Эта книга представляет собой заключительную часть трилогии, которую я задумал где-то на исходе 80-х годов прошлого уже века, когда стало понятно, что советский человек (и я вместе с ним) отправляется в долгое опасное странствие через Лабиринт, натуральный инициатический «трип», который неизвестно во что обойдется, куда приведет и чем кончится, трилогия должна была послужить комментированным рассказом об этом странствии; первая книга трилогии, «Структуры Лабиринта», опубликована в 1995 году издательством Ad Marginem. теперь настало время трилогию завершить. Когда-то мы ждали перемен, так вот, эти перемены состоялись, их очередной большой цикл завершился, более того, действительность превзошла самые смелые наши ожидания: сам я теперь практически другой человек, сменил профессию и род занятий, завел новую семью, иногда почти всерьез думаю, не сменить ли фамилию, далее, если получится, даже намерен жить где-нибудь реально в другой стране.
Понятно, что эти перемены случились не враз, они происходили на протяжении длительного (по биографическим, разумеется, а не историческим меркам) времени, более трех десятилетий[1], происходили очень постепенно некоторые аналитики в ретроспективе этих перемен даже вспоминают пресловутое «окно Овертона». Текущее определение ситуации и для меня самого, и для разных моих собеседников, и для «властей предержащих» неоднократно и достаточно основательно менялось, соответственно менялись наши частные планы на будущее, а вслед за ними и концепция этой предполагаемой итоговой работы. Термин «синдром вертепа», вынесенный в ее заглавие и отсылающий к метафоре, вокруг которой организована предлагаемая читателям аналитика, появляется еще в книге «Хроноскоп, или Топография социального признания», опубликованной в 2008 году издательством «Три квадрата» и составляющей вторую часть трилогии, за годы, прошедшие со времени ее публикации, можно было убедиться, что этот термин достаточно точно определяет предмет моих размышлений и удобен для использования в контекстах повседневной рефлексии, никаких оснований, чтобы от него отказаться, как-то пересмотреть или заменить каким-то другим, я не вижу, скорее, наоборот.
Первоначально я надеялся и даже питал достаточно стойкую иллюзию, что сумею вернуться в академическое сообщество, которое по разным личным обстоятельствам покинул (думал, на время, оказалось, что навсегда) в самом конце 80-х; соответственно, планировал, что это будет монография по социологии религии с изложением учебного курса, который я читал в колледже Св. Фомы, РГГУ и Св. – Филаретовском институте, надеялся даже, что результаты моей аналитики религии как социальной практики можно будет защитить в качестве докторской диссертации, однако постепенно стало понятно, что коллеги видят во мне то ли опасного диссидента, то ли местного городского сумасшедшего и что их не переубедить, признания в качестве достойного и равноправного члена корпорации мне не добиться, да и желание чего-то такого добиваться пропало: для себя я все, что хотел, понял, ощущения, что вот это и есть конец странствия через Лабиринт, не возникло, а самодовлеющей мотивации просвещать у меня особо не было с самого начала.
Вслед за этим я решил было завершить трилогию рассказом о своем личном опыте консультативного диалога, не без оснований полагая, что вот это и есть мое истинное социальное амплуа или даже призвание в новой реальности, сложившейся в России после 1991 года, даже начал такую книгу писать, используя, в частности, материалы учебного курса, который читал сначала в МФТИ будущим менеджерам, а потом в ГАУГН начинающим социологам. Когда-нибудь, возможно, что-то такое еще будет сделано; более того, прототипом аналитики, предлагаемой читателям, является скорее фокусированное интервью, развернутый ответ на вопросы, которые обычно задают о советском прошлом (что это было такое и прочее), нежели традиционный формат отчета о проведенном исследовании. Моей «эмпирической базой», в частности, послужила главным образом информация, почерпнутая из консультативных диалогов, рефлексия о личном практическом опыте совладания с кризисом, а не результаты массовых опросов или статистические данные, отсюда стилистика, которой я придерживался. Тем не менее этот проект тоже пришлось отложить или даже отставить, потому что постепенно стало понятно: завершение трилогии о странствиях через Лабиринт – задача практическая, а не интеллектуальная, сначала надо все-таки завершить перемены или хотя бы увидеть на горизонте Землю обетованную и узнать, чем все реально закончилось, только потом сочинять свой итоговый отчет о пережитом.
Задача консультанта состоит, конечно, не в том, чтобы сконструировать эмпирически обоснованную и логически стройную (это к исследователям) или тем более бесспорную (за этим в церковь или в партком) теорию какого-либо феномена, но прежде всего в том, чтобы помочь клиенту (в данном случае – читателю), отвечая на его/ее вопросы, принять какое-то важное, но неочевидное по своим основаниям и рискованное по своим последствиям решение; такое решение, очевидно, может определять и конкретные практические действия клиента, и выбор методологической позиции или какого-то другого диспозитива, и обращение к таким или иным источникам информации, общего у них только одно: их предмет расположен в будущем, которое еще реально не настало[2]. В самом общем случае вопросы, которые задают консультанту, могут быть разделены на три группы: как добиться того или иного результата (самые распространенные и простые, ответ на них требует чисто технических знаний или даже обыкновенного житейского опыта), чего можно или нельзя хотеть в той или иной конкретной ситуации (вопрос гораздо более редкий и сложный, для ответа на него требуется уже достаточно основательное знакомство с подобными ситуациями и развернутый диалог), наконец, вопросы касательно определения этой самой ситуации, то есть контекста, в котором возникла проблема, требующая решения, и предпринимаются соответствующие действия, – самые редкие, трудные и важные из тех, какие вообще задают консультанту его или ее клиенты, тут уже необходимы какие-то хотя бы элементарные навыки системного анализа. Когда-то «старшие товарищи» меня научили, а чтение книг и собственная практика убедили в их правоте, что в реально сложной и неочевидной ситуации, когда обращение за консультацией реально необходимо, на вопросы о средствах и сценариях действия невозможно ответить, не задавшись вопросом о его целях и желаемых результатах, а на этот вопрос, в свою очередь, часто невозможно ответить, не задавшись вопросом об определении ситуации, в которой все это происходит, то есть о предполагаемых ответах на вопрос «где я нахожусь», в том числе о моделях вероятного развития событий в результате тех или иных действий. Такого сорта модели различаются не столько по степени своей обоснованности (суждения о прошлом всегда могут быть оспорены и заведомо гипотетичны, а суждения о будущем – недоказуемы в принципе), сколько по их релевантности и валидности: прежде всего, модель должна быть релевантной, то есть порождать ответы на заданный консультанту вопрос, и валидной, то есть порождать ответы, которые обеспечивают более или менее приемлемое решение проблемы, возникшей у клиента. «В норме» источником таких моделей является идеология или традиция, в кризисе за ними приходится обращаться к специалистам-аналитикам, прежде всего, конечно, к социологам и психологам.
Именно так постепенно я пришел к замыслу, который попытался реализовать в данной книге: предпринять реконструкцию предпосылок и фабулы политического транзита, осуществленного в период 1987–2018 годов, реконструкцию, конечно, сугубо предварительную, эскизную, чисто сценарную, как если бы я собирался консультировать телесериал об этом периоде или подростка, которого он вдруг заинтересовал (на большее у меня недостало бы ни образования, ни праны), а кроме того – реконструкцию в перспективе и с позиции обывателя, которому выпало, подобно аббату Сиейесу, совладать с этими самыми переменами, оставшись в живых, на свободе и без заметных телесных или нравственных повреждений, – только что обывателя несколько более вдумчивого и даже искушенного в аналитике[3], нежели так называемые пикейные жилеты; завершению этого проекта (читателю судить, успешному ли и насколько) немало способствовали контакты с сотрудниками Центра фундаментальной социологии «Вышки», куда я одно время даже пытался устроиться на работу – может, правда, и хорошо, что из этого тоже ничего не вышло.
Надо заметить, что для такого вот обывателя, далекого от придворных аппаратных интриг или их идеологической обслуги в массмедиа, события августа 1991 года и их ближайшие последствия были полной неожиданностью, для кого приятной, для кого не очень, для кого исполнением апокалиптических пророчеств[4], а для кого и геополитической катастрофой (не думаю, правда, что эта точка зрения сформировалась, как говорится, «по горячим следам»); более того – далеко не сразу стал понятен истинный масштаб происходящих событий, их последствия стали видны только очень сильно задним числом, сразу после большинство населения восприняло эти события чисто как очередной кризис власти, каковые в советском государстве случались, и нередко, конфликт между прогрессивными и реакционными или, наоборот, патриотическими и подрывными, это кому как, «силами» в руководстве, переход, если хотите, скипетра и державы из одних рук в другие. Многие и сейчас так считают.
В советские времена и даже какое-то время по их завершении я тоже оставался таким же политически индифферентным обывателем, то есть вообще не задумывался, что «там у них наверху» происходит и чего от «них» ждать, тем более что чего-то особенно интересного или полезного ждать не приходилось: у меня была красавица-жена, достойные жилищные условия, вполне соразмерный доход и прочее, жил безбедно и при деле, плыл, куда глаза глядели, даже после того, как ничего этого не стало. Стратегия исподволь начала меняться только на самом исходе перестройки, когда покойный Толя Антонов пригласил меня аналитиком в свой Центр социально-стратегических исследований и мне пришлось отвечать на подобные вопросы уже разным ответственным товарищам, причем, как говорится, на социетальном, а не персональном уровне. Именно тогда и по результатам предметных консультативных диалогов я впервые задумался, что, собственно, произошло в августе 1991 года и как оно теперь будет, когда ни партии, ни социализма больше не будет.
То есть на самом деле я впервые об этом задумался, когда году в 1988 на семинаре в Институте системного анализа, где в те поры трудился, слушая покойного В. Лившица, рассказывавшего о концепции новой, реформированной экономики, задал докладчику вопрос, понимает ли он и его коллеги, что впереди переходный период длиной лет десять, не меньше (думаю, я одним из первых употребил этот термин), и что людям все это время надо будет как-то жить, В. Лившиц отшутился, сославшись на благодетельную, хоть и невидимую руку рынка, я на это заметил, что нам, интеллектуалам, предложить на рынке нечего, Нина Наумова, которая вела семинар (эта книга – вообще путешествие в царство мертвых), дискуссию пресекла, но это был лишь преходящий всплеск тревоги.
Тренд, который довольно быстро стал проступать из подтекста разговоров и дискуссий в Центре, состоял примерно в том, чтобы ликвидировать всякого рода идеологически мотивированные «обременения» советской экономики и таким образом сделать ее более рациональной, довольно быстро стало понятно, что в итоге, когда реформы завершатся, останутся только ТЭК, ВПК, совсем уже мелкий бизнес, до которого «серьезному человеку» попросту нет и не может быть никакого дела, – это все потом, а также какое-то довольно большое количество иждивенцев, то есть стариков, женщин и детей, с которыми тоже нужно будет что-то решать, тем не менее предполагался в лучшем случае «евроремонт» прежнего государства, ни его разрушать, ни тем более, создавать на его месте какое-то новое никому в голову не приходило, никто даже не понимал, что это все уже случилось.
Для меня самого первый звонок прозвенел в памятные октябрьские дни 1993 года, которые я провел у приятеля, не отходя от телеэкрана и радиоприемника, которых у меня тогда не было, а интернет и социальные сети еще не изобрели, когда все закончилось и хозяин спросил, что теперь будет, я отшутился: «Не знаю, никогда прежде не занимался Латинской Америкой», отчасти, конечно, это была импровизация ad hoc, однако перемены в устроении и характере государства, которых следовало теперь ожидать, тоже были очевидны. Вторым звонком послужил дефолт 1998 года, после которого стало понятно, что надеждам, которые мы питали, и планам, которые строили с моей новой женой (тоже, естественно, красавицей), похоже, не сбыться, новым «властям предержащим» попросту нельзя доверять, никаких прежних правил игры они соблюдать не намерены; с новыми же пока ничего не ясно, но подозревать уже можно самое худшее, именно тогда мы всерьез задумались о переезде в другую страну и даже получили вид на жительство в Чехии, но тут нам сделали предложение, от которого не отказываются, и мы остались. Третьим звонком, после которого мне окончательно стало ясно, что прежнего советского государства больше нет, страна в транзитной зоне и привычные идеологические стереотипы, включая традиционную политическую философию, теперь инвалидны, когда в августе 1999 года на телеэкране появился голубоглазый нордический блондин с берегов Балтики, заявивший, что собирается-де навести в России порядок, этого, как известно, дотоле никому не удавалось[5], однако манеры преемника не оставляли сомнений, что он человек добросовестный, в средствах стесняться не будет.
На момент написания книги сложились и хорошо различимы два альтернативных подхода к реконструкции фабулы политического транзита, осуществленного в период 1987–2018 годов: гипотеза, согласно которой события, с которыми оказался сопряжен этот транзит, как и его результаты, – следствие некомпетентности и дурных моральных качеств правящей элиты или даже лично «первых лиц» государства, то есть, попросту говоря, историческая случайность, своего рода дорожный инцидент, только в особо крупных размерах, и гипотеза, по которой эти события, их следствия и даже персональный состав их участников – результат хитроумного заговора, то есть государственный переворот, задуманный руководством отечественных спецслужб еще в 70-е годы или даже раньше и уже на нашей памяти успешно осуществленный его преемниками. Меня обе эти гипотезы как-то не увлекают, на мой взгляд, постсоветский политический транзит на самом деле очень сложный социальный процесс[6], конкретный формат и перспективы которого обусловлены масштабами геополитических перемен, случившихся в 90-е годы, а предпосылки сложились еще в советском государстве, по разным соображениям, которые можно будет отчасти понять, читая данную книгу, предпочитаю исходить из этой третьей гипотезы, не отбрасывая, разумеется, первые две вовсе, какая-то правда в них тоже есть.
Сегодня, конечно, очевидно, что того, прежнего, советского государства действительно больше нет, на его месте воздвигнуто какое-то совсем новое политическое сооружение с другим флагом, гербом (про гимн не буду), конституцией, режимом правления и набором институтов, или, точнее, нормативных ожиданий и практик, потому что институтами в строгом значении термина эти практики не являются, пока, во всяком случае. Более того, изменилось не только устроение государства, но и социальная идентичность населения, реальный советский человек остался в прошлом, на его месте появились, как некогда в повести В. Аксенова «Остров Крым», казалось бы, навсегда уже забытые этнонимы или даже пустоты, проблематичность которых становится предпосылкой особенно жестоких идеологических и социальных конфликтов. События 1991 года, следовательно, были очередной русской революцией (точнее, конечно, ее переломным моментом), а не государственным переворотом, как многие до сих пор считают[7]. Это, конечно, спорное утверждение, к нему я еще вернусь, и неоднократно, оно требует достаточно пространного рассмотрения и обоснования, однако интерпретация каких-либо событий как революции, государственного переворота или несчастного случая определяет не только квалификацию действий, которые совершили или не совершили их непосредственные участники (был ли это героизм, преступление, служебная халатность или вовсе глупость), но и диагностику последующего развития событий, включая, естественно, результат четвертьвекового постсоветского транзита. Но если так, то и реконструкция фабулы этого транзита означает на практике прежде всего обсуждение вопроса, что такое было советское государство, как оно было устроено и вследствие чего рухнуло, поскольку же такое обсуждение требует основательного экскурса в теорию революции и государства, параллельно будут (разумеется, очень вкратце) рассмотрены и некоторые инварианты всякого возможного политического транзита.
Понятие социального (или просто) института (потому что в языке социологии практически все существительные удостоены прилагательного «социальный»), вокруг которого организована предлагаемая читателям аналитика, прежде всего указывает на какую-то практику, то есть комплекс повседневных действий, предполагающих универсальную и безличную мотивацию, унифицированную и принудительную рациональность, а также общепризнанную и бесспорную легитимность, иными словами – действия, которые являются всеобщей обязанностью, а не предметом свободного выбора (именно на это указывает присловье nothing personal, just a business). Способ их осуществления всем известен, для всех одинаков и не предполагает сколько-нибудь существенных (если вообще каких-нибудь) вариаций, в том числе персональных, а сами такие действия даже не предполагают оправданий или пояснений – достаточно их назвать, то есть употребить специальный термин, имя нарицательное, которое у институциональных практик обязательно есть, всем известно и даже нередко является идиомой, оправданий, и достаточно изощренных, требует как раз отказ от совершения таких действий или незнание соответствующего термина. Принято считать, что действия, предполагаемые социальными институтами, необходимы для воспроизводства данного конкретного «социального порядка», то есть его сохранения в процессе смены поколений или при каких-то других изменениях, которые могут его разрушить, социологи называют такие действия функциями. Никакая практика не становится институтом сразу и навеки, институты складываются исторически и, как правило, на протяжении длительного времени, более того, институционализация почти никогда не завершается достижением идеала, то есть формированием массового поведенческого автоматизма (привычки, попросту говоря). Кроме того, возможен и обратный процесс, деинституционализация, когда практика, некогда бывшая социальным институтом, снова превращается в предмет группового консенсуса или даже личного выбора. С этой точки зрения институтами прежде всего являются традиции, то есть совокупности устойчивых массовых привычек (скажем, занимаясь научными исследованиями, вступая в интимные отношения, обращаясь к услугам пригородной железной дороги или же совершая какие-нибудь действия в других перформативных контекстах), поступать именно так, как предписывает институциональный сценарий, тогда как правовые институты только субститут таких привычек или, в условиях «модернизации сверху» и всякого рода социетальных реформ, инструмент их формирования.
Здесь же надо, пожалуй, добавить, что существуют две комплементарные модальности властвования, лидерство и господство, которые различаются характером отношений между властителем и его подвладными: в первом случае субъектом желания, то есть инвестором либидо или других ресурсов, необходимых для осуществления власти, являются подвладные, а предметом этого желания – ценности, которые контролирует властитель, именно поэтому «народ» может выбирать свое правительство, а оно перед «народом» должно отчитываться на пресс-конференциях или во время предвыборных кампаний, во втором – наоборот, инвестором либидо и субъектом желания является властитель, а предметом его желаний – ценности, которые контролируют под-владные, именно и только поэтому у правительства есть возможность отдать приказ, который «народ» вынужден будет выполнить. Коротко говоря, отношения лидерства и господства вполне могут рассматриваться как зеркальное отображение друг друга.
Чтобы стало понятно, при чем тут вся эта социология, как именно понятие института сопряжено с непосредственным личным опытом кризиса и транзита[8], попробую сопоставить два фильма практически на один и тот же сюжет, который развертывается в разных контекстах и рассчитан на разную публику, но, как мы знаем, достаточно точно моделирует реальное развитие событий в аналогичных случаях, – американский Gran Torino с Клинтом Иствудом в главной роли и российский «Ворошиловский стрелок» с Михаилом Ульяновым: в обоих случаях есть свора насильников, распустившихся из-за бездействия полиции, есть их жертва, очаровательная юная девушка, которой зритель не может не сочувствовать, и есть старик, ветеран, который, как говорится, берет правосудие в свои руки, осуществляя успешную акцию возмездия и протеста.
Начну с того, что необходимость в таких акциях возникает именно потому, что в обоих случаях имеет место образцовая «чрезвычайная ситуация» по К. Шмитту и Дж. Агамбену: действие правоохранительных институтов блокировано (в одном случае полиция коррумпирована, в другом повязана действующими служебными инструкциями), соответственно, исчезает или становится номинальным и право мирных граждан на защиту, которое эти институты обеспечивают «в норме», то есть в ситуациях, которые принято называть «штатными», именно и только поэтому возникает необходимость в акциях возмездия и протеста, которые в силу этой же самой необходимости приобретают экстраправовой характер – странно было бы, если бы мирные граждане вовсе пренебрегли защитой личности и собственности от преступников, а полиция, пренебрегая исполнением одних своих нормативных функций, обеспечивала бы исполнение каких-то других.
Отмечу далее, что обращение к акциям возмездия и протеста в обоих случаях остается предметом личного морального выбора, а не какого-то альтернативного обязывающего императива, например корпоративной солидарности или обычая кровной мести: герои обоих фильмов вполне могли бы, как до них уже многие другие, смириться с обстановкой бандитского «беспредела», чувствительным оскорблением и ущербом для репутации у соседей, более того, какое-то время они даже пытались это сделать, не удалось, но такая альтернатива была, разница, пожалуй, только в одном: осуществляя акцию возмездия и протеста, герой российского фильма действует в парадигме господства, вследствие чего совершает ответное преступление, от ответственности за которое его избавляет та же самая коррумпированность полиции, в то время как герой американского фильма, действуя в парадигме лидерства, ценой собственной жизни вынуждает полицию к осуществлению права граждан на защиту.
Читал когда-то, что научные революции случаются из-за того, что накопилось слишком много аномалий, то есть всякого такого, чего не должно быть, это не по понятиям, а оно есть, более того – игнорировать всякое такое невозможно, значит, нужны перемены, политические революции, скорее всего, происходят ровно по той же причине: накопление аномалий, развитие аномии во внутри- или внешнеполитических контекстах, конфликт, который не удается разрешить посредством диалога между лидерами сторон, затем эскалация этого конфликта, и началась стрельба, а там уже жертва за жертву, пока не сложится новый социальный порядок. Строго говоря, публичное самоубийство, которое совершает герой Клинта Иствуда, а до него целый ряд вполне реальных героев сопротивления, пожалуй, единственный способ осуществить эффективную акцию возмездия и протеста, оставаясь, как говорится, «в правовом поле». В этом очевидная разница между старинными и теперешними массовыми демонстрациями: столетием прежде, а кое-где и гораздо позже, выходя на площадь, человек реально вступал в конфронтацию с правоохранительными институтами, шествие или толпу вполне могли на законном основании расстрелять, а индивида на многие годы отправить «на зону» или в психушку.
У древних классических иудеев был закон, то есть правила, обязательные к исполнению, но не было прав, не уверен также, что нечто подобное было у древних римлян (исключая, наверное, право обратиться в суд, которое отнюдь не было универсальной нормой), думаю, право в собственном значении термина появляется только в условиях монархии, сначала как личное, а позднее – сословное исключение из закона, возникновение которого замечательно экспонировано в повести Марка Твена «Принц и нищий»: по закону, в присутствии короля все обязаны стоять, но для одного из героев на основании личных заслуг сделано исключение – он имеет право в присутствии короля сидеть, если, конечно, готов пойти на риск, сопряженный с использованием этого права на практике. Точно так же у меня когда-то было право курить в здании чикагского Illinois Center, этим правом меня наделил лично владелец здания, но я, понятное дело, воспользовался им только однажды, во время разговора с этим человеком, когда, собственно, такое право и получил, так-то я всегда соблюдал закон, то есть курил на улице у входа. В советское время ветераны войны имели право на получение разных услуг без очереди, то есть в нарушение общепринятого неписаного закона, был даже анекдот, будто ветеранам предоставлено право переходить улицу на красный свет, анекдот, конечно, злой и несправедливый, но хорошо демонстрирует статус права как исключения из закона.
Первоначально права были только у суверена[9], потом у отдельных его приближенных, еще потом, уже гораздо позже, у определенных сословий (в США, например, закон, известный как «правило Миранды», предусматривал права, отличающие арест свободного человека от поимки беглого раба, отсюда пресловутое «зачитай ему права»), и только французская революция конца XVIII – начала XIX века сделала право всеобщим достоянием, тем самым, с одной стороны, уравнивая «третье сословие» с былыми эксклюзивными обладателями прав, аристократией и духовенством, а с другой – упраздняя специфику самого этого понятия, откуда уже характерное для нашего времени неразличение права и закона. Тем не менее любая нормативная декларация прав, будь то права человека и гражданина от 1789 года, просто человека от 1948 года или, например, гражданина Российской Федерации от 1993 года, определяет права именно как виды действий, которые законодатель, а это республиканский псевдоним суверена, выводит из-под действия всякого возможного закона, эпитет «неотъемлемые», который в таких случаях обычно предшествует существительному «права», только подчеркивает, что эти права, в принципе, могли бы и всегда могут быть отняты, но суверен или его полномочный представитель на своей инаугурации клятвенно обязуется этого не делать. Отсюда, в частности, практика так называемого поражения в правах, восходящая к изначальному и действительно неотъемлемому праву суверена наделять правами или их лишать, идиома «качать права», отсылающая к специфическим практикам и контекстам их осуществления, а также концепция естественного права, которая, по сути дела, констатирует существование действий, на которые закон не должен распространяться в принципе, независимо от позиции суверена, потому что это несообразно с природой человека как живого существа: попросту говоря, всякий человек, пока жив, все равно будет уклоняться от исполнения соответствующей нормы, не так, так этак.
Понятно, что в условиях глубокой и стойкой аномии, когда закон не соблюдается вовсе или соблюдается от случая к случаю, а также, тем более, долговременного и крупномасштабного транзита и кризиса, то есть классического «чрезвычайного положения», когда закон проблематизирован априори, термин «право» утрачивает свое специфическое значение и становится просто расхожей метафорой порядка в его отличии от полного бардака, понятно также, что «право на протест» норма до крайности двусмысленная: номинально это привилегия, разрешение суверена критиковать свои решения или даже вступать в конфронтацию с их исполнителями, однако использование этой привилегии на практике означает либо признание сложившихся отношений власти, пусть даже в опосредствованной и хорошо камуфлированной форме, либо серьезный риск и даже необходимость принести себя в жертву, подобного сорта нравственные или политические дилеммы и есть Лабиринт, от блуждания в котором избавляют социальные институты.
Слово «вертеп» в контексте предлагаемой аналитики сохраняет свое обычное троякое значение: прежде всего, это обычный или даже механический театр марионеток, устройство, которое достаточно часто используется как метафора ситуации, в которой находится и действует индивид[10], отсюда уже пейоратив, который доселе часто встречается в чисто политических контекстах, далее, это логово разбойников, куда по неосторожности и нравственной неразборчивости, волею злой судьбы или по долгу службы и в силу взятых на себя обязательств попадают герои всякого рода «романов воспитания как прозаических, так и его кино- или телеверсий[11]. Наконец, это замкнутое пространство, откуда нет выхода, «застенок», внутри которого происходит инициация героев архаической ритуальной драмы, эпического нарратива или же их современных дериватов.
Общего у всех трех значений слова «вертеп» только то, что каждое из них является метафорой контекста, где нельзя делать, что хочется, что позволяет или диктует личная и социальная идентичность, – метафорой, которая моделирует разрыв между идентичностью и перформативным контекстом, вынуждающий индивида надевать и носить всяческие маски, соответственно, выражение «синдром вертепа» обозначает устойчивое субъективное переживание повседневной социальной реальности как вертепа, феномен, под разными другими названиями не только хорошо известный из самых разных источников как специфическое расстройство личности, невроз или, в острых случаях, даже психоз, но и основательно исследованный как естественный результат социализации в недружественных социальных контекстах. Отчасти, конечно, такое переживание – реактивная или даже вовсе эндогенная иллюзия, оттого-то с ним достаточно успешно справляются психотерапевты и психиатры, однако же какие-то реальные основания или эмпирические референты у этого переживания есть всегда. Удостоверенный персекуторный бред, как известно, вовсе не избавляет от преследователей и не гарантирует личной безопасности, социальные контексты, которые и на самом деле являются вертепами в любом из указанных значений этого слова, отчасти исторически сложившиеся, отчасти организованные специально, встречаются сплошь и рядом, законченным, безусловным и, думаю, преднамеренным воплощением синдрома является, например, концентрационный «лагерь уничтожения», как о нем свидетельствуют в мемуарах былые узники.
Нехитрая гипотеза, которую я предлагаю своим читателям, опирающаяся в основном не столько на политическую теорию (хотя прецеденты у моей аналитики, разумеется, тоже есть), сколько на собственный личный житейский и консультативный опыт, состоит в том, что истинным погубителем государств, раковой опухолью, которая разъедает самые их основания, и, следовательно, истинной причиной революций являются вовсе не происки зарубежных спецслужб или тем более дурные нравы правителей, а вот этот самый «синдром вертепа», общая тема таких, казалось бы, разных авторов, как Э.Т.А. Гофман, М.Ю. Лермонтов и Франц Кафка, или, в совсем другом ряду, поэмы Вен. Ерофеева «Москва – Петушки» и культового советского фильма «Осенний марафон», вышедшего на экраны как раз незадолго до начала «перестройки», то есть переживание контекстов личной повседневной жизни индивида как места неволи и немощи, вынуждающее ждать перемен, на них надеяться и их добиваться или поддерживать, остальное простые, неизбежные и достаточно типичные следствия этого синдрома, первичной, простейшей и наиболее распространенной артикуляцией которого как аффекта является обыкновенная скука, оттого-то вторым по значимости условием политической стабильности являются зрелища.
Напротив, дурные нравы правителей, особенно демократически избранных, на которые нередко списывают результат постсоветского транзита, вообще говоря – инвариант политического процесса, иначе не бывает, забраться на такую высоту и там оставаться на протяжении сколько-нибудь длительного времени, да еще добровольно и даже с удовольствием, способен только конченый социопат, чтобы не сказать редкостная сволочь[12], оттого-то влиянием данного конкретного фактора на прочность устоев или сценарии транзита в большинстве случаев можно пренебречь, оно ничего не объясняет и никого не оправдывает. Но это только одна сторона вопроса, другая, куда более важная, состоит в том, что правители тоже люди, ничто человеческое им не чуждо, контексты, следовательно, которые провоцируют «синдром вертепа» у обывателя, вызывают вполне конгруэнтные переживания у правителя, они созависимы и образуют неразлучную интимную пару, примерно как наркоман или алкоголик и его любящая подруга. Народ, коротко говоря, всегда достоин своих правителей, друг для друга они зеркало, на которое, как известно, неча пенять, у правителя, правда, больше, нежели у обывателя, возможностей с критической ситуацией совладать, однако и личная ответственность выше.
Читая то, что реально получилось, вижу, что свой исходный замысел я, конечно, осуществил, но несколько странным образом, скорее блуждая в саду с разбегающимися дорожками (или странствуя через лабиринт), нежели двигаясь от посылки к заключению, как это принято в академических публикациях, допускаю, что это моя неудача как аналитика, однако не думаю, что поставленную задачу можно было решить как-то иначе: советское государство оказалось очень сложной, хитроумно устроенной и не слишком транспарентной системой, детальное исследование которой только начинается. Максимум, чего тут реально можно хотеть сегодня, – предварительная («пилотная») концепция предмета, которая бы предлагала достаточно эффективные «оптику и язык», то есть эпи-стемический контекст, в свою очередь, обеспечивающий постановку частных и конкретных научных проблем, выдвижение гипотез касательно их решения, интерпретацию уже имеющихся эмпирических данных или моделей, а также их агрегацию и теоретический синтез, надеюсь, что с этой задачей пропедевтики к исследованию советского государства и постсоветского транзита я справился.
Надо, наверное, пояснить, что по своим методологическим убеждениям я достаточно старомоден, наблюдаемая социальная реальность для меня только морфология, которая воплощает такую или иную структуру, но это, однако, не «способ производства», как у Маркса (никогда, кстати, не мог понять, что это такое), и не религия, как у М. Вебера, которая тоже возникает не на пустом месте, а гораздо более фундаментальная социальная матрица, в просторечии именуемая нуклеарной (биологической) семьей: комплекс отношений созависимости между мужчиной, женщиной, ребенком, пищей, диспозитивами, позволяющими ее раздобыть, и всякого рода источниками ресурсов, этот предвечный «базис» любого возможного общества, который, конечно, никогда не меняется, определяя, в свою очередь, архетипы коллективного бессознательного и прочие антропологические инварианты культуры; различны только форматы его воплощения в таких или иных условиях, «теократия» и «женский мир», к диалектике которых я прихожу в результате своего исследования, только наиболее общие такие форматы.
Еще, пожалуй, надо предупредить, что феномен, который я попытался, блуждая по этому лабиринту, рассмотреть поближе и даже, если получится, объяснить, включивши в какой-то более широкий эпистемический и социальный контекст, – не столько постсоветский транзит как таковой, сколько общество, очень похожее на античное, как его экспонируют историки культуры, но как бы в его зазеркальном изводе, парадоксальное воплощение расхожих феминистических идеологем: тоже континджентная публичная сфера и конститутивная приватная[13], однако социальное признание и статус обеспечивает базар, а не агора, симпозиум или стадион (базар, естественно, «восточный», больше даже похожий на обычную «толкучку», а вовсе не «западный» институциональный рынок), при этом место в центре общества занимают женщины, а не мужчины, как в Афинах или Спарте, мужчины на периферии общества (поэтому их не видно) что-то добывают (скорее всего, не проводя особых различий между законными, криминальными и «теневыми» практиками), женщины относят добычу на базар и там продают, покупая затем все, что нужно для семьи. Знаю о таком из рассказов о временах большой войны[14], экономического кризиса или другой катастрофы, видывал такое в раннем послевоенном детстве и в «лихие 90-е», вижу иногда в диаспорах, это, конечно, какие-то периферийные социальные контексты, предполагающие, что где-то по соседству есть что украсть, у кого выпросить или кому продать, тем не менее подозреваю, что так называемый «административный рынок» и прочие поздне- или тем более постсоветские изыски тоже женский домен: мужчина где-то за кулисами создает или добывает интеллектуальный продукт, женщина на сцене его лоббирует, обеспечивая таким образом своему мужчине статус, который тот затем инвестирует в благосостояние семьи, просто обыватель ни этой сцены, ни публики в зале не видит. Полная регрессия в архаику, какую довольно часто демонстрируют в телесериалах и шоу как норму (женщина сидит дома, готовит еду и присматривает за детьми), наверное, тоже возможна, но в современных глобальных контекстах, думаю, это утопия или локальный эксцесс.
Внешние и чисто стилистические особенности данной работы (обращение от первого лица, в отличие от нормативных для академического дискурса безличных оборотов, или апелляция к опознаваемому личному опыту взамен ссылки на репрезентативные статистические данные, авторитетные прецеденты и прочую мануфактуру, помимо которой, как считается, вменяемой и доказательной аналитики не бывает) отнюдь не являются основанием для всяческого рода иллюзий касательно научной добросовестности и профессиональной компетенции ее автора (всегда готов объясниться и защитить то или другое), но главное – не избавляют от необходимости иметь хотя бы самое общее предварительное знакомство с антропологией Г. Бейтсона и В. Тернера, социологией Э. Гофмана и психоаналитикой О. Кернберга, а также классической экзистенциальной эссеистикой и драматургией, более того, эти источники только введение в этиологию и феноменологию синдрома, которое отнюдь не исчерпывает темы. При этом, конечно, стоит иметь в виду, что аналитика всякой исторически сложившейся, сложной и относительно долговечной системы, вот как советское государство[15], больше похожа на раскладывание пасьянса, нежели на доказательство теоремы, если пасьянс более или менее сошелся, то есть наличная совокупность «данных» о системе успешно представлена как нарратив со своей специфической «порождающей грамматикой», изъяны логики или фактографии, без которых никакая аналитика не обходится, сами по себе не имеют значения (в разумных пределах, разумеется), в расчет принимаются только другие версии такого же самого пасьянса.
Еще, пожалуй, надо добавить, что категорически не люблю пересказывать чужие или собственные старые публикации, не говоря уж их цитировать, поэтому в тех случаях, когда мне что-нибудь такое необходимо для разъяснения или обоснования какого-то своего утверждения, просто на них ссылаюсь, читателю же предлагается выбор: либо ознакомиться с этими публикациями самостоятельно, либо поверить мне на слово. Как правило, ссылка показывает, что автор (я то есть) не один такой умный, что высказана точка зрения, которую разделяют и другие, в том числе авторитетные и вполне респектабельные исследователи, а кроме того позволяет читателю при желании окунуться, так сказать, в подразумеваемую реальность, в том числе, естественно, реальность идей и гипотез, а не только фактов. В той же вполне традиционной форме выражена и признательность всем тем, кому я обязан критически важными консультациями или подсказками, признательность же за материальную и моральную поддержку, которую мне в период работы над книгой оказывали близкие, друзья и былые студенты, все равно не выразить никакими словами, не стоит даже пробовать. Когда-то в застольном разговоре очень достойный человек и по совместительству католический священник, завязывая в узел ложку из чистой стали, заметил, что мои суждения и оценки лично у него вызывают желание немедленно сделать что-нибудь такое, чтобы я замолчал, но он понимает, что это скорее его проблема, нежели моя, надеюсь, к такому же, если что, выводу придут и читатели данной книги.