядышком с хорошими ребятами.
… Тутанхамон, его жёны и наложницы, встретят весело. Правда, амфоры с вином, – *изабеллы* у них нет, так что смотри…
Не разевай свою варежку.
Вспомнил он своё старое, пережитое, как и сам.
… Появилась картина, которую так и не написал. Хотел что – то такое, в духе художника Коржева, думающего, грозного и душевного.
А он дед хотел изобразить, написать, в своей картине – два мальчика, стоят и плачут, а на втором плане, – мать, уходящая. Подальше, тёмное здание и вывеска, Молочанский детский дом, а ещё дальше видны развалины дома, красного кирпича, чёрного от огня, дом разбитый, горевший, грозой прошедшей войны…
Так, тогда в сорок седьмом они очутились в детдоме. Ушла, а они стоят и, не знают, что им теперь делать? Мама ушла, рядом стоит воспитатель. Их уведут. Мамы теперь нет, отец погиб. А они с братом, здесь.
И, вспомнилось… Школу ещё не все ходили в этом доме. Но их, гоняли, на колхозные поля, на прополку свеклы сахарной. А осот молодой, но колючий. Прополка, голыми руками. Без перчаток. Рвали.
Но зато кормили три раза в день, и, даже доходягам, давали перед обедом, по ложке рыбьего жира, всем, а малышам по две ложки.
*
… Пошёл дед в сквер, где сидела на лавке женщина и маленькая девочка. Девочка, дошкольница, держала в кулачке конфетку, в золотой бумажке. А, видимо воспитатель, держала двумя ладонями, большую керамическую кружку. Дышала паром, горячего кофе.
Она посмотрела на деда. Потом на малышку. Глянула ещё раз на деда и его кулёчки, коробочки с акварельными красками.
… И, такая грусть, потаённая, спрятанная глубоко, в недрах души, была в её глазах.
… Посмотрела, и, казалось, нет, не казалось, он, дед, видел – гладила своим взглядом, эту светлую, с косичками, и завитушками, светлых волос, головку.
Дед положил весь свой, груз – кулёчки, коробочки, пачку – свёрток бумаги, положил на лавку между девочкой и её воспитательницей.
… Он уже не смог, ни говорить, ни объяснять ровным счётом ничего.
*
Было уже не раннее утро. Солнышко пригревало и сосны давали тот аромат, который слышно было, как дыхание морской волны, которые ощущались, слышны были, эти целительные запахи далеко – далеко, до самых, казалось, горных хребтов Крыма. До самой яйлы.
Она уже поняла. Дедуля что – то принёс, но дипломат из него не получается.
Посмотрела на сосны, вздохнула, глянула на лес вокруг больницы, где в одном правом крыле разместили беженцев Донбасса.
Девочка унесла коробочки и, наверное, досматривает свои сны. Но не те, которые виделись раньше, сквозь сон, голос мамы и счастливые сказки.
…Тишина длилась бесконечно. Никто не нарушал её воспоминания, которые никак не дают ей покоя. Свободу голове…
Думы.
Губы шептали слова песни… думы мои, думы мои…
Да, конечно, это Шевченко. И, дальше, трудно же мне с вами. Ох, и молчат они в душе. Ах, и гремят же они в сердце.
И, вот из кромешной тьмы – тишины, пошла речь, которую и речью нельзя было назвать.
…Я вижу, теперь. Я это вижу, в тени этот ареол духа лесного, аромат земли и солнечных лучей. Вот они. Земляника. Яблоки. Эхо леса. И, жизнь. Радость. Лес. Горы. Крым.
А там, у них, на Украине, где был их дом. Там носится, гонимые ветром взрывов, удушье гнилых мозгов, этих рыломордых – намордников, чёрных рабов племени … Баран а Бомба Ржа.
Она по всему миру носится, но уже идёт, летит другой ветер. Вот он. Здесь. Не только я это вижу. Скоро. Скоро увидят все.
Прозреют и вернут обратно тем, кто его породил. И, будет это чёрное пламя сотни лет, со своими потомками – вырожденцами, выкидышами, нести эти вериги огня и зла, нести на себе и в себе сотни лет, проклинать своих предков, которых не простит ни люди не Время… А и появились они, не из чрева любящей матери, а из под хвоста барана – динозавра, рассыпались шарики скоробеев, по Земле, на голые скалы, и, не дают всходов. Дразнят его, пастуха этого племени – стада. А, эти три буквы, – РЖА, суть, на украинском наречии, по нашему – ржавчина, их всех, племён воинствующих дикарей, – звание, назначение и кончина.
Ох, эти думы…
… Уже остыл кофе в её ладонях, а она всё грела, грелась, дышала глубоко, и, кажется, к ней вернулось, то ощущение пережитого.
Она молчала.
… И, тогда дедуля, пришёл в себя, будто проснулся.
Она не воспринимала никакие звуки и обращения к ней.
Да. Трудно. Понятно. А каково ей, сейчас.
… Теперь уже и деду нужна была помощь, что бы попытаться, вернуть восприятие мира. Мира без страха войны. Понимания безысходности.
Говорить, да и молчать не было сил.
Он повернулся чуть поближе и начал так, будто она сидела напротив, слушала и смотрела на него.
*
Галка о галке.
… – Ты знаешь, тогда, эх, даавно же это было. Последний курс университета, работал уже в художественной школе. Ребятня, конечно, тонкие, понимающие. Занятия по композиции. Им надо было объяснять интересно, толково, или никак.
– Летом, я много путешествовал, и записывал всё, что было интересного, а тут вдруг, моя однокурсница, рассказала эту историю. Сначала, показалась мне забавной. Но прошли годы, и теперь вижу другое. Ребятишки тогда просто смеялись, но слушали.
Она, Галка, сокурсница, просто шла к себе, на дачу, и думала. Ах, и хорошо, что лето приходит. Зачёты, экзамены, это дурная начерталка. Откуда и зачем появилась она. И, на кой леший её дают?! Только мозги сушит.
И, вдруг, до её тонкого музыкального слуха донеслись трели, но не соловья, или журавлика в небе, а, ворона каркнула, во всё воронье… но откуда у вороны глотка? А звук был громовой. Только саксофон в ресторане, по пьянке такой.
Она ругнула её, как могла, словесно, конечно, с перепугу, что бы её, галку, не ворону, унесло подальше. Но ни черти, ни громкие, совсем не дипломатичные приветствия, не подействовали. Тогда она остановилась и присмотрелась, недалеко от тропинки, по которой шла, сидела галка.
Нет, это была не ворона. Точно знала, и по форме головы и всего её оперения, это, да, это была галка. Ну, галка, так галка. К ним, этим птахам, она, Галина, относилась с уважением.
У неё были знакомые, которые учили и успешно, такую птичку невеличку разговаривать.
– Подошла совсем близко, но птаха и не собиралась улетать. Странно. Откуда у неё, к ней, Галине Георгиевне, такая любовь, с первого взгляда? И, нет, не улетает!?
– Ты, это, подруга, чего поёшь тут? В степи под Херсоном, бурьян?! А она, не мычит и не телится, молчит как канарейка, на корабле, перед бурей.
– Ну, подошла, присела, около тёзки, и, увидела, что галка – палка, запуталась лапкой в проволоке, которая здесь валялась, в степи, под курганом. Нагнулась, а она, галка ещё и клюнула её, но промахнулась и дуэтом, обе посмеялись. Тогда Галина стала объяснять, что хочет, по крайней мере, есть пока, желание помочь ей, галке, освободиться из этого плена – почти электрический стульчик. Ты знаешь, мне казалось, что эта Божья тварь, пернатого происхождения слушает, и, даже слышит, понимает меня. Она присела на свои лапки. Проволока согнулась, и потихонечку я начала её распутывать. Ей старалась говорить хорошее. Что она, бедная, влипла, как студент на зачётах, и знает материал, а сказать не может. Галина взяла её в руки, когда уже освободила и подняла её повыше над головой, и сказала: лети с приветом, вернись с ответом. Так в детстве пацаны, писали записки, девочкам и, с нетерпением ждали ответа – или тыква и насмешки девчонок, и пацанов. И ты знаешь, она, галка полетела, у неё всё было в порядке. Крылья целые. Лапки тоже. И, не поверишь, она вернулась ко мне, пролетела очень близко. Я подумала, что потеряла ориентир. Слабак, моя голова. Она делала круг почёта, вокруг моей персоны – помахала ей рукой. И, как товарищу сказала, до встречи, подруга.
– Иду себе, иду, к своей дачке, и смотрю опять она, моя галка, и ещё стая летит. Ко мне. Ну, молодец, ну зверь – птица умная. А что было дальше? – Сказка. Стая сделала три круга вокруг меня и моей дачи. Очень громко говорили, на своём, конечно языке. Я так поняла, спорили. Дескать, ничего эти, люди не понимают. У них, видимо тоже невежды водятся. Их, как и у людей, можно было слышать. Они громче кричали. Ну как наши мужики, когда ужрутся и, доказывают свои аксиомы, доходящие в краснобайстве до рукопашной. Манипуляции с применением кулаков, что бы понятнее было.
Потом взлетели, дали три круга, над моею головой… я, даже не успела, спеть – вы не вейтеся русые кудри, наад моею больной головооой…
– Ну что может быть. Может. Даже того, чего не может быть. Может быть…
– Ой … Ступа в воде. Нет! Вода в ступе. И я её там толку, подумал дед.
… Ан, нет, Галина посмотрела на меня, сказал дед себе и, возрадовался.
Оживает.
Оживаает.
Она начала реагировать, на его, как он сам подумал, танцы в ступе с водой…
Он, дед уже и не заметил, как стал обращаться, как однокурснице, Галине.
И, тогда, после долгого летаргического сна, она взглянула на него, спросила…
– Вы знали моё имя?
И дед понял, что он так увлёкся, реанимацией этой души, что не заметил, как после двух ворон – галок вошёл в её потусторонний мир, в который она никого не пускала, и никому не доверяла.
Тогда понял, пережила, такое, что об этом не говорить, и, даже думать, вспоминать – Табу. А у него, пожилого, был всё – таки камертон не брюзжащего старичка.
И, он, чуть оживший, рассказал ей, уже этой Галине. Рассказал, как заначку, которую никому никогда не говорил…
… Жил тогда в областном большом городе. Преподавал во дворце пионеров.
И, когда его приглашали к телефону, всегда пытались прослушивать, по параллельным, он говорил так, что душа раскрывалась… юмор, интересно, живо, по делу – вёл любые разговоры, даже деловые. Это ему так, потом, прошло время, говорили его коллеги. А в школу художественную, потом там преподавал, родители приходили посмотреть. Кто их деток так гипнотизирует. Так они говорили ему и директору.
… А сейчас дед, встряхнул остатками некогда богатой шевелюры, пошевелил шариками, – подумал, о том, что ещё спрятано, до поры в его голове. Как же, как отогреть лёд её души.
Что можно было сказать, сейчас, этой, замкнутой в оболочку, от мира сего – женщине? Можно ли?
Рассказать то, над чем, или скорее, чему смеялись тогда его ученики – чижики – кузнечики, весёлые человечики, как он их звал – величал.
Сказал он, сам себе, но как хотелось, что бы это услышали все и малыши и взрослые недоумки.
– Господи, научи, вразуми нас, землян, понимать себя и себе подобных, как эти галки, – видеть и понимать всё живое и живущее, на этой Земле.
Он побоялся растревожить ещё не реанимированную Душу, этого человека, который сидит и, даже говорить не в силах.
Не может.
И тогда дед решил идти в атаку. Но опыт, интуиция учителя, непростой школы жизни, погрозили пальчиком: смотри, не навреди.
И он начал.
Осторожно, после того, как она посмотрела, посмотрела взглядом, еле уловимым. Она и губы не размыкала, а так тихо тихо, еле уловимым беззвучным, скорее это был шёпот, шорох, шелест опавших листьев, – тихая речь, утомлённого сердца.
– Грозная таможня души открывала шлагбаум к её замороженному сердцу.
Ой.
Ах.
Эти Йети…
… Уже было видно, что Галина, и смотреть начала на него, как на собеседника, а не зануду, или пустую стену. Решил ещё попробовать – согреть её заморозку своим рассказом, которая осталась в памяти, от газетной информации пятидесятилетней давности, интерпретируя её на свой лад и, согласно аудитории, которая его уже не только слушает, а и слышит, начал, как учили в комсомоле.
А, он, в художественном училище, в Абрамцевском, ещё и секретарь комсомольской организации был учился сам и своих однокашников, угощать подросшее поколение оптимизмом.
Йети
… Весёлые ребята, после большой комсомольской стройки, отправились в дальнюю дорогу. Искать и найти эти, Йэти. И доказать, что всё это ерунда западной пропаганды для всех, кто слушал передачи врагов человечества американцев – фашистов! Голос Америки был, конечно, запрещён, а им, настоящим патриотам, любящим свою Родину хотелось разложить их на лопатки. Статьи. Заметки в газетах, всегда сообщения – информушки, относились к этим очевидцам, с усмешкой и издёвкой, по самую завязку. Но ребятам хотелось доказать, – что то есть, не бывает дыма без огня.
И. Вот она – тайга. И вот они, дебри. Они, небольшая группа, включили транзисторы, тогда это великое чудо уже было изобретено. Сидят ребята у костра, поют комсомольские песни, гремит, скрипит это чудо, а этих Йэти – и не, ту – тии. Не ходят и не бегают, ни те, ни эти… Йэти… Отсутствуют и сопровождающие их лица… Не бегают, и не просят, в обмен на шкуру мамонта, у них, огненной воды, как чукчи, раньше, было, меняли.
Сидят день. Сидят два. Неделю. Нету. Нет, с белым флагом этих дикарей, и не идут к костру, послушать их комсомольские, патриотические и страдальческие, сердешные, песни про любовь.
Так ушло, пролетело время. И огненная вода закончилась и, продовольственная программа пришла к своему логическому завершению. А он, стервец, или обезьяна, или бобыль одичавший в таёжном лесу – не слухом и не духом, ни кажет свои ясные, или озверевшие очи, от одиночества скуки и безделия…
Но дилемму помог решить случай. А скорее это и была закономерность, которую дают нам – Свыше.
Наша красавица, – Маша, но её все называли, – Маша нерастеряша. Так её величали и правда, не зря, – стахановка, во все дырки затычкой была, и, что бы не затеяла, всё у неё ладилось. Но ещё она, онаа, аах. Оой, – красиивая, умная, её и боялись ребята. Боялись её высоты и, красоты. … И, воот.
Она устроила себе гамак, спала отдельно, далеко от лагеря. Ребята смеялись, что с ними одна возжелала общаться, – с этими Йети. На красоту таакууую клюнут ещё и не такие обезьяны, без штанов и ветрил в голове, которые бывают, здесь, живут и, конечно встречаются чаще, даже когда их и не ждут.
Но она, таки, потом выяснилось, говорила, что, никакая макака, и, даже гость из Борнео, красавец с носом, как баклажан, и большой любитель женской красоты, независимо от породы, не пойдёт на контакт с такой громкой, шумной компанией!
И вот, тот случай.
… Ночью закувыркалась во сне и свалилась со своего гамака. Зацепилась, конечно, случайно. Правой, красивой, аппетитной, своей ягодичной мышцей, за обломанный сук. И, как шашлык повисла на этом шампуре деревянном. Каак она оттуда, на каких крыльях Ангелов – Хранителей коснулась матушки земли, второй половинкой, большой ягодичной мышцы – не поняли потом наши эксперты, которые исполняли роль спасателей М.Ч. С., но приземлилась она, точно. Доложили, потому что ягодичная мышца была синяя, как у моего соседа нос после получки, премиальных, о которых жена даже не ведала. А второй ягодичной мышцы, неет. Как корова языком слизала…
Спасать её было нечем. Все Н. З. спирта ушли, на другие, более земные, неотложные нужды.
И.
Вот.
Она
Неземная красота,
Маша, но уже, теперь, не наша, – красавица, доживала свои, наверное, последние деньки, в страшных конвульсиях великомученицы.
В лагерь её не стали переносить. Кричала – вопила громко, истошно.
Рации не было. Скорую не вызовешь. Да и никто не знает, что они здесь и что вообще, им нужно.
– Приходим к ней на второй день, она и рассказала, что приходил к ней снежный человек… Ребята посочувствовали, показали пальцем на висок. С такой царапиной, на прекрасной попе, и не такое увидишь.
… Беседа закончилась быстро и резко. Она снова застонала и пошла крошить всех, кто её сюда притащил. Вспомнила даже маму, и, других, кто её на свет Божий выпустил, – такие муки.
А, наш юморист, который пальчиком вертел у виска, показывая на нашу красу, но теперь уже бывшую. Ну, какая она теперь краса? С такой царапиной и синевой на прекрасном, совсем ещё недавно, теле. И, вообще, выживет ли.
Потом юморист отстал и стал изучать растительный мир вокруг исследователя – одиночки. Конечно следов никаких – не нашли, визитку им никакую никто не оставил, а потому на нет и суда нет.
… Сутки прошли в тоске и тревоге.
Собрался совсем ненаучный Совет и, задумались. А что теперь?
Юморист запел, как всегда, невпопад.
– Домоой, домооой, над бухтой чайка вьётсяаа…
Но другой юморист рассудил так. Если даже им сняться с якоря, построиться, и, пойти, как корабли в море, – в кильватер… – не доберёмся до дому до хаты. Много дней нашего плавания она, бывшая краса, не успокоится, но скорее упокоится. А как её на трудовых ручках и плечах, нести по непроходимой тайге?! Груз всё – таки весьма деликатный. Да ещё и её, далеко не мажорные, плач – завывания почти египетских плакальщиц, которые сопровождают своего любимого фараона, в царство вечного блаженства.
Таак, под аккомпонимент, радужных египетских мелодий, – беседах, прошли день и ночь.
По прогнозам оптимистов… она, не вынесла муки и, с радостью поскакала вприпрыжку, за процессией фараона. А поскакала потому, что нога у неё одна. Та, где, когда то была ягодичная мышца – не работала, портняжные мускулы – тяги, которые должны переставлять её ножку, тоже были перемещены в другую сторону, и, совсем не выполняли того, что требовалось.
Как ни странно, и не страшно нужно идти и убедиться, что ей уже рядом с фараоном не больно и, и, даже весело, уж лучше быть такой красе, рядом с фараоном, чем таам, на грешной земле умирать в такими муках, в объятиях этого жуткого существа, – интеллигента в… пятом поколении, в семействе обезьян не арийской крови.
Злой юморист замолк. Ему, правда чуть помогли, и он обещал, больше никогда не высказывать свои нелепые оптимистические прогнозы. Просили, согласиться выпить успокоительный чай, приготовленный на хвосте бурундука. Говорят, он успокаивает юмор, который попахивает садистским сарказмом.
Так в радости и надежде они приблизились к не спящей царевне – красавице, хоть и бывшей теперь.
Стоны, всхлипывания их обрадовали. Значит она ещё с ними, а не с фараоном.
Утешили. Спросили. Дали ей чай – настойку под названием бурундувай.
Так его назвал автор. Беглый каторжанин, дореволюционный, конечно. Обещал, что эта панацея от пожара, злых духов и от всех болезней. Ну почему заканчивается тремя буквами… ВАЙ?
А это просто, боль таккааая, как от пираньи, которая заскочила не быку, который купался в речке, а к тебе, в мочеиспускательный прибор, который ещё не выпустил на свет ни одного жителя планеты земля, и, вот она, эта кроха – рыбка, маленькая совсем, не больше твоего большого пальца на ноге, буянит в твоей утробе, и, пытается любым способом выбраться на свет Божий. Ей всё равно, через какие каналы.
Может и напрямую, а может и через прямую кишку. А если повезёт, то напрямки, напростец, как говорят на Украине, быстрее пронырнёт через прямую мышцу живота, тихонечко, не зацепив, ненароком другие органы и члены. А ты в это время ей ааккомпонируешь, на высоких нотах, крещендо и фортиссимо вай – вай, вай вай, что бы ты, зараза издохла…
Непонятно, до чего дотрепался бы наш юморист, – не спящая красавица двинула в его лицо, всю свою силу, – собранную в один кулак. Все пелёнки, от которых, этих памперсов, несло во все ноздри… таакоое, – скунсово, возмездие!!!
Потом ещё гонорар, за юмор, – фингал, между его лобных бугорков. И, он затих, слава Богу, не навсегда.
Она, повеселевшая – перестала дышать и, и, выпалила,
– Приходил. Я слышала. Видела его. Очень большой.
Юморист раскрыл было рот.
Но острая боль снова погладила те же, его лобные бугры, и, снова погрузился в анус, – глубин Бермудского треугольника, в немедицинскую, неискусственную – … кому, натурального, свойского импровизированного производства.
… Прошло всего пол – часа, когда ребята, посуетившись и, по системе, далеко не йогов мудрых … привели их обоих в нормальное сознательное состояние. И, она… рассказала.
.. .– Он, очень большой.
… – Принёс ей подарок…
… Немая сцена, была долгой.
– Психиатра в отряде не было.
Она продолжала говорить так же свободно как, как обычно беседовала, до, того.
– Принёс мне лекарство, оставил его воон, таам, на большом листе, как у нас, дома – лопух.
… – Мне уже легче, боль ушла, он так и сказал, что всё пройдёт. Ты встанешь на обе ноги, и всё будет хорошо.
– Потом немного постоял и сказал.
– Я применил лекарство ваших бабушек, хотя есть и другое, быстрее уходит такое, как у тебя, но ваши братья не поймут, как это, перенестись в прошлое и стереть то, что должно было потом случиться. Погрузить себя в состояние альфа уровень, и, визуализировать желаемое выздоровление, увидеть его. Это вам сейчас не понять, в этом воплощении.
Ребята засыпали вопросами. На каком языке и как он с тобой объяснялся так не по – колхозному…. Он чукча, или славянин, как ты его понимала и на каком наречии ты ему отвечала.
Вопросы. Вопросы без ответов. И, когда она сказала, что это было скорее общение – телепатически, точнее – телепортация мыслей, воли и предметов. И, это наука нам пока не по коробочке.
Волосы на их макушках встали, поднялись вертикально, как у макаки, которая встретилась, нос к носу с, с, леопардом, и, это было последнее мгновение, которое говорят, герой не Отелло, на сцене. Здесь проще. Жить, или, не жить! Кто сегодня будет обедать. И кем. Как его зовут.
Все, и юморист, как военные, отдали честь, подняв руки к голове, но долго крутили указательными пальчиками у своих височков, на голове, конечно, вертел каждый у своих, ушей, которые теперь вдруг повисли как крымские лопухи в полдень знойный…
В милых беседах, творческих дискуссиях, спорах, да и институтах, где они набирались ума без разума, таких тем не поднимали, а если кто и слишком умничал, серьёзно им вдалбливали, – это профанация. И, потому как она произносила эти непонятности, решили, – она тооогооо…
Потом, как следователь Мура, наш юморист, пошёл, попрыгал по бурелому тайги, обследовать ландшафт, вокруг да около её гамака, после посещения такого гостя, может и, правда, подарок, лежит – валяется, гостей дожидается… Он, был уверен, это попахивает хорошей профессионального уровня – дуркой.
По причине своего устройства и характера, он запел, но так, что бы опять не получить гонорар, который хуже гонореи.
– И куда не поедууу, и куда не пойдуууу, ни сегодня и не завтра нихрена не найдууу.
И, и…тут его, уже не телепатически, пристукнула опять по лобным бугорочкам, которые ещё излучали вибрации, ох и ах не от поцелуев, щедро дарила Маша, но теперь и жаль, – Маша, да не наша – почти теперь инопланетянка.
… Не очень далеко, от изголовья их, не уснувшей навеки, красавицы, лежал большой лопух… с, с, с каким то фаршем… из корешков… и, сухой травы и всё это напоминало, химический состав такого сусла, которое можно увидеть у алкашей, после пропойной ночи и щедрой закуски, которую он так смело и, без сожаления, возвратил из своего чрева на травку муравку, утром после того…
Прошли тяжёлые минуты, и он, юморист, изрёк, но уже во всёуслышание.
– Хорош снежный обезьян, – бикфут, юморииист, такое отмочиить… Наши алкаши такой юмор и то не позволяют себе. Морды будут биты за такой кулинарный, не вкусный садизм.
Все, пришедшие стояли рядом, как почётный караул у тела усопшего досрочно от приступа бутылимана – сорокаградусного напитка.
От визуального обследования, от вида этой панацеи, два будущих медицинских светила, пока студенты, дипломники, поскакали в кусты, подальше, подаальше, с душевными мелодиями – стонами,
–… А аа, ах, грррр …гроб об…ммаать…
Совещание псевдонаучного совета, шло неровно, переходя, перепрыгивая тишину леса и все регламенты.
Приближалась ночь, все пошли иноходью в лагерь, а юморист пропел,
– Хлябать такоя мумиё, енто дело не моё, ешьте сами, с волосами.
А, она, окрылённая надеждой, пропела, ясно, с воодушевлением, так как читали в детском садике стихи про Ленина. Она ясно пропела, как по шпаргалке, на зачётах институтских.
…– Лучше я побегу рысцой, к прабабушке, в сырую землю лягу, и … у неё, пошли спазмы и не прошеные позывы.
…Пришлось одному, нашему, после долгих колебаний, он был в горячих точках до института, этой панацеей ублажать её, не так давно прекрасное, но бывшее тело, правда без такой важной недостающей детали, которая валялась теперь без дела, в кустах, почти Патагонии. А может муравьи кормили ею свою маму.
Прошло три дня.
*
Шли удручённые, но с чувством комсомольцев, первопроходцев. Может, наладим с ними двустороннюю связь, они нас научат лечить все болезни. И, даже душевные, но не такие, как у неё, бывшей красавицы. Страданий, то нет, как корова языком слизала. Ан. Не корова, и не языком. Вот тебе и телепатия. Вот тебе и обезьяна. Кто, кого ищет? Кто кого изучает?! И кто, кому и как помогает.
Трое суток, какой результат
– А наш перезревший юморист, с фингалами, спел, потом, под гитару:
– И трое суток мы не спали из – за того, что он уснул.
Уснула… это уже был речитатив, и, пальчиком покрутил у своего виска.
Мы приходили, каждое утро. Слушали её дыхание, ровное. Рооовное. Решили, она, ещё не у фараона, и не у прабабушки.
С нами!!!
Юморист подходил поближе, хотел пощупать пульс. Протянул было руку к её запястью, но его предупредили, – телепатически, – не тяни руки, протянешь ноги! У меня рост и кулак – три твоих, дохлый интеллигент.
Не зря он читал книгу, *внутренняя речь и мышление*, – вот это речь, вот это мышление!
*
На четвёртые сутки, у ствола огромного кедра – реанимационный филиал академика Бикфута. С трудом добрались, это был, не институт Склифасовского, где могут пришить что угодно, куда угодно, но только не такую деликатную красоту, – вторая половинка большой, красивой, но бывшей ягодичной мышцы.
*
Радость, правда, мы уже не могли выражать, от такого увиденного, – невиданного… эмоции приутихли – запасы продовольствия иссякли, а грибы с белыми червячками, могли есть не все…
Реанимационный пакет с панацеей, лежал в сторонке, на её перине, видимо запасной, а другой, который с ней, при ней, раскрывать боялись… А, тот, наш, профессор, который бывал, почти в таких же горячих точках, … – снял, резко, быстро, и с тааакими чувствами! …И хочется и колется, но страшно ажжуть… Вдруг… таам, торричеллева пустота… Нееет, о о о, оказалась, сама какашка – малашка, как будто её только изготовили кудесники.
Не поверили глазам своим. Она, как девчёнка, села на свой гамак, который был рядом, на её реанимационном столе, бывшей кроватки, гамака, села и, болтала своими красивыми ножками.
…Она улыбалась, таак таинственно, потом, а потом, потом как гимнасточка, кувыркнулась лицом в низ, в пуховую подушку из травы. И, блеснула тем местом, которое так поспешно, не думая и не гадая, тогда оставила таам, на корявом суку древнего кедрача, потом, правда пошёл в дело, птицы, почти орланы, сшибли, старались и, он, этот подарок для пташек поменьше, пошёл в дело.
…Эта, ягодка – ягодичная мышца, была явно новая, свежая, как у младенца… и, и без подгузника, ой, лопуха. Не было ни шрамов от иголки и дратвы, которыми зашивают, а иногда и не пришивается, не заживляется, как у меня было в Выборге, аппендикс, перитонит, одолели. Зашили. Нитку, дратву, наверное забыли, в цыганскую, кривую иголку вдеть…
…А у меня три месяца заживление, без хер рургического сожаления и вмешательства, почти заросло, правда, смеялись, но не все, что перепутали – кроили, зашивали как внематочную. Тьфу тыы, ну ты – мозги загнуты, как у вепря клыки. Ошибочка, получилась. Правда, этому, было потом оправдание, …случилось, оно, это действо, после встречи досрочно нового года. Ведь уже тридцать первое… декабря… двенадцать ноль ноль, – пополудни, ..А таам… А здесь… у нашей реанимированной красоте, не вода в решете, – Быыль! И никакого нового года…
…За операцию, без инструментов и средневековой пытки, за которую пришлось бы отдать в Москве – пятёрку, со многими нулями, профессору, за топорную работу – даа, и такой запчасти вряд ли у них, в Москве не достать, даже по блату…
А она, проснувшаяся царевна, пропела.
– Не боюсь я ничего, кроме Бога одного.
Юморист этого не слышал.
И.
И… тогда решили совсем открыть лопушок, – тот, запасной, с панацеей, и, как, только, рука, спасателя М.Ч.С., прикоснулась и открыла реанимационный пакет, подарок её друга и собеседника, … наш юморист запел, как то странно, громко, как солист большого театра, таак, протяжно. И, ии, почти театральная икота, как на сцене греческого амфитеатра. Потом, быстро, как волк – ну погоди, рванул за столетний кедр и были слышны оттуда, его йоговские а, но это были не асаны. Он, юморист, скоропостижно, с этими звуками оставил весь свой аскетический завтрак, натравке муравке, который как биолог, он назвал меню этого завтрака на исходе пребывания научной экспедиции. – Меню – аш два о, плюс пшено – каша, четыре ложки. Это были останки, их продовольственной программы, последних дней выживания. ..Но, то, что произошло, было и ушло, было выше его сил, удерживать в себе, так близко к сердцу, такое, после,– такого.
…Настоящий оптимист, комсомолец, припас на всякий, вот такой неадекватный случай, как разведчик, припас ампулу, почти доза с цианистым калием, – маленький пузырёчек от пенициллина, н. з. – хранил на самый крайний случай. Научное название его винус – спиртус – денатуратис.
Хряпнул, проглотил, своей панацеи. Помогло. Почувствовал, насколько он ещё живой, хотя эту гремучую смесь, можно было сравнить по химическому составу, с панацеей – бурундувай,
Что же это было, а это уже терпимый коктейль, по сравнению с подарком, в лопухе.
А, её половинка, этой мышцы, теперь покоилась в желудках лесных пташек, зверюшек и муравьёв.
Он вывел её эдентичность и, и завершающий букет явно ощутимый, даже у тех, кого давно обоняние ушло, покинуло хозяина – …аромат – оружие скунса, во время газовой атаки, поражающий своих врагов, на почтительном расстоянии.
Вот он юморист. Его жалят теперь оводы, жрут слепни, мошка играет в щекотку, и прочие таёжные радости. Он и не чует. Счастливый. Ох, счастливый.
*
Так закончилась, хорошо, что не скончалась, вся история вместе с красавицей … – Машей, теперь уже не нашей и не вашей, участниками похода в гости к снежному человеку. Все живы, здравствуют и готовы защищать теперь свою страну, диплом институтский и, конечно, сердечное его, письмо, послание… Гиппократа.
…А, настоящий, живой, и мудрый Йети?
…Да не нужны ему теперь ни те лесные, и ни эти, – городские, загримированные, под красавиц.
…А настоящая, красота, – юная, хоть и городская, согревает его одинокое лесное, но живое сердце, воспоминанием тепла, дружеского общения…
…Галя!
Ожившая Галя.
Вот тебе реанимация.
– СЛОВО.
И,
Он,
–Снежный.
– Примороженный,
– Но живой.
…Запах, нет – аромат хвои, и ласковые лучи солнца.
Солнышка.
Задышала, жизнь.
Отошла, ожила, от анабиоза и теперь уже наша Галя.
Сироты
Крымское солнышко – осеннее, но пригревало так, что душа и тело потеплели. Галя, будто проснулась и, непонятная тень погладила её лицо. Дед испугался быстрой перемене, такой регенерации. Она совсем другая. Это же не первые минуты их встречи. Сосны, оставляли на зелёной траве солнечные зайчики. А другие зайчики ходили и бегали уже по скверу, но не по – детски бегали, как – то с оглядкой и, тревогой в их святых глазках. Неужели не забыли? И ещё гремят самолёты. Но это самолёты Крыма. Защита. Тренировки, горы, виражи. А то вдруг вертолёты, стрекотали, неся свою службу охраны, сказочного почти острова. Нет, ребятки, нет тревогам.
… Страх.
Влез он, ворвался в их души, тот испуг. Тот страх… Взрывы… и, мама, мааама, которой уже нет. Нет, ребятки, нет, мамы ваши живы и скоро приедут. Все надеялись. Верили. Каждый ждал. А их мамы уже потом были сожжены, а других, раненых, но ещё живых закапывали, как и Галину, которую потом с риском для своей жизни, старушки, выдернули из наскоро засыпанной уже теперь могильной земли.
Мама
… Совсем, маленькие, звали её мамой. А у этой мамы, в глазах сверкали изумрудом на крымском солнышке, слёзы. Она и не пыталась их прятать. Это были слёзы очищения. Слёзы жизни, теперь уже не такой, как была. Она теперь, даст этим сиротам тепло.
А, тогда, она, девушка, до последнего вздоха, перед расстрелом, уже не могла и думать ни о чём, после такого испытания и мучений, которые перенесла.
… К ней бежали эти намордники, орали, били, терзали бешено, издевались, потом стреляли.
Их стащили в яму от взрыва и, еле засыпали землёй, спешили.
…….. Рассказали выжившие соседи…
Её, Галину, им удалось утащить и спрятать. Пули, пощадили её. Почти все прошли мимо.
А погреб, где они раньше прятались, взорвали. Зачем?!
– Чтоб скорее вы подохли!
– Там было немного запаса, на зиму, что не успели разграбить.
– Уничтожили всё.
*
За время пребывания здесь, в Крыму, здоровье её, медленно приходило в ту условную норму, которая ей казалось, после того страшного и туманного пребывания между явью и небытия, ощущения всего окружающего. И, вот, снова состояние, когда явь уходит в сон. Это были скорее, мысли в – слух.
Да. Высветилось. Скорее так.
… Она была в лесу.
Ей как то, рассказывали, местные врачи, которые им помогали.
Крымское лето в этом году, один дождь за всё тёплое, жаркое, горячее лето. Птицы ушли – улетели – перебрались в Большой каньон. Поближе к Серебряным струям, такой водопад, есть в нашей долине. И, даже в такой сказочной ванне молодости, журчали, теперь, тоненькие прозрачные, но звонкие струйки целительной горной водицы.
Трава и пышные соцветия татарника, большие, как тополя, цветы коровяка, превратились в ржавые столбики колючей проволоки.
И, вот, наконец, прогремел, прошумел дождь, и этот стебель, столб коровяка, дал, подарил соцветия – букетик своих жёлтых солнышек, даже этот, засохший, казалось навсегда, сухой и ржавый… в этом сезоне летом в жару – ожил.
Какая – то одна трубочка, живой капилярчик – вена. Живая, она то и провела целебную капельку, дремавшей живой почке.
… Ржавый. Сухой. Колючий, – он спал глубоким летаргическим сном. Сном Сомати.
Мамонты, тоже спят. Сном, нам не ведомым.
Хотя.
Через каждую тысячу лет, иногда и чаще, напоминают землянам, берегите своё жилище, нельзя так гадить, в доме, где живёшь, вздыхают, продувают свои могучие лёгкие, тогда на Земле, прокашливаются вулканы магмой и, гейзерами промывают свои живительные пути дороги, – тёплой водичкой гейзеров.
А, здесь. Вот он, цветок и, это уже не сказочный, не сон – Сомати, и не летаргический. Земной.
Простой цветок – зацвёл, даёт терпкий медовый аромат. Потом семена и, они лягут в землю – матушку и целая роща поднимется, на радость подросших малышей и запоют, заговорят, они, эти смышлёные головки. Ну, надо – же такие большие, высокие, как тополя в Крыму, – кактусы в Африке, показывали в путешествиях по телеку.
И, снова забытье, и снова сон. Ясный. Лесная картинка, на экране её памяти, и, запах земли. Но не тот смрад от земли, которую швыряли лопатами на ещё тёплые, не остывшие тела, на не закрывшиеся, ещё смотрящие в небо безумные глаза.
Теперь было другое. Она стояла на коленях, в лесу, Крымском лесу.
Стояла на коленях, и не чувствовала боли. Не видела и не чувствовала, что стоит на коленях и острая щебёнка, камня – трескуна, режут её коленные чашечки, что болят суставчики на её ногах, и, она, она стояла, гладила ладонями ствол дикой яблоньки.
Вокруг дерева сухие колючки, белая раскалённая щебёнка, и острые блинчики камней. А в тени яблони, зелёная травка, созревшие спелые яблочки.
Она нагнулась, как в молитве. Аромат терпкий. Терпкий и сладкий, как детство, как то, такое далёкое детство, за той чёрной полосой её жизни.
Этим наполнилась её душа, та, её часть, которая ещё не отравлена пережитыми муками и горем.
А, слёзы, ах, эти слёзы. Что они могут? Много – очистить душу. Ну, слезинки, помогите, дайте свет, глазам моим и чувствам. Верните Свет памяти. Ясность ума и, воспоминаний. Что происходит? Когда наступит спокойствие души и тела. Наступит ли теперь после всего.
Яблоня, ты знаешь, как жить? Ты смотришь и видишь свои плоды, ты смогла этим засушливым летом, на раскалённых камнях выжить, вырастить и уберечь в тени, под своей кроной, травку, цветы, даже ягоды землянички, красненькие. Они радуют всех. Ты родила, ты подарила, людям, зверюшкам лесным это чудо.
Видишь, как ёжики собирают и несут, своим детишкам эту, твою радость. Как птицы рады этим райским плодам, а я кто? И, зачем я? Мне это не дано.
Дед продолжал, свои реанимационные рассказы. В её глазах появилась, прокралась улыбка. Она по капельке, по маленькому кусочку – словечку, по одному, рассказывала фрагменты своего страшного пережитого. Открывала люк подлодки, задраенный на смерть, при аварийном погружении, и, подлодка со скрипом, и визгом железа люка, деформированного взрывами, открывала это, ему. Деду.
Никто из сотрудников этого семейства, не знал. Не знали того, что она была и оставалась девушкой мечтавшей о муже, семьи и ребёнке. Своём ребёнке.
Строгие судьи, наверное, осудят деда, за этот сценарий, такое лечение и истории, которые он выдал для неё, такой замороженной злом.
Но она, Галина, тем глубоким своим не убитым и, не похороненным чувством, получила от снежного человека, и, от душевных, и благодарных человеку галок. И, теперь ей уже не нужен был ни один психолог. Очень трудно они выводят и, не всегда, человека, из такой бездны. У деда это получилось.
Да. Светит солнышко, греет головки, примороженных тяжёлой судьбой, ребятишек. Зайчики, на зелёной траве, и эти зайчики, – тепло, тепло. Когда же у них, этих маленьких зайчат, растает лёд страха, прощаний с мамой. Неужели им, с этим, теперь жить? Не видеть света? Не услышать пташек? Лежать на травке, вдыхать и, не чувствовать аромата цветов и лесной землянички, и не извлечь из небытия глубин, своей памяти радость.
И, опять, как всплытие подлодки, как мираж – в пустыне, высветились её переживания одиночества. Как же это давно было и, было ли? А потом. Потом было. Ох. Было.
Лучше бы его и не было, того, что было.
Сон.
… Это была такая реальность, такое явное, скорее наваждение, или шутки параллельных миров, о которых она раньше читала.
А может и прошлое воплощение всплыло. Прошлые грехи, что бы она их вспомнила, почему так складывается такое, её одиночество.
Явное. Цветное. Реальность.
Она, где то в Сибири, в староверческой многодетной семье. Зашла в дымную баньку, которая была рядом с речушкой, куда они потом с шумом прыгали после пара, в воду, а зимой в прорубь. Ей, даже показалось, что пахнет дымом, даже ощущала, и, странно, почему она одна.
В баню, они ходили всегда всем семейством, молодёжь, старики, и малые дети. Мыли сначала малышей, а потом ещё поддавали пару на камни, лили воду, такое детям малым было не велено.
И, вот этот сон. Она одна входит в баньку. А там мужчина, но не их семьи. Ну и, что же?
Разделась и стала баниться мыться, по всем правилам и обычаям.
Мужчина был среднего роста, возраста, но, как и все жившие в их поселении была борода, окладистая, она скрывала его улыбку, или он сумел спрятать её так далеко, что и не поняла, смотрит на неё, и, думает ли о ней.
… Вот они совсем рядышком, она лежит на тёплых досках, полке, дерево издаёт аромат леса, что и баней то не пахнет. Потом они отхлестали друг друга, берёзовыми вениками, но он умудрился так это делать, как будто всю жизнь смаковал эротические взлёты и массажи, которые бодрили, а потом рожали, прекрасное богатырское поколение сибиряков.
Семьи были крепкие, многодетные, а ночи зимние долгие и сладкие.
… От близости его ласковых рук и массажа, от запаха берёзовых листочков, облепивших и трепетавших на её молодом теле, которое ещё не знало мужского прикосновения, а тем более, ласки, как на весенних молодых берёзках листья, утренним ветерком.
И сердце её наполнилось такой жаждой любви, той любви и близости, которой она ещё не знала, и, казалось тогда, что потеряла её теперь навсегда. А, он, незнакомец, так старательно исполнял роль кудесника, акта омовения, но это был не тот акт, не тот который был так рядом, теперь, совсем рядом с её молодым упругим телом. Своими пассами и прикосновениями, будто дразнил её трепещущее тело, переполненное жаждой любви и потомства.
А, оно – осталось и неприкосновенным и, пустым.
Сон ушёл. Сон улетел. Потом появился в тумане, будто ангелы сатаны, дразнили, издевались над её мечтой – радости материнства.
И, этот последний сон.
Перед грозой войны.
… Отшумела свадьба и они в своей светлице. Первая брачная ночь. За цветастой перегородкой из новой мануфактуры – широкая штора… Родители тихо разговаривают о гостях и молодых, а они, молодые, и… и… этот с бородой, в бане, который был… теперь её муж.
Шелестит, белоснежная простыня. Широкая кровать. Он нежно гладит, целует её упругую белую грудь. Она снова у себя, но теперь не Сибирь, – в Карпатах, место – Воловец. И, снова слёзы.
И, где это, этот не призрачный, живой муж. Теперь уже знала, что никогда не станет матерью, и никто, никогда не скажет ей, самое дорогое слово – мама…
*
Крымское солнышко вышло из – за тучки, и снова осветило её уставшее лицо.
Она посмотрела на деда, ясным новым взглядом, будто ожила или проснулась, маленькая, в объятиях своей мамы. И, впервые, за всю эту долгую, как жизнь, встречу, с ним заговорила.
Удивились оба.
Дед, в студенческие годы, был в тех местах, где она жила до этой войны. Дед назвал это место, – Воловец. Стрий. Карпаты. Рассказал, как они косят сено, и, как выглядят их смереки, братья наших крымских кипарисов, тополей. А бабуля, у которой он остановился, показала ему свою дочь, конечно фото.
Она разговаривала на путаном русском, польском, украинском наречиях.
– Я вижу, хлопчик ты дуже гарный, ще и богомаз, так они называли художников.
– Ось, дывы, она показала фото своей дочери.
– Ну, шо, гарна?
– Да, говорю, гарна та пышна, и косы?! Краса – коса до пояса, в косичках лента голуба, на такой не грех жениться. Таких красавиц уже нет, они только в горах, на цветастых лугах, на чистых, бескрайних, ромашковых полонинах выращивают у вас, в Карпатах.
– Ну, ось, скажи мэни, она совсем дивчина, а её жених военный. – Красивый, умный, но москаль.
– А виткиля он, спрашиваю. Пытаюсь по ихнему,
– С Кыива!
– Да какой же он москаль?! Киев столица Украины!
–Та нии, вин не нааш. Не западник…
… Дед, тогда парень, ходил на полонины. Писал этюды. Маленькие девчатка, да хлопчики, просились с ним вместе ходить, они покажут красивые места. Он разрешил, согласился, только просил не шуметь, не дразниться и не драться, не царапать друг другу носы и, не дёргать дивчаток – красунь, за косички.
… Вот и шли все вместе в горы, он стоял и писал свои этюды, а девчатка та хлопчики пели. Да как! На два и на три голоса. Маричку, Гуцулку Ксаню, потом играли на сопилках. И, он, повезло, даже слушал у них вечером, взрослых сопилкарей. А хлопчики, та дивчатка пели, плели веночки и дарили, одевали мне на голову. Эту сказку, я помню до сих пор, – сопилкарей, детские голоса, которые, как молитва, остались навсегда в моей памяти.
… Я слушал орган, в Домском соборе, слышал хор Ангельских детских голосов, которые исполняют церковные песнопения.
Слышал Клиберна. В консерватории. В Москве. Всё это стоит жизни.
ЭТО, обязывает человека, быть светом, радостью, для себя и для других.
… И, где теперь эти песни? Где то сердце, которое замирало, от детских голосов, где те слёзы радости родителей, которые дали им эти голоса и чувства?
– Где?! Светлые личики детей, в нимбе белых светящихся ромашек?
Где они?
Тогда, не казалось, – это было эхо гор Карпатских.
Детские голоса – эхо и песня, самих гор.
… Прошли годы.
… Гады и годы, чёрной пропаганды… Саван черноты накинули на всё то, что пело, радовалось. Растило художников, музыкантов, тружеников.
… Пришли последыши в намордниках, дети и воспитанники из африканского племени Барана А Бомба Ржа, им ничего уже не нужно, они пустота, но хотят и делают мир – никто, ни что и ничего.
На Украину, пришли на погибель свою и нашу. Это обезьяны. А свои, хлопцы с полонин и гор хрустальных?! Где ваши очи, что не бачуть и не чують… вой, и стоны проклятий.
… Она, тогда, лежала в саду, своём, бывшем саду, присыпанная землицей, своей родной землёй. Соседи утащили, когда намордники отошли взрывать погреб, спрятали её. Потом отмывали окровавленную землю на её теле. Пули обошли её, так, вскользь зацепили, а тут. Откуда кровь, таам, под нижней рубашкой? Насилие. Нестерпимый огонь, боль, там и в сердце.
Вот тебе и дети. Вот тебе и ребёнок. И, как теперь жить с этим, с таким грузом? Что с ним, этим делать. Как поступить. Что я скажу, если он выйдет на свет. Мой. Чей ещё? Папа. Как произнести это святое слово. Отец. Что я ему скажу, кто твой папа. Скажу ли?
Пыталась думать. Силилась понять, что это? Вырождение? Перерождениё? Дегенерация? Регенерация? Рождение широкой улыбки, самой широкой – улыбки крокодила. Он убивает всё, что движется. Убивает и жрёт, жрёт даже свою породу, своего брата, по шершавой шкуре. Брата всей своей семьи, вида и национальности, как эти намордники.
А вы, ребята, где ваши песни про Маричку и гуцулку Ксеню?! И, где вы были, когда девчатка пели, а хлопцы стояли тихонько рядом, и, слушали, слушали и, впервые вздрогнуло сердечко, от тех косичек и веночков ромашки, которые когда то им хотелось погладить? Шепнуть такое, которое и гладит и ласкает, даже во сне, и от чего сердце замирает и поёт.
Ушло. Вытравили. Сожгли и чувства и душу. А теперь, на Украине, все, куда то бегут, пытаются что то увидеть, разобраться, найти и успокоиться.
*
… Галина снова открыла глаза. Увидела и осознала, что дед рядом, и, солнышко и, запах сосен, аромат смолы…
Он увидел другое. Дети бегают по больничному саду – лесу, и нет того чириканья детских голосов, которые перекликались с птичьими.
Дед уже корил себя. Устроил тут парафраз – какофонию, на тему тысяча и одна ночь.
А прошло уже больше половина дня, но, Галина уже стала чуть – чуть, ну, совсем немного, не слепоглухонемая, – отошла, потеплела. Она смотрела на чужих, а, теперь уже, таких родных ребятишек. Они, эти зайчики, солнечные, и земные, ходили и бегали по зелёной травке, как спутанные отреноженные телята, что бы не убегали далеко в лес, там, где могут быть волки.
Заключённые
*
… А у деда, из тайников памяти, всплыла картина.
… Студенческие годы, им читают лекции, – мировая культура. Художник Винцент Ван Гог, на полотне, серыми красками, показал нам…
Тюремный двор, каменные стены, высота, небо не видно. Каменный мешок, – колодец, Картина, – «Прогулка заключённых». Кольцом ходят, узники смотрят только под ноги, голову не поднять, а там синее небо, единственное, что они ещё могли бы увидеть. Вспомнить, что есть и такая жизнь. Им теперь остались только камни.
… Камни – стены, камни под ногами, камни на сердце и, лучик света, – светлячёк воспоминаний, о воздухе, синем небе и свободе – тот же камень. И, не только, в камере а, здесь только шагать, не упасть. И ещё, – каменные лица, каменные взгляды охранников.
А что потом?
Тюремный век?
Пожизнное заключение…
Они ждут.
Надежда умирает последней.
*
Ребятки, ну что же вы? Сбросьте саван страха.
… Самый страшный грех – страх.
Снимите эту черноту.
Мама ваша, теперь поможет. Этот страх у них, там, за решёткой и каменными стенами, преступников, обречённых. А вы? Милые кузнечики, весёлые человечики. Выходите к Свету.
У вас, жизнь только начинается. Ну, выше, выше свои носики – курносики, щёчки с конопушечками, – ласточками, ну, выше головки. К Солнышку. У вас будет целый Мир, весна и пора любви и не только к маме.
… И, дед, тогда как волшебник, достал из воздуха, маленький альбомчик, и, там фотографии. Альбом он достал из – за пазухи, как в детстве, когда ходил в школу. И был тогда в детском доме. А сейчас, когда собирался к ним, к ребятишкам, подумал, может и придётся, провести несколько занятий по лепке. Пластилин, керамическая глина у него есть. Ан, нет, не до занятий. Им хотя бы посмотреть нужно, может интересно и, вот один по одному, тихонечко, казалось, раздумывали, а что там, они стали подходить и рассматривать работы деда.
А там были и, сказочные герои, басни всех национальностей и стран. Потом пошла скульптура с фонтанами, коньки морские, киты, мамонты.
Ребята оживали и радость, чуть – чуть появлялась на их уставших, от выстрелов, и постаревших в одночасье, личиках.
Потом стал рассказывать, как он участвовал на больших выставках в Японии, Англии, да мало ли где ещё.
И, они смогли, они заговорили, немного.
А, у нас, быыло…
– А у нас альбом лежал уже на ладонях деда, закрытый, и, она, теперь их мама, внимательно посмотрела, наконец, на деда другими глазами. И, всё – таки, за всю беседу прозвучали её слова.
– Вам можно творить такое, вы не пережили того, что пришлось и досталось нам. Не видели того, что видели они. Звать маму, когда её уже забросали землёй, а их, детей прятали соседи, когда всех тащили туда, в никуда. В родную землю, в свой сад, рядом с домом, где жили, любили и рожали.
…И, тогда дед, коротко, очень коротко, так невзначай, почти между прочим, а получилось по делу. Рассказал. Они слушали и, услышали.
Детдомовское детство это тоже не сказка, с принцессами и цветочками, для таких малых, совсем маленьких.
*
… Сорок шестой, сорок седьмой годы. Следы войны ушедшей, – разбитые бомбами, сгоревшие, без крыш, рам, дома и гарь сажа на этих уже, почти памятниках…
… В школу учиться ходили. Голодовка по всей стране и Украине. Нас кормили три раза в день. Это всё – таки. Хлеба – пятьсот граммов. Утром – завтрак, сто пятьдесят, граммов хлеба и вечером, а в обед двести, это было положено, а доставалось нам не всё. Эх, да что там… Домашняки – не детдомовские, и этого не видели. Пухли. Болели. Умирали. А мы вот выжили. Но нам нужно было, и отрабатывать эту кормёжку. Гоняли, как тогда мы воспринимали, на прополку поля, где росла сахарная свекла. Осот, голыми пальчиками вырывали с корешками. А осенью, ходили на эти поля, когда свеклу уже убрали.
… Там поработали, убирали колхозники, а потом запускали коровок, стадо, и мы ходили, искали хвостики, жопки, называли эти почти шоколадки, послевоенные, детдомовские, хвостики сахарной свеклы, свеклы, которые редко, но попадались, в земле, поглубже. Поле было, как лысая голова, после бритвы и, если находили хоть хвостики, это был праздник, сладкий. Как почти до войны мороженое, которым мама и папа их угощали. А тогда, нам было как мёд, но этот мёд потом драл горло, как будто кошка царапала. То ли земля с песочком, а может и сила могучая таилась в этой сладости мёда, с перцем.
Но вечером, от этой трудовой повинности, осота колючего, ох и зудело – чесалось всё, и в душе тоже. Зачем это воспитание – привить любовь к труду. И, видимо этот сок давал нам силу, почти богатырскую.
Вечерами пели песни, правда, когда уходили все воспитатели и дежурные по корпусу, где мы спали.
Песни эти, конечно не были пропитаны оптимизмом и радостью, но слова помнятся.
… Новый год, порядки новые, колючей проволокой огорожен наш дет дом. Это был наш гимн.
Проволоки, конечно, не было никакой. И пацаны, постарше, бегали по полям за кукурузой, то качанчик принесут, то колосков добудут. Но было и такое, еле приходили, кнутами и лозинками наказанные. Строго было. Объездчики на лошадях с кнутом, не убежать и не спрятаться, за маминой юбкой. А колхозное добро берегли и за колоски, которые в поле оставались, после комбайна, люди их собирали, была прямая тропа, не радостная, на север – решётки, надзиратели и работа, как и водится, – изнурительная, зимой мороз, летом гнус и комары. Они были, тогда, по закону, – злые расхитители народного достояния.
Но наши ребятки иногда приносили эти дорогие вкусные колоски, и, тогда праздник, жевали как самое вкусное, что вообще могли вспомнить.
… Из прошлого.
… Довоенного.
А было и не возвращались. Подрывались на минах, которых тогда много осталось, после войны и на пашне колхозной и в кустах. Тогда ребят мы больше своих не видели. Погибали, не редко, было – трактористы, которые чистили многострадальную нашу землю – кормилицу.
Были и, совсем грустные дни. Мы их, непонятно почему, называли, весёлыми.
Редко, но приезжали родители. Мамы, бабушки, тётки, редко инвалиды войны – отцы. Где их, отцов, взять после такой войны. Они остались там, в чужой земле.
… Меня, и брата, как сирот, отец в Крыму погиб, в партизанском отряде, а вначале, когда был Крым ещё наш, – в истребительном батальоне. Мать уехала на Кубань, там – в эвакуации, угоняли скот, с Молочанского племрассадника, чтоб сберечь от войны, Сталина приказ. Были заработаны трудодни. И вот мама наскребла на билет деньги и, уехала получить заработанное, а мы, в дет доме, здесь.
Потом нам сказали, что мама умерла.
И, вот…
Да что вот.
Кто заберёт теперь нас?
… В дет дом приезжали редко, забирали ребятишек. Были даже немцы. Увозили домой своих, об этом даже не знали, были среди нас и эти.
А мы, позабытые, позаброшенные, как сами себя величали, дразнили жестоко, потом прятались, где только можно, что бы никто не узнал.
А счастливчиков.
Забирали. Обнимались. Радовались. Но не мы.
И, не нас.
Говорили, пели, как частушку – старшие ребята, весело было нам, хлеб делили пополам. Потом, разбегались кто куда, чтоб никто не видел наших слёз, которые утирали своими кулачками.
*
Вспоминали, те денёчки, когда сидели на коленях мамы и папы, а они гладили наши белые пушистые макушки.
А теперь…
Ох, и горькие же были эти слёзы.
Кто нас заберёт.
Когда нибудь, хоть кто ни будь.
Они и сейчас до сих пор. До седины, жгут душу.
*
… Знаешь, Галина, ты теперь для них мама. Великая мама большой семьи.
Вот эта песня.
Мы пели, девятого мая, сорок пятого года.
Тогда и всегда…
Этот реквием звучал вечерами в каждой семье, послевоенного времени.
… И вырастут дети,
И спросят у мамы,
Ой, мама, где папенька родной?
А мать отвернётся,
Слезами зальётся,
Ваш папа убит на войне.
Убитый ваш папа немецким снарядом, лежит на чужой стороне.
*
… Пройдут годы. И вырастут дети. И, спросят у мамы…
Что скажет им мама?
Матери Украины.
Как объяснит своему ребёнку Галя…
А вы, чёрные намордники
Ваш ответ.
Как запоёте?!
Уже звучит, гремит, вааш реквием.
Молчите? Время пошло. Часы тикают.
Час возмездия идёт.
Фронтовик сидел на ступеньках крыльца.
Солнышко сладко пригревало весенними лучами его седую голову и не хотелось ничего.
Теперь на его душе покой и радость – дом он уже закончил, завершил строительство. И так светло было на душе, что просто вздремнул с такими хорошими мыслями.
Свой дом. Деревянный, дубовый, и целых три комнаты, да ещё и рядом осталась времянка, где вот уж целый год жили, печку топили и ничего хорошо, всё не в чужих углах отираться.
… Но мысль, – непонятная, тревожная, тихонько пришла, непрошеная, в его голову. Вчера пришёл сын, и рассказал, что в их школе была экскурсия. И говорили они не по нашему. Он не понимал, почему и для чего они здесь.
Не понимал, чего это вдруг, припёрлись к ним немцы. Помнил долго после войны эти слова, немцы и фашисты, эти два слова, понятия, были самые страшные, хуже русского мата. А тут такое. Экскурсия…
Работал он шофёром на большой машине, Белаз, тогда был, новенький. Трудился, возили руду, и город новый, назвали его, – Железногорск.
Уставал, были и ночные смены, пыль, опасно, да и что говорить, частые аварии, ночь, темно, дождь или гололедица, а летом пыль, вот и летели грузовики, конечно без мягкой посадки.
А он вот теперь сидел, пригрелся на солнышке.
… И что им тут надо, что они здесь забыли, говорил он сам себе…
Потом разнесут по всему свету, что у нас тут плохо. А нам что, – зарплата хорошая. Жить можно.
Вот сидел, думал, вспоминал. И как эта переводчица глазела на них, ещё и улыбалась. Мне бы автомат, я их одной очередью угомонил бы. Пройти до Берлина, это тебе не экскурсия и переводчица зубы свои скалить, Так он рассказывал своей жене и детям.
И чего это вдруг, не курортный город, а эти, хвашисты, как он их всегда величал, других определений не знал. Что вытворяли. Иногда рассказывал своим детям. Сын учился в четвёртом классе, но приметил, глазастый сынок, когда они пришли на экскурсию в их школу, такого же пацана фашиста. И с ним мужик, его, деда возраст. Иногда он, тихо говорил и очень быстро, трудно было понять, о чём так, с таким видимо волнением говорил. Это тоже переводчица потом, позже рассказывала. Что мало слышала, но его слова своему, наверное внуку. Он был взволнован, но держался ровно, вопросов не задавал. И угрюмо молчал, поджимая губы, иногда прикрывая рот ладонью.
… Шли дни, и, он, этот долговязый с ребёнком, всегда был какой – то очень мрачный. Их возили на автобусе и в карьер, и в другую деревушку, красивая такая, ключи, роднички, ручьи по улице прямо струились, речка, раки и рыбка водилась.
Мы туда часто пешком ходили, Михайловка называется, там, не далеко, была, на развилке дороги, деревня, памятник стоит сейчас, место это называют теперь Погорельцево.
Каждый год туда ходят школьники и взрослые, на памятник, цветы, грустные песни по репродуктору. Ну, слёзы и воспоминания о тех страшных днях войны.
Здесь, тогда в войну немцы согнали всех жителей, на лужайку, окружили автоматчиками, издевались. Насильничали, собаками травили, не разбирая дети или старушки, а потом… подожгли дома, и туда, в горящие дома загоняли наших.
Родственники и сейчас приезжают на эти дни памяти. Трудно страшно, но едут из разных городов и других областей. Разъехались после войны, которые раньше скрылись, успели в леса, ушли. Не смогли здесь больше жить. Страх такой пережили.
– А этих, экскурсию, возили везде, но на памятник не стали их тыкать носом и ворошить бывшее, страшное.
… Дед, всё это с горечью и страданиями вспоминал и только по фронтовой с соседом сели, вспомнили и по стопочке помянули своих, которые здесь остались, погибли. А мы, по всей земле дошли, до самого Берлина, доконали это страшное гнездо. Теперь их помянули эти соседи, два бывших фронтовика, традиция, – налей, налей по чарочке, по нашей фронтовой.
Теперь они сидели, обсуждали свои трудовые подвиги, трудности и, и этих пришлых, разодетых как на празднике.
… Развлекай их, гадов, вдруг вспомнил Андреич. А сосед, дед, Тюкин. Сгладил и рассказал подробнее, как на берёзах вешали, казнили.
… – Да что Сащка, теперь сердце рвать. Хрен с ними, всё равно получат и они своё. Ничего такого не бывает. Нагадил и в кусты. Палка настигнет. А этих тоже полегло, Так всем будет.
… Потом случилось не понятное, они немцы, взяли и укатили. И нам никто ничего не сказал. Не дожили по срокам несколько дней. Такое у них не часто. Они любят порядок и точность, а тут, раз и смылись. Долго ходили всякие слухи и только потом, когда всё успокоилось. Забыли, вдруг экскурсовод, учительница, преподавала немецкий, язык, урок назывался, рассказала в учительской. Но не на педсовете, а так. По тихому, директору и завучу. А потом и мы узнали.
– Да Тюкин, ты прав все получат за всё, что бы ты и когда не сделал. Приходит звёздный час, но не всегда звёзды сияют, – жгут калёным железом твою спину сердце и душу…
… Прошло совсем немного дней и наша немка, как её злобно дразнили пацаны, не любили они эти уроки. Это не ботаника, или чистописание, или пение. Это хуже химии. Кому они нужны эти колбы реторты и муть химическая с её формулами и точностью определений. Сор в голове. Вот и она, эта немка ходила эти дни чернее ночи.
… Потом как то и не вдруг, при всех учителях, но не в школе, а были как то в лесу, грибы и отдых почти педсовет в лучшей, но, как потом мы решили страшный день возмездия этому фашисту. Это она, поняла, когда вспоминала, как этот почти дед рассказывал о той казни, здесь, вот на этом мете. Он говорил шёпотом, тихо, оглядываясь. Но у неё хватило сил сделать вид, что она не поняла как он, расписывал те события своему внуку. Внук вёл себя беспокойно, ёжился, ёрзал в кресле, будто его самого терзали, видно было, переживал, волновался. Вот тогда и поведала она, эта совсем наша русская, как казнил себя этот фашист.
Он красочно как сказке учил его внука, как нужно было тогда, да и сегодня и сейчас это делать. Видимо слух его подвёл. А внук очень бурно потом чуть ли не голосом диктора шептал… таак, таак хорошо. Гут, гросс гуут…
… И вдруг. В самый разгар этого хвастливого учения и воспоминаний он старик, хватился за сердце. Застонал. Достал дрожащими руками, суетился, но достал пилюли. Проглотил.
Потрепал внука по голове и громко, сказал найн.
Потом.
Заорал. – Найн! И, непонятная скороговорка.
Откинул голову на спинку кресла, где они сидели в мягком автобусе. Потом попросил помощи. Затих. Снова сел ровно, как по команде смирно. И, и прошептал, найн, найн, майн киндер. Наайн. И чётко, ясно на немецком конечно не, нет, найн, найн.
– Не делай!
– Не делай как я.
– Это страшно.
– Я увидел, увидел, услышал тех живых, которые горели…
– Это, страшно. Мне больно. Мне очень больно.
– Я горю. Это меня теперь ждёт.
– Найн, нет, оно пришло.
– Нет.
– Неет!
– Не хочу.
– Оно пришло.
– Помни!
… До гостиницы, он уже почти не реагировал на свет и на наши вопросы.
Нет. Таки, сказал потом.
– Прошептал
– Это возмездие.
– Я заслужил…
Покидал он этот мир в страшных муках.
Стоны, воздуху не хватало.
Он задыхался. Закрывал лицо руками. Глаза закрывал, жмурился как от огня.
Шептал уже, как это страшно.
Больно.
И
Последнее,
Не делай как… я…
Ему уже перевалило за восемьдесят.
– Женицца бы, девку бы, помоложе бы, покрасивее… быы. Не до того, не до того было, он говорит.
Стреляють, бомбять, а тебе, разведчику переднего края, итить и смотреть где чего и как. Идёшь, а там уже вообще ничего. Вот, а ты говоришь жениться. Не до того было. Сорок первый, это тебе не сорок пятый и, девятое мая.