В глубине садика, опустошенного зимними холодами, где над оградой свешивались и выглядывали на улицу голые ветви, приютился простой белый двухэтажный дом.
Мари Элен Этерлен приветливо встретила Лашома.
– Да, да, я уже все знаю… Эмиль Лартуа был так любезен, так внимателен и добр, он мне позвонил и предупредил о вашем визите. И потом, наш дорогой, незабвенный Жан часто говорил о вас, и всегда с большой симпатией… Благодарю, что вы навестили меня.
Она была уже немолода, но Симон затруднился бы определить ее возраст. Вокруг головы у нее была уложена коса пепельного цвета. Юбка серого платья длинна не по моде; отделка корсажа – причудливые рюши из тюля и кружев – подчеркивает стройность белой шеи. Глаза заплаканы, лоб ясный, без единой морщинки, но кожа на лице, еще гладкая и покрытая легким пушком, уже начинает увядать.
Мари Элен Этерлен взяла у Симона листок, прочла его, поднесла к губам, затем закрыла глаза руками и с минуту не отнимала их от лица.
Убранство комнат представляло собой резкий контраст скромному внешнему виду дома. Все здесь ослепительно сверкало; зеркала, позолота, разноцветные витражи, резная мебель, вделанные в стены застекленные шкафы, откуда вырывались игравшие всеми цветами радуги лучи, – все напоминало сказочный испанский или венецианский замок. Казалось, гостиная целиком из стекла; страшно было пошевелиться, чудилось, что достаточно кашлянуть – и все разлетится вдребезги!
– Если бы жена его не была такой злобной, как бы мы были счастливы! – проговорила госпожа Этерлен.
Симон молчал, вся его поза выражала скорбь и внимание.
– Меня даже не допускали к Жану, когда он болел, – продолжала она. – Приходилось узнавать о его здоровье по телефону. Кстати, племянница всецело на стороне тетки. Эти ужасные мегеры терзали Жана до самой смерти.
Все это она произнесла тихим, мягким, неземным голосом; возвышенная душа, по-видимому, не позволяла ей даже возмущаться людской злобой.
Симон не посмел вывести ее из заблуждения, не посмел рассказать, что Жан де Ла Моннери называл свою племянницу «мой ангел» и если перед смертью и чувствовал себя несчастным, то лишь потому, что ему предстояло расстаться с жизнью.
– А ведь он был такой добрый, такой чудесный человек! – продолжала госпожа Этерлен. – Каждый день приезжал сюда, каждый день… Даже во время войны, когда на город сбрасывали бомбы, я слышала, как на улице останавливался автомобиль… То был Жан. Он проделывал далекий путь зачастую лишь для того, чтобы узнать о моем здоровье, убедиться, что мне не страшно… Иногда он приезжал буквально на несколько минут… И всегда он садился в это самое кресло, в котором вы сейчас сидите…
Симон невольно с осторожностью провел рукой по хрупкому подлокотнику кресла.
– Не могу себе представить, что он уже никогда больше не войдет сюда, – снова заговорила госпожа Этерлен, – не появится на пороге, не поправит монокль, не подойдет к своему излюбленному месту… Через несколько месяцев исполнилось бы ровно восемь лет…
Она снова закрыла глаза ладонью, а другой рукой достала из-под диванной подушки батистовый платочек и утерла слезы.
– Простите меня, – прошептала она.
Тем временем Симон подсчитывал в уме: «От семидесяти шести отнять восемь… Стало быть, все началось, когда ему было шестьдесят восемь лет…»
Внезапно она подняла голову и пристально посмотрела ему прямо в лицо; Симон отметил, что ее фиалковые глаза совсем маленькие. Но боже, сколько в них было горя и тоски!
– Вы, конечно, знаете, господин Лашом, что я все бросила ради него… мужа, детей – все! Друзья отвернулись от меня. У меня ничего не осталось. Но вы, тот, кто постоянно был возле него, вы, кому были открыты глубины его мысли, я знаю, вы поймете и даже оправдаете меня… Когда женщина встречает такого человека, как Жан, человека, который господствует над своей эпохой, когда на долю этой женщины выпадает счастье привлечь его внимание, когда он просит у нее хоть немного радости, то она не имеет права… Это ее долг… Ничто больше в счет не идет… Я обставила дом в его вкусе… Мне хотелось, чтобы все здесь пришлось ему по душе… Каждую вещь мы выбирали вместе, Жану был дорог тут каждый предмет. Вот этот столик мы приобрели во Флоренции во время нашего путешествия. Вы, верно, обратили внимание на веера – вон в той витрине, что позади вас? Он обожал веера, он говорил: «Для меня веер – эмблема жизни».
Она встала.
– Я хочу показать вам спальню, – сказала она и легким шагом пошла впереди него.
В эту минуту она выглядела совсем молодой. Поражала ее необыкновенно тонкая талия.
Они вошли в комнату, обтянутую бледно-голубым шелком, по которому были разбросаны золотые цветы. С комода смотрел бюст Жана де Ла Моннери, на сей раз из белого гипса и без царапины на носу.
Кресла были обиты шелком такого же рисунка, как и стены, свет струился из двух небольших алебастровых ламп.
– Жан говорил, что обстановка здесь располагает к работе, – журчал голос госпожи Этерлен. – Нередко после обеда он отодвигал щеточки и флаконы на моем туалетном столике, присаживался и писал.
Она кружила по комнате, поглаживая то спинку кресла, то полированную поверхность стола, то позолоченную птицу на камине. Приблизившись к кровати, она застыла возле нее.
– До самого конца он был чудесным любовником, – произнесла она без тени стыда. – Это тоже одно из счастливых свойств гения.
Симон смущенно перевел взгляд на гипсовое изваяние.
– Да, – промолвила госпожа Этерлен, – он любил, чтобы в комнате, где он жил, стоял его бюст.
Невольно Симон представил себе эту женщину в постели и рядом с ней знаменитого старца, предающегося любви перед собственным изображением. А позавчера он видел этого старца мертвым…
Он вздрогнул и направился к двери.
– И вот теперь, – продолжала госпожа Этерлен, спускаясь по лестнице и останавливаясь на одной из ступенек, – я всего лишилась. Никто больше не придет навестить меня. Мне остается лишь одно: жить воспоминаниями и ради воспоминаний. На мою долю выпало восемь лет счастья. Это так много!.. А теперь все кончилось. Отныне я замкнусь в четырех стенах и стану вести жизнь пожилой женщины… Как вы думаете, сколько мне лет?
Смущение Симона возрастало. Он подумал: «Да лет пятьдесят пять, не меньше». Опасаясь, что в его словах слишком явственно прозвучит желание польстить, он все же решил сбросить лет десять.
– Право, не знаю, – пробормотал он, – сорок пять – сорок шесть…
– Вы великодушнее других. Обычно мне дают пятьдесят. А на самом деле мне сорок три.
По-видимому, госпожа Этерлен не рассердилась, она проводила гостя до самой прихожей и протянула ему для поцелуя руку с бледно-розовыми ноготками; Симон не привык целовать руку дамам и очень неловко справился с делом, подтянув ее кисть к губам, вместо того чтобы почтительно склониться к ней.
Впервые за все время их разговора на устах госпожи Этерлен появилась легкая улыбка.
– Вы совсем такой, каким вас описывал Жан, – сказала она, – чувствительный, тонкий…
Между тем, находясь в ее доме, Симон произнес всего несколько фраз, причем под конец допустил огромную бестактность.
– Людей, с которыми можно так вот запросто беседовать, не часто встретишь, – добавила она, машинально перебирая пестрые стеклянные палочки в высокой вазе. – Так мы разговаривали с Жаном… Навестите меня, когда вам захочется. Мы будем говорить о нем, я покажу вам его неизданные стихи, они еще до сих пор никому не известны. Приезжайте, когда хотите, я не выхожу из дома.
И, зябко поеживаясь от холодного воздуха, проникавшего из сада, она закрыла дверь.
Возвратившись к себе, Симон Лашом увидел два письма, полученные по пневматической почте.
Первое было от главного редактора газеты «Эко дю матен». Оно гласило:
Многоуважаемый господин Лашом!
Профессор Лартуа рекомендовал нам обратиться к Вам как к человеку, который лучше всякого другого сумеет рассказать читателям о последних минутах жизни нашего выдающегося сотрудника г-на Жана де Ла Моннери. Я буду Вам весьма обязан, если Вы пришлете статью в сто пятьдесят строк не позднее полуночи. Надеюсь, Вы найдете достаточным гонорар в двести франков.
Второе письмо прислал сам профессор Лартуа.
Дорогой господин Лашом, – писал Лартуа, – газета «Эко дю матен», владелец которой, барон Ноэль Шудлер, принадлежит к числу моих лучших друзей и доводится, как Вам известно, свекром дочери Жана де Ла Моннери, обратилась ко мне с просьбой срочно написать статью о кончине нашего великого друга. Опасаюсь, что моя статья прозвучала бы слишком профессионально; мне кажется, Вы, как литератор, и притом литератор талантливый, несравненно лучше справитесь с этой задачей; уверен, что в Вашей юной памяти более точно запечатлелись предсмертные слова поэта, которые так взволновали нас обоих. Вот почему я разрешил себе назвать редактору Ваше имя и надеюсь, что появление такой статьи будет небесполезно и для Вас. Примите и прочее…
Читая эти письма, Симон преисполнился гордости. Значит, разговор, который Лартуа завел с ним два дня назад, не был простой данью вежливости. Знаменитый врач счел его достойным написать столь важную статью, это его, Симона, он назвал «литератором, и притом литератором талантливым». Хотя Симон еще ничего не опубликовал и, можно сказать, еще ничего не написал, если не считать диссертации и нескольких университетских работ, столь лестный отзыв привел его в восторг.
Овладевшее им в вечер смерти поэта предчувствие, что он, Симон Лашом, находится на пороге нового этапа своей карьеры, начало воплощаться в жизнь. Одна из трех крупнейших газет просила его о сотрудничестве. Эта статья принесет ему известность… Он уже придумал заглавие.
Наспех пообедав, он попросил жену:
– Свари мне кофе, только покрепче, – и принялся за работу.
Прежде всего он скрупулезно подсчитал количество знаков в газетной строке, чтобы определить, сколько ему надо написать страниц от руки. Шесть страниц! Затем старательно вывел придуманный им великолепный заголовок: «Чему учит нас его кончина». Однако дальше дело не пошло.
Битых полчаса он сидел, вперив взор в чистый лист бумаги, покусывая трубку, то и дело выколачивая ее и опять набивая свежим табаком, протирая очки большими пальцами. Тщетно! Слова бежали от него. Он не мог выразить ни одной мысли. Едва мелькнув, они исчезали, уходили в какие-то зыбучие пески. Кончина… учит… Что это, собственно, значит?.. Обратимся к происхождению слова «поэт». Это тот, кто творит, созидает. Поэт собственной кончины? Какая нелепость! О невыразительность слов, напоминающих маленькие, причудливые, беспорядочно разбросанные, бесполезные камешки, которые не знаешь как употребить! Почему во вступлении к рассказу о смерти этого человека надо сначала определить, что такое поэзия? И Симон сознавал, что никто ничего не поймет в его статье, если он сперва не объяснит, что же такое поэзия.
И снова фразы, возникшие в его голове, когда он шел в ту ночь по пустынному Парижу, ускользали от него.
А часы уже показывали половину десятого. Он принялся беспокойно шагать по своей маленькой квартирке.
– Скоро ли его наконец похоронят, твоего Ла Моннери? – заметила супруга Симона. – Быть может, тогда опять воцарится спокойствие. Все эти старики и мертвецы доведут тебя до неврастении.
– Ивонна! – завопил Симон. – Если ты произнесешь еще хоть слово, я позвоню в газету и откажусь от статьи. И в этом будешь повинна ты. Если хочешь знать, это ты не даешь мне сосредоточиться, я все время ощущаю твое присутствие. Ты обладаешь удивительным свойством – гасить вдохновение, убивать мысль, убивать все!
Ивонна Лашом исподлобья метнула на мужа презрительный взгляд и снова принялась выдергивать нитки из розовой шелковой блузки, делая на ней мережку.
Дав выход своему гневу, Симон почувствовал некоторое облегчение; он опять уселся за стол, набросал начало статьи, разорвал листок и начал сызнова. Когда ему не удавалось выразить мысль, он прерывал нить общих рассуждений и начинал описывать наиболее колоритные подробности последних часов жизни великого человека. «Прославленному медику, находившемуся у его постели, – писал Симон, – он сказал: «Вы по праву займете в Академии мое освободившееся кресло»».
«Это доставит удовольствие профессору Лартуа», – подумал он.
Только теперь Лашом понял то, что любой более опытный или хотя бы более скромный человек понял бы сразу.
В десять минут первого Симон был в редакции газеты. Он очень боялся опоздать.
Написанные им шесть страниц казались ему предательством по отношению к Жану де Ла Моннери, предательством по отношению к самому себе, жалким угодничеством, свидетельством полного внутреннего бессилия. Никогда еще из-под его пера на выходило ничего более беспомощного, думал он и уже готовился к унизительному отказу редактора.
«О, мне надолго запомнится моя первая статья!» – прошептал Симон.
Теперь будущее рисовалось ему в мрачном свете.
Непомерно длинными и кривыми, пожелтевшими от табака пальцами Люсьен Моблан держал развернутый листок бумаги, обведенный траурной каймой; текст был напечатан необычным косым шрифтом.
Он медленно и внимательно вчитывался в слова извещения о смерти, изучал его, смаковал: «…маркиз Фовель де Ла Моннери, почетный командир эскадрона, кавалер Мальтийского ордена, кавалер ордена Почетного легиона, награжденный также медалью за войну 1870–1871 годов; граф Жерар Фовель де Ла Моннери, посол, полномочный министр, кавалер ордена Почетного легиона, кавалер ордена Георга и Михаила, кавалер ордена Леопольда, кавалер русского ордена Св. Анны; бригадный генерал граф Робер Фовель де Ла Моннери, командор ордена Почетного легиона, кавалер Военного креста, командор ордена Черной звезды Бенена, командор ордена Нихам-Ифтикар; господин Люсьен Моблан – братья усопшего…»
Он остановился, дойдя до своего имени, и осклабился. Люсьен Моблан… Только и всего! Ни титула, ни дворянской частицы перед именем, ни перечня орденов. Да, у него не было ни единого ордена, и тем не менее они вынуждены упоминать его имя. Что ни говори, а он все-таки брат, точнее, сводный брат, чужак в этой аристократической семье, острый шип, который вот уже более пятидесяти лет вонзается им в пяту. Он снова осклабился и с наслаждением поскреб себе спину. Как замечательно поступила его мать, выйдя вторым браком за его отца – Моблана, которого он, Люсьен, даже не знал, но который успел сыграть злую шутку с этими знатными господами и завещать ему, своему сыну, голубые глаза навыкате и огромное состояние.
Люсьен Моблан братьев ни во что не ставил: ведь он был богаче всех их, вместе взятых.
Вытянув ноги к камину, он пробежал глазами строки извещения о смерти, набранного высоким и узким шрифтом. Сначала были перечислены все близкие и дальние родственники, и лишь затем, почти в самом конце, значилось только одно имя: «Госпожа Полан»; последняя строка гласила: «Госпожа Амели Легер, мадемуазель Луиза Блондо, господин Поль Ренода – верные слуги усопшего».
«Она и сюда умудрилась влезть, старая ящерица», – подумал Люсьен Моблан.
Вот уже в седьмой раз в извещениях о смерти фигурировало имя госпожи Полан. Ей удалось убедить членов семьи Ла Моннери, что старинный аристократический обычай требует упоминать в подобных случаях также и слуг; она добивалась этого только для того, чтобы ее собственное имя фигурировало среди имен дальних родственников и прислуги. Теперь никому не приходило в голову нарушать заведенный ею обычай, и каждый раз госпожа Полан занимала самолично предпоследнюю строку похоронного извещения.
«Во всяком случае, на моих похоронах этой ехидны не будет, – решил Люсьен Моблан. – Нужно не мешкая принять меры».
Он достал из секретера стопку печатных листков с траурной рамкой: то были извещения о его собственных похоронах. В них было указано все, за исключением возраста умершего и даты погребения. Упоминалась даже церковь, где будет происходить отпевание. Внизу напечатано было мелким шрифтом: «Можно приносить цветы, покойный их очень любил».
Список родственников был еще длиннее, чем в извещении о смерти Жана де Ла Моннери: к именам сиятельных аристократов, дворян, гордившихся своей родовитостью, баронов империи и командоров различных орденов, к именам людей, представлявших семью его матери, Люсьен Моблан с особым удовольствием присоединил также длинный список имен никому не известных Мобланов – Леруа-Мобланов и Мобланов-Ружье, соседство с которыми не могло порадовать его именитых родственников.
– Ла Моннери перечисляют всех своих родичей до восемнадцатого колена, потому что это доставляет им удовольствие, – пробормотал Люсьен, – я же помещаю своих, чтобы позлить моих знатных братьев.
В ящике лежала также стопка конвертов.
Люсьен Моблан взял их и начал тасовать, словно игрок, тасующий карты. Среди имен его родственников и знакомых по клубу и званым обедам мелькали такие имена, как «Господин Шарль, официант «Неаполитанского кафе»», «Мадемуазель Нинетта, гардеробщица у «Табарена»», «Господин Армандо, парикмахер», – имена людей, которых можно встретить за кулисами театра, в подвальных помещениях ресторанов и домов свиданий.
«До чего забавно! – подумал он. – Все эти рассыльные и официанты будут соседствовать с теми, другими».
Внезапно в его руках оказался конверт с надписью «Улица Вавен, 73, мадемуазель Анни Фере, исполнительнице лирических песен».
– Она позволила себе подшутить надо мной, эта негодница, – пробормотал он. И, скомкав конверт, швырнул его в корзину. – Нет, ей не место на моих похоронах!..
А теперь за работу!
Каждый раз, когда умирал кто-нибудь из родственников, Люсьен Моблан, по его выражению, приводил в порядок дела, то есть аккуратно выбрасывал имя усопшего из текста извещения о своих собственных похоронах. На каждом печатном листке было уже несколько старательно вычеркнутых строк, причем тонкие чернильные линии позволяли прочесть зачеркнутое.
Люсьен пересчитал имена покойников.
После того как он исключит сейчас имя своего сводного брата Жана де Ла Моннери, их число достигнет девяти. Великолепная цифра! Нынче же вечером он в клубе сядет к столу, за которым играют в девятку, и поставит на девятую карту.
«Приведение дел в порядок» заняло немало времени. Он вычеркивал имя Жана на десяти извещениях подряд и, пока сохли чернила, отпивал глоток коньяку, покусывал своими большими желтыми зубами кончик сигареты, а затем опять принимался за работу.
Когда все было кончено, он подошел к туалетному столику, опустил в жилетный карман три маленьких пакетика из тонкой туалетной бумаги, содержимое которых предварительно с удовольствием ощупал, провел щеткой по редким волосам, попрыскался одеколоном, надел на шею белый шарф и погляделся в зеркало.
Оттуда на него смотрел человек с уродливым черепом, носившим неизгладимые следы акушерских щипцов, наложенных пятьдесят семь лет назад: над висками, едва прикрытыми белым пухом, выступали две громадные шишки, бледно-голубые глаза навыкате были полуприкрыты тяжелыми веками, лошадиная челюсть выдавалась вперед. И все-таки этого человека он предпочитал всем Ла Моннери с их пресловутой красотой и напыщенным, высокомерным видом! Прежде всего он богаче, чем они, а кроме того, моложе. Да, Люсьен Моблан не замечал у себя пока ни малейших признаков старости.
Выходя из дому, он решил не ездить в клуб.
«Не принято посещать клуб накануне похорон брата, пусть даже сводного. Это неприлично. В дни траура ездят в такие места, где не рискуют встретить знакомых».
И он назвал шоферу адрес игорного дома.
Около полуночи Моблан появился в «Карнавале», покусывая, как обычно, сигарету; котелок его был низко надвинут на шишковатый лоб. Чувствовалось, что он сильно не в духе. Все подобострастные приветствия служащих: «Добрый вечер, господин Моблан, добрый вечер, господин Люсьен, добрый вечер, господин Люлю» – остались без ответа. Когда он показался на пороге зала, выдержанного в голубоватых тонах, дирижер, изобразив на лице беспредельную радость, поднял смычок, и музыканты заиграли вальс. Но все было напрасно: безмолвный и неприступный, Люсьен Моблан направился к столику в сопровождении раболепно изгибавшегося метрдотеля.
Люсьен только что проиграл двадцать две тысячи франков. На эти деньги можно приобрести автомобиль… Во всем виноват его сводный брат… Эти Ла Моннери даже после своей смерти ухитряются досаждать ему.
– Нынче ему не повезло, сразу видно, – проговорила Анни Фере, певичка из «Карнавала».
Это была довольно упитанная девица с черными блестящими волосами, сильно накрашенным вульгарным лицом и густо насурьмленными бровями.
Она сидела за столиком возле самого оркестра в компании с рыжеволосой худенькой девушкой лет двадцати, с тонкими руками, с жадными и вместе с тем печальными глазами.
– Но мы все-таки попробуем, – продолжала Анни Фере. – Не могу же я оставить тебя в беде. Правда, он в дурном настроении, за успех не ручаюсь. Надо прежде всего убедиться, что он никого не ждет, а потом – пусть малость поскучает.
Перед Люсьеном Мобланом поставили ведерко с шампанским, и три официанта суетились, наперебой стараясь открыть одну бутылку и наполнить один бокал.
– Ну и страшилище! – воскликнула рыжеволосая девушка, взглянув на Моблана.
– Знаешь, милочка, тебе надо твердо решить, чего ты хочешь, – ответила Анни Фере. – В жизни, видишь ли, красивые и молодые редко бывают богатыми. Ты сама убедишься. Впрочем, это в какой-то степени справедливо.
Последние слова она произнесла назидательным тоном, словно изрекла философскую истину, и погрузилась в раздумье.
– Анни, – жалобно позвала шепотом рыженькая.
– Что тебе?
– Я голодна… Нельзя ли чего-нибудь поесть?..
– Ну конечно, деточка. Почему ты сразу не сказала, что не обедала? Чего тебе хочется?
– Сосисок с горчицей, – задыхаясь, ответила рыженькая, глаза ее расширились и наполнились слезами.
Анни Фере подозвала официанта и заказала порцию сосисок. Заметив, что тот колеблется, певичка прибавила:
– Да-да, ступайте, это не за счет заведения. Я сама уплачу.
Наклонившись к подруге, Анни тихо сказала:
– До чего подлы здесь лакеи!
Через несколько минут официант возвратился с дымящимся блюдом. Рыженькая схватила рукой сосиску, окунула ее в горчицу и откусила большой кусок.
– Ешь прилично, – шепнула певичка. – Он смотрит на нас. Уже в третий раз. Только не подавай виду, что замечаешь.
С минуту она глядела на подружку, которая вооружилась ножом и вилкой и старательно, в полном молчании, поглощала одну сосиску за другой. По мере того как девушка насыщалась, на ее худом, остреньком и веснушчатом личике с нарумяненными скулами появлялись живые краски.
Оркестр исполнял какую-то оглушительную американскую песенку.
– Сказать по правде, сердце у меня отзывчивое, – проговорила Анни Фере. – Когда я вижу, что такая славная крошка голодает, у меня душа болит… А знаешь, ведь ты прехорошенькая.
Она поднялась со стула.
– Ладно, теперь самое время идти. Ты поняла, что я тебе сказала? Смотри не оплошай.
Подружка, не переставая жевать, только тряхнула пылающей гривой.
– Не забудь накрасить губы, – напомнила Анни.
Покачивая крутыми бедрами так, что ее длинное черное атласное платье сразу же зашуршало, она пересекла круг, где танцевали несколько пар.
– Итак, милый Люлю, ты даже не здороваешься? – воскликнула она, останавливаясь возле столика, за которым в одиночестве сидел Моблан, уставившись на ведерко с шампанским.
– Я вас не знаю, мадемуазель, и не понимаю, что вам от меня угодно, – ответил он, окидывая рассеянным взглядом зал.
У него был низкий, тягучий и хриплый голос. Он говорил недовольным тоном, почти не раскрывая рта, в котором торчала сигарета.
– О Люлю! Неужели ты сердишься на меня за то… за то, что произошло тогда!
– Вы изволили посмеяться надо мной, мадемуазель, я вас больше не желаю знать. Я считал вас благоразумной девицей, а вы, оказывается, не лучше других! К тому же я твердо решил больше не иметь дела с женщинами вашего круга.
– Каждый может совершить неловкость… Нельзя же из-за этого ссориться, – сказала певичка.
И она так низко наклонилась над столом, что Моблан без труда мог заглянуть в глубокий вырез корсажа. Выпуклые голубые глаза уставились на ее грудь, затем Люсьен с деланым равнодушием отвел взгляд в сторону.
– Если хотите знать, я нынче утром даже вычеркнул ваше имя из списка тех, кто будет приглашен на мои похороны. Вот вам! – заявил он.
Потом откинулся на спинку стула, чтобы полюбоваться произведенным эффектом. Анни Фере, усматривая бог весть какую связь между приглашением на похороны и завещанием, воскликнула:
– Ах! Нет, Люлю, ты этого не сделаешь! Ты и вправду хочешь меня огорчить? Знаешь, ты ведешь себя не очень-то шикарно, нет, нет, совсем не шикарно! А впрочем, какое это имеет значение? Ты еще всех нас переживешь…
Лесть сыграла свою роль. Все же Моблан проворчал:
– Люди, которые со мной дурно обошлись, для меня попросту больше не существуют, да, не существуют…
Но взгляд выпуклых голубых глаз снова проник за корсаж. Певичка едва заметно повела плечами, и Моблан отчетливо увидел, что грудь ее ничем не стянута.
– Ну ладно, присядь, выпей стаканчик, – сказал он, указывая на стул.
– О, это уже куда любезнее! Узнаю моего Люлю.
Анни бросилась к нему на шею и вымазала губной помадой шишковатый лоб.
– Хватит, хватит, – проворчал он, – еще обожжешься. Мы друзья – и только…
Он смял наполовину выкуренную сигарету, мокрый кончик которой был весь изжеван, его крупные желтые зубы привычно стиснули новую сигарету, затем он спросил:
– Что это за малютка с тобой сидела?
– Там? А, это Сильвена Дюаль, прелестная девочка.
– Это ее настоящее имя?
– Нет, сценическое. Знаешь, она из хорошей семьи! Папаша, конечно, противился тому, чтобы она шла на сцену, и ей пришлось покинуть дом. Это вполне естественно, в ее годы я сама была такой, в душе у нее пылает священный огонь.
И Анни принялась рассказывать трогательную, но избитую историю о родительском гневе, о благородной бедности, об истопленной комнате, где приходится учить роли, и о доброй подруге, которая знает, как тяжела подобная жизнь, потому что сама прошла через эти испытания, и всеми силами хочет помочь бедной девочке.
– Мила, очень мила! – бормотал Люсьен Моблан, покачивая головой. – И… талантлива?
– Необыкновенно. Пока еще только дебютирует. Но, поверь, она живет лишь ради искусства.
– Хорошенькая, воспитанная, талантливая, смелая, – перечислял Моблан. – Стало быть, по-твоему, ей следует помочь? А? Надеюсь, она благоразумна?
Анни Фере, не смущаясь, выдержала его вопрошающий взгляд.
– О, еще как благоразумна! Даже слишком, – ответила она. – По-моему, у нее никого нет. Это сама чистота, она просто дикарка.
– Отлично, отлично, – пробормотал Моблан. – Так оно и должно быть.
Он поманил пальцем метрдотеля и глазами указал на столик, за которым сидела Сильвена Дюаль. После короткого разговора метрдотель возвратился и объявил, что «барышня ответила отказом».
– Я ж тебе говорила! – торжествующе воскликнула Анни. – Постой-ка, я сама с ней потолкую, а то она ни за что не подойдет.
Не дожидаясь исхода вторых переговоров, метрдотель поставил в ведерко со льдом новую бутылку шампанского.
Рыжеволосая девушка подошла со сдержанным, отчужденным и холодным видом. Усевшись между Анни и Мобланом, она равнодушно слушала плоские рассуждения Люсьена о театре и едва касалась губами бокала с шампанским. Вскоре Сильвена почувствовала, как накрахмаленная манжетка скользит по ее бедру, затем длинные пальцы сжали ей колено. Она отодвинулась. Моблан с довольным видом взглянул на Анни и, снова протянув руку, коснулся платья Сильвены.
– О, какая худышка, какая худышка! – сказал он притворно отеческим тоном. – Надо кушать, побольше кушать!
Девушка бросила на него сердитый взгляд, и Моблан принял это за новое проявление стыдливости.
– Отлично, отлично! Девушке так и подобает вести себя! Не стесняйтесь, выпейте еще.
Его глаза блестели. Близкое соседство двух женщин и шампанское (а он уже выпил больше бутылки) вызывали у него чрезвычайно приятное чувство. Люди, сидевшие за соседними столиками, время от времени поглядывали на него сквозь пелену табачного дыма и шептались: «Вы только полюбуйтесь на этого красавчика!» Но Люлю Моблан читал в их взглядах одобрение и был весьма доволен собой.
Скрипач, который приветствовал Люсьена, когда тот вошел в зал, приблизился к столику, держа в одной руке смычок, а в другой скрипку; на его плече лежал носовой платок.
– О, какая прелестная, прелестная пара, просто чудо! – восторженно вскричал он, описывая смычком круг над головами Люлю Моблана и юной Сильвены Дюаль.
Это был старый венгр с пухлым, гладко выбритым лицом; его круглое брюшко выпирало из жилета. Для своей комплекции он был удивительно подвижен.
Моблан довольно закудахтал: фиглярство скрипача было для него привычным, но каждый раз производило эффект.
– Какую вещь вы хотели бы послушать, мадемуазель? – спросил скрипач, изогнувшись в поклоне.
Оробевшая Сильвена не знала, что ответить.
– В таком случае – венгерский вальс, специально для вас! – воскликнул скрипач.
И подал знак оркестру.
Люстры погасли, зал погрузился в синий полумрак. Из темноты выступал лишь силуэт толстого венгра; выхваченный конусообразным лучом прожектора, он напоминал какое-то подводное чудище, озаренное светом из иллюминатора корабля. Прямые, зачесанные назад волосы падали ему на шею. Официанты неслышно приблизились к нему и молча стояли рядом с видом сообщников. Посетители, сидевшие за соседними столиками, невольно смолкли. Казалось, все присутствующие вступили в какой-то сговор.
После яростного вступления оркестр умолк, и теперь венгр играл один: его смычок порхал по струнам и щебетал, как птица.
Поза скрипача изображала вдохновение. Однако он, как сводник, поглядывал на Люлю и рыжую девушку; у него была усталая улыбка человека, который некогда мечтал стать большим музыкантом, но вот уже сорок лет, презирая себя и других, раболепно пиликает на скрипке, увеселяя пары, соединенные деньгами; человека, который возвращается поздно ночью в свою мансарду и разогревает себе ужин на спиртовке; человека, который испытывает отеческую жалость к юной девушке и вместе с тем подлое чувство удовольствия от того, что он помогает старику развращать ее.
Сильвена Дюаль шепнула Анни Фере:
– А мне нравится этот скрипач.
Анни сердито ущипнула ее.
Тем временем Люсьен Моблан норовил прижаться своим уродливым лбом к острому плечику девушки; касаясь губами ее пылающей гривы, он шептал:
– Я повезу вас к цыганам, к настоящим цыганам, повезу, куда вы только захотите.
В зале вспыхнул свет. Послышались жидкие аплодисменты, скрипач вновь изогнулся в поклоне и не поднимал головы до тех пор, пока Моблан не сунул ему в карман стофранковую кредитку.
Сильвена почувствовала, что голод опять терзает ее.
Моблан слегка сжал ей руку.
– Видите ли, милая крошка, – проговорил он, – очень важно хорошо начать свою жизнь. Это главное. Хорошо начать, понимаете? Я начал плохо.
Он немного опьянел и проникся жалостью к самому себе.
– Да-да. Я рано женился, – продолжал он. – Совсем молодым. Моя жена… Можно ей рассказать, Анни?
– Ну конечно, конечно можно. Сильвена благоразумна, но ведь она не дурочка.
– Так вот! Моя жена была бесплодна… Совершенно бесплодна. И она вздумала объявить, будто я импотент. Наш брак был расторгнут. А Шудлер…
Голос Люлю неожиданно окреп.
– …этот мерзавец Ноэль Шудлер затем женился на ней. И также стал утверждать, будто я импотент. А все дело в том, что она впоследствии подверглась операции, потому что прежде была совершенно бесплодна.
– До чего все-таки люди бывают злы, – проговорила Анни проникновенным тоном.
– Вот и ославили меня на всю жизнь.
– Послушай, Люлю, не говори так, – вмешалась Анни. – Уж я-то во всяком случае могу опровергнуть эту ложь.
Он благодарно улыбнулся ей и заявил:
– Знаешь, Анни, мне очень нравится твоя подружка.
Затем встал и с лукавой усмешкой проговорил:
– Пойду вымою руки.
Не успел он отойти от стола, как метрдотель приказал убрать недопитую бутылку и принести новую скатерть, поставить пустые пепельницы.
– Ну как? – спросила Анни Фере.
– До чего же омерзительный старик твой Люлю, – ответила Сильвена с удрученным видом. – Могу только еще раз повторить: омерзительный!
– Не скрою, мне он тоже был противен, – сказала Анни. – Он всем нам противен. Но когда сидишь на мели, привередничать не приходится. К тому же в этом случае есть одно преимущество: Люлю никогда не забирается выше колен… ну разве только изредка.
Рыжеволосая девушка бросила на подругу недоверчивый взгляд, ей трудно было поверить, что накрахмаленная манжетка, скользившая по ее бедру, и жаркое дыхание у ее лица – всего лишь притворство.
– Сколько ему лет? – спросила она.
– Шестьдесят или около того, но, сама понимаешь, говорить надо, что пятьдесят.
– Вот уж не подумала бы! – вырвалось у Сильвены. – Ничем не утруждать себя и так постареть! А я-то воображала…
– Замолчи!
Моблан приближался к столу; он приободрился, повеселел, глаза у него были не такие мутные, как прежде.
– Значит, решено, – сказал он, усаживаясь. – Я устрою вашу судьбу… Сильвена Дюаль. Я создам вам имя, крошка Дюаль. Вы талантливы, и о вас заговорят. Дайте-ка мне ваш адрес. Я заеду навестить вас как-нибудь, утром… на правах друга.
Анни многозначительно посмотрела на Сильвену: все шло хорошо.
– Но только на правах друга, – промолвила девушка и, входя в роль, погрозила Люсьену пальцем.
– Ну конечно, на правах старого друга. Черкните ваш адресок, – настойчиво повторил он, протягивая визитную карточку.
Пока Сильвена, склонившись над столиком, писала, он с улыбкой глядел на нее.
– Да, я создам вам имя, – повторил он.
Затем засунул два пальца в жилетный карман и извлек оттуда маленький пакетик из папиросной бумаги.
– Что это? – удивилась Сильвена.
Ей неудержимо хотелось рассмеяться.
Моблан развернул бумагу и положил ее на скатерть. Нежно замерцали две великолепные жемчужины.
– Ведь я игрок, – пояснил он. – И ставки в моей игре все время разные: вчера – лошади, сегодня – хлопок, завтра – драгоценные камни и жемчуг… Ставлю я и на красоток.
Взяв кончиками длинных пальцев одну из жемчужин, он отвел от щеки Сильвены рыжие кудряшки и приложил жемчужину к мочке маленького ушка, потом сказал:
– Вы не находите, что она вам к лицу? Посмотритесь в зеркало. Ну как? Что скажете?
Кровь прилила к щекам Сильвены Дюаль. Лицо ее запылало. Она больше не чувствовала мучений голода. Глаза расширились, нос наморщился. Забыв о своей роли, она пролепетала:
– Нет, нет, господин Моблан, не нужно, вы с ума сошли! С какой стати?.. Я никогда не посмею…
Он смерил ее взглядом и спокойно произнес:
– Отлично. Раз не хотите, тем хуже для вас. Я думал, вы любите жемчуг. Выходит, я ошибся. Человек, счет!
Ей так хотелось поправить дело, крикнуть, что, конечно же, она мечтает о таких жемчужинах. Ах, какие чудесные жемчужины! Она не знала, что надо было сразу согласиться, она вовсе не хотела его рассердить… Но было уже поздно. Моблан аккуратно свернул бумажный пакетик и вновь опустил жемчужины в жилетный карман, глядя на Сильвену с жестокой насмешкой, наслаждаясь огорчением, которое без труда можно было прочесть на юном веснушчатом личике.
– Как она еще молода! – сказал он Анни, которая с трудом сдерживала ярость.
Моблан подписал счет золотым карандашиком и швырнул несколько стофранковых кредиток обступившим его лакеям.
– Я навещу вас на этих днях, деточка, будьте благоразумны, – обронил он, поднимаясь.
И удалился с величественной улыбкой на дряблом лице. Подобострастные официанты провожали его до самых дверей, со всех сторон слышалось: «Доброй ночи, господин Люлю, доброй ночи, господин Люсьен, доброй ночи, господин Моблан».
– Ты думаешь, он и вправду обиделся? – спросила Сильвена Дюаль у подруги.
– Вовсе нет, – ответила Анни. – Но ты, скажу прямо, набитая дура. Надо было сразу же согласиться.
– Откуда мне знать? Я думала, что полагается из вежливости отказаться, что он будет настаивать. А потом, жемчужины-то какие! Ты заметила, какие огромные? Я просто растерялась, понять не могла, как это ему взбрело в голову.
На глазах у нее выступили слезы.
– Ну, плакать из-за этого не стоит, – сказала Анни. – Я ведь тебе говорила, он очень богат. Признаться, я и сама не ожидала, что ему вздумается при первом же знакомстве дарить тебе жемчуга. Значит, ты ему понравилась. Досадно только, если он решит, что ты из разряда недорогих любовниц. Смотри же, вперед маху не давай!
Скрипач подал знак Анни.
– Ах, мне снова надо петь! – с досадой сказала она. – А ты ступай домой. И веди себя осторожно! Никого не принимай по утрам. Старики мало спят и встают спозаранку.
Она проводила подружку, продолжая напутствовать ее:
– Понимаешь, как дело доходит до денег, он настоящий садист: любит, когда их просят у него, унижаются и чтобы человек при этом испытывал мучительную неловкость… Если ты разбогатеешь, а я окончательно впаду в нищету, смотри не забудь обо мне.
Внезапно, уже в дверях, Анни судорожно стиснула плечи Сильвены, и та почувствовала на своем лице ее горячее и пряное дыхание…
– Знаешь, опротивели мне мужчины, – проговорила Анни низким и хриплым голосом. И она с такой силой прижалась своим накрашенным ртом к губам рыжеволосой девушки, что та пошатнулась.
Словно сквозь туман, до Сильвены донесся из глубины зала певучий голос:
– Венгерский вальс, специально для вас!
Через окно в комнату неожиданно заглянул луч восходящего солнца.
– Джон-Ноэль! Мэри-Анж! Can’t you keep quiet![2] – воскликнула мисс Мэйбл.
Она металась между двумя кроватями, поправляла подушки, старалась вновь укрыть детей и непрерывно повторяла:
– Aren’t you ashamed of yourselves… on a day like this, too[3].
Но Мари Анж и Жан Ноэль минуту назад обнаружили, что, когда шевелишь пальцами ног, на стене появляются забавные тени.
– Обезьянки, смотри, маленькие обезьянки! Они карабкаются к потолку! – закричал Жан Ноэль.
– Нет, щеночки, гляди, вон их ушки! Это маленькие собачки, – утверждала сестренка.
– Колбаски, колбаски! – завизжал Жан Ноэль, радуясь новой выдумке.
И малыши, словно по команде, начали кататься по одеялу, заливаясь неудержимым смехом, как будто их щекотали.
– Мэри-Анж! – возмутилась мисс Мэйбл. – Если вы не будете послушны, вас не возьмут на похороны дедушки.
Мари Анж сразу притихла: не время было навлекать на себя наказание. Ведь ей впервые предстояло, как взрослой, надеть черное платье и медленным, торжественным шагом войти под церковные своды, убранные огромными черными полотнищами с серебряной вышивкой. До сих пор Мари Анж еще ни разу не приходилось бывать в соборе, одетом в траур. Жан Ноэль также скорчил серьезную мину.
– Мисс Мэйбл, почему меня не берут на похороны дедушки? – спросил он.
– Say it in English[4], – приказала мисс Мэйбл.
Каждый раз, когда гувернантка предвидела затруднительный разговор, она заставляла детей переходить на чужой для них язык.
– I want to go to grandpa’s…[5] – сказал мальчуган.
– No, darling, you are not big enough yet[6].
– Мне уже скоро пять…
– Say it in English.
– I am nearly five[7], – повторил по-английски Жан Ноэль и захныкал.
– Now don’t cry. You’ll go next time[8].
Но Жан Ноэль надул губы и продолжал хныкать, теперь уже из упрямства. Затем он переменил тактику. Воспользовавшись тем, что мисс Мэйбл повернулась к нему спиной, он вытянул шею и, передразнивая гувернантку, у которой зубы выдавались вперед, поджал губу. Затем снова задвигал розовыми пальчиками ног и, ухватив ступню обеими руками, умудрился на четверть засунуть ее в рот; проделывая все это, он надеялся рассмешить сестренку и таким образом помешать ей идти на похороны.
Но Мари Анж невозмутимо сидела в длинной ночной рубашке, вышитой цветочками: она грезила о черном траурном платье.
Каково же было ее разочарование, когда служанка принесла белое платьице с сиреневым пояском, белую пелеринку и белую шляпку. Однако девочка ничего не сказала.
Мисс Мэйбл принялась одевать ее, а Жан Ноэль как сумасшедший носился вокруг и вопил:
– А она не в черном! А она не в черном!
– Ну и что из этого? – язвительно спросила Мари Анж. – Белое платье – тоже траур, правда, мисс Мэйбл?
Девочка уже немного кокетничала своими красивыми зелеными глазами. Она была на полтора года старше брата и в последнее время жеманно растягивала слова. В отличие от удлиненных глаз Мари Анж у Жана Ноэля глаза были круглые, большие и темно-голубые – настоящие глаза Ла Моннери.
В остальном же дети очень походили друг на друга.
При мысли о том, что Мари Анж, пусть даже в белом платье, все-таки идет на похороны, мальчику захотелось наброситься на сестренку, разорвать ее платье, растоптать лакированные башмачки, но вдруг ему все стало безразлично, и он принялся играть в кубики. У Жана Ноэля нередко бывали такие неожиданные смены настроений, поражавшие его родителей и гувернантку.
В эту минуту вошел Франсуа Шудлер, довольно красивый мужчина лет тридцати, с мощной грудью и гладко причесанными каштановыми волосами. Он был во фраке.
– Мисс Мэйбл, готова Мари Анж? – спросил он.
– Еще минутку, сударь.
Франсуа с любовью смотрел на малышей – румяных, белокурых, таких миловидных и чистеньких. «Прелестные у меня дети», – думал он, играя их кудряшками.
– Надеюсь, сударь, погода не испортится, – любезно сказала мисс Мэйбл и улыбнулась, обнажив при этом длинные зубы.
То, что отец появился утром в парадном костюме, произвело на детей большое впечатление; особенно интриговали их болтавшиеся позади фалды его фрака.
– Папа, а мама тоже сюда придет? – спросила Мари Анж, которой не терпелось узнать, наденет ли мать вечернее платье и креповую вуаль.
– Мама уже на улице Любека, ты поедешь со мной, доченька, – ответил Франсуа.
Приподняв сына, он поцеловал его; мальчик прошептал ему на ухо:
– Папа! Мне тоже хочется на похороны. Знаешь, ведь я очень любил дедушку.
Франсуа расслышал только конец фразы; опуская малыша на пол, он сказал:
– Я в этом уверен. Ты должен всегда помнить о нем.
– А где дедушка будет лежать в церкви? – спросил Жан Ноэль. – Ты мне потом расскажешь?
– Да-да. А теперь будь умником.
Жан-Ноэль подошел к сестренке, которой в это время надевали перчатки, поднялся на цыпочки, чтобы достать до лица Мари Анж, и, прижавшись к ее щеке влажными губками, прошептал:
– Какая ты красивая!
Потом он остановился посреди комнаты в помятой своей пижаме, у которой одна штанина вздернулась чуть не до колена, и полными слез глазами смотрел вслед отцу и сестренке.
Развернув «Эко дю матен», Симон Лашом вздрогнул, как от удара: его статьи не было.
Ему бросился в глаза растянувшийся на три колонки рисунок Форена, изображавший поэта на смертном одре и выдержанный в характерной для этого художника резкой, нервической и вместе с тем меланхолической манере. Крупными литерами было набрано: «Правительство принимает участие в похоронах Жана де Ла Моннери, которые состоятся сегодня утром». Под рисунком Форена Симон прочел заголовок: «Рассказ о последних минутах». Он заглянул в конец полосы, и сердце его наполнилось бурной радостью: под статьей была его подпись, она была напечатана жирным шрифтом, в три раза более крупным, нежели шрифт самой статьи.
В редакции изменили название, вот и все. Он стоял как вкопанный у края тротуара на улице Суфло, мимо него спешили женщины, неся сумки с провизией, проходили студенты с портфелями, а он не двигался с места, пока не прочел свою статью от первой строчки до последней. Теперь, когда статья была напечатана с разбивкой на абзацы, с набранными курсивом цитатами, она показалась ему куда лучше, чем прошлой ночью. Содержательная, хорошо продуманная статья. Право, к ней нельзя прибавить ни единого слова.
«А все-таки это странная манера – менять заголовок без ведома автора, – подумал он. – Правда, для широкой публики так, пожалуй, понятнее».
В нескольких шагах от себя он заметил невысокого старичка с козлиной бородкой, должно быть отставного чиновника, который тоже остановился и, держа в руках «Эко дю матен», читал его статью. Симону захотелось кинуться к нему и закричать: «Это я Симон Лашом!» Затем он подумал: «Каким он меня представляет? Верно, считает преуспевающим журналистом вроде…»
Он нарочно прошел мимо маленького чиновника, чуть не задев локтем своего первого читателя.
Когда ученики четвертого класса, построенные в коридоре лицея Людовика Великого, увидели подходившего Симона Лашома, они принялись подталкивать друг друга локтями и шушукаться:
– Взгляни-ка на него! Что это с ним стряслось?
И действительно, Симон, медленно приближавшийся в сопровождении господина Мартена, преподавателя истории и географии, выступал в необычном наряде – черном, очень узком пальто и новом огромном котелке. Ему было явно не по себе оттого, что ученики таращили на него глаза, поэтому он держался необыкновенно чопорно и вопреки своей привычке старался не качать головой.
Раздался звонок, ученики вошли в класс. Симон повесил на вешалку пальто и великолепный котелок и собрал домашние работы. Мальчики раскрыли тетради, но перед тем, как продиктовать тему нового сочинения, Лашом сказал:
– Вы, без сомнения, уже прочитали в газетах, которые получают ваши родители, о смерти Жана де Ла Моннери.
Он остановился, словно ожидая, что кто-нибудь крикнет: «Ну конечно, сударь! Мы даже видели вашу статью». На сей раз он бы не сделал замечаний ученику, если бы тот перебил его таким возгласом. Но все молчали.
– Похороны состоятся сегодня, – продолжал Лашом. – Я должен на них присутствовать. Так что в десять часов вы будете свободны.
В классе поднялся радостный гул. Симон постучал ногтем по кафедре.
– Жан де Ла Моннери, – снова заговорил он, – останется в истории французской литературы как один из величайших писателей нашего времени, быть может самый великий. Мне выпало счастье близко знать его; в последнее время я виделся с ним почти каждую неделю, я считаю его своим учителем… В субботу, когда он умирал, я сидел у его изголовья.
Неожиданно он обнаружил, что глубоко взволнован, и машинально протер очки.
В классе царила полная тишина. Мальчики не предполагали, что их преподаватель знаком со столь знаменитым человеком, чье имя встречалось в учебниках литературы, с человеком, день похорон которого печать именовала днем национального траура.
– Вот почему я хочу нынче утром поговорить с вами о нем и его творчестве, что, кстати, следовало бы делать каждый раз, когда от нас уходит великий человек… Жан де Ла Моннери родился в департаменте Шер, неподалеку от Вьерзона, в тысяча восемьсот сорок шестом году…
Симон говорил дольше, нежели рассчитывал, говорил о вещах, не предусмотренных учебной программой. Мальчики сосредоточенно слушали. И все же в какой-то момент, хотя все по-прежнему сидели неподвижно, Симон почувствовал, что внимание детей ослабевает и они только делают вид, что слушают. Пансионеры в серых блузах и приходящие ученики в коротеньких курточках, все эти семь рядов вихрастых мальчишек с гладкими – без единой морщинки, без единой жировой складки – лицами, мальчишек, едва вступивших в отроческий возраст, еще остававшихся детьми, но уже живших сложной внутренней жизнью, со своими вкусами, своими привязанностями, своими антипатиями, своими надеждами, – все они были где-то далеко, по сути дела, отсутствовали.
Глаза детей, устремленные на измазанные чернилами пальцы с обгрызенными ногтями, ничего не выражали. Голос, доносившийся с кафедры, больше не достигал их красных или бледно-розовых ушей; фразы, даты, которые приводил Симон, больше не возбуждали внимания. Их еще очень скромные познания вертелись вокруг нескольких привычных представлений, и поэтому такие даты, как 1848-й или 1870 год, мгновенно оседали в мозгу, подобно тому как соус оседает на дно тарелки. Но такие даты, как 1846-й или 1876 год, совершенно им не знакомые и бесконечно далекие от них, заставляли школьников лишь удивляться тому, что до сих пор, оказывается, еще не перевелись люди, жившие в столь давние времена.
И ученики сидели смирно, однако все поглядывали на стенные часы, нетерпеливо ожидая, когда же кончится скучный урок, который тянется так медленно, и настанет счастливый час нежданной свободы.
Какой-то юный маньяк что-то записывал, точно машина, ничего при этом не понимая.
И лишь два мальчика в двух противоположных углах класса слушали взволнованно, жадно, сосредоточенно, с выражением недетской серьезности на ребячьих лицах. Симон, продолжая говорить, попеременно смотрел теперь только на них. Он не сомневался, что они в тот же день кинутся в книжную лавку на улице Расина и купят томик избранных стихотворений Жана де Ла Моннери в издании Фаскеля. Стихи, которые они уже начали писать или начнут писать через год, будут отмечены влиянием поэта. И если эти мальчики даже станут когда-нибудь банкирами, адвокатами или врачами, они всю жизнь будут помнить этот час.
Пройдет полвека, и нынешние школьники будут рассказывать своим внукам: «Я был в классе Симона Лашома в день похорон де Ла Моннери».
Симон мысленно повторил: «Я был в классе Лашома» – и посмотрел на часы. Стрелка приближалась к десяти.
– Запишите тему домашнего сочинения к следующей среде, – произнес он. – «Какие мысли пробуждают в нас две первые строфы стихотворения Жана де Ла Моннери «На озеро, как лист, слетает с ветки птица…»» Сравните эти стихи с другими известными вам стихотворениями, которые также навеяны природой.
Пока ученики защелкивали портфели и выходили из класса, Симон Лашом быстро помечал в своем блокноте: «Для предисловия к посмертному изданию произведений Ж. де Л. М.: «Слава великих людей, за исключением полководцев, вопреки общему мнению не получает широкого распространения среди толпы. Она поражает лишь воображение избранных, а их немного встречается в каждом поколении; только этим избранникам дано постичь величие истинной славы, и, воспевая имя ушедшего гения, они сохраняют его в памяти своих современников»».
Между тем дети неслись по коридору к швейцарской, радостно вопя:
– Хорошо, если бы каждую неделю умирали какие-нибудь знаменитости!
Симон не слышал их криков; машинально чистя рукавом свой новый котелок, он продолжал размышлять.
Громкий стук внезапно разбудил малютку Дюаль. Она недовольно поднялась с постели и отворила дверь.
– Ах, это вы? – воскликнула она. – Вы не теряете времени.
Перед ней стоял Люлю Моблан с тросточкой в руке; подняться на пятый этаж по крутой лестнице было для него делом нелегким, он совсем запыхался.
– Я пришел как друг, – с трудом выговорил он, – мы ведь так условились. Кажется, не рады?
– Что вы, что вы, напротив! – ответила Сильвена, спохватившись.
Она пригласила его войти. Лицо у нее было заспанное, глаза припухли, в голове стоял туман. Она дрожала от холода.
– Ложитесь в постельку, – сказал Люсьен, – а то еще простудитесь.
Она набросила на плечи шаль и, подойдя к зеркалу, несколькими взмахами гребня расчесала спутанные волосы. Люлю не отрывал глаз от ее измятой и порванной под мышками ночной сорочки, под которой слегка вырисовывались тощие ягодицы, от ее голых щиколоток.
Когда девушка ложилась в постель, он попытался разглядеть ее тело, но потерпел неудачу: Сильвена сжала колени и обтянула рубашку вокруг ног.
Моблан не спеша прошелся по комнате.
Грязные обои кое-где были порваны. Кисейные занавески пожелтели от ветхости и пыли. Единственное окно выходило в мрачный двор, из него были видны такие же грязные окна, такие же пожелтевшие занавески, ржавые водосточные трубы, стены с облупившейся штукатуркой. Снизу доносился стук: сапожник стучал молотком, подбивая подметки.
– У вас здесь очень мило, – машинально проговорил Люлю.
Мраморная доска комода треснула в нескольких местах, в тазу валялось мокрое полотенце со следами губной помады. Люлю Моблан с удовольствием обозревал эту неприглядную конуру: здесь он соприкасался с отребьем общества. Отребьем он считал всех бедняков.
Он остановился перед двумя рисунками, прикрепленными к стене кнопками: на этих рисунках, сделанных сангиной, малютка Дюаль была изображена голой.
Люлю повернулся к кровати и вопросительно посмотрел на Сильвену.
– Я позировала художникам, – пояснила она. – Конечно, не в мастерской, а в художественной школе! Ведь надо же чем-то жить.
– Талантливо, талантливо, – пробормотал он, снова повернувшись к рисункам.
Он продолжал разглядывать комнату. Ничто в ней не говорило о присутствии мужчины, во всяком случае – недавнем. Люсьен опустился на стул возле кровати и кашлянул, чтобы прочистить горло.
– Вчера вечером мы славно повеселились, – сказал он, почесывая подбородок.
– О да, чудесно было! – подхватила девушка.
Голова у нее сильно болела.
– Я, кажется, был немного… навеселе, – продолжал Моблан. – Должно быть, наговорил вам кучу глупостей.
Сильвена в замешательстве смотрела на него; при дневном свете он показался ей еще противнее, чем вечером: она никак не могла привыкнуть к буграм у его висков и к грушевидному черепу, к безобразию, порожденному акушерскими щипцами и придававшему этому почти шестидесятилетнему человеку вид недоношенного ребенка.
«Наконец-то я поняла, на кого он похож, – подумала она. – На гигантский зародыш».
Чтобы отвлечься от этих мыслей, она принялась внимательно разглядывать его широкий черный галстук, обхватывавший высокий крахмальный воротничок, его модный черный пиджак, распахнутое пальто, брюки в серую полоску. Несмотря на свое уродство, богато одетый Люлю наполнил комнату атмосферой довольства и благополучия.
– Вы всегда так наряжаетесь по утрам? – спросила Сильвена.
– Нет, сегодня я тщательно оделся потому, что отправляюсь на похороны. – Он взглянул на часы. – К вам я ненадолго.
И тотчас же Сильвена почувствовала прикосновение его пальцев к своей руке.
– Мне нравятся скромные, благоразумные девочки, – прошептал он хриплым голосом. – Вы меня сразу расположили к себе.
Его рука поднималась выше, проникла в вырез рубашки, холодная накрахмаленная манжета скользнула под мышку, длинные пальцы старались нащупать грудь.
– О, какая она маленькая, – разнеженно пробормотал Люлю, – совсем, совсем еще маленькая.
Сильвена схватила его руку и отбросила на одеяло.
– Нет, нет, – сказала она. – Вы тоже должны быть благоразумны.
Но рука проникла под одеяло и медленно заскользила по ее бедру.
«Нетрудно будет вовремя его остановить, – подумала малютка Дюаль, – но все же придется ему кое-что разрешить, ведь он для того сюда и явился».
Его пальцы приподняли ночную рубашку, крахмальная манжета царапала кожу. Вся сжавшись, напрягая мускулы, тесно сдвинув ноги, девушка позволяла гладить себя.
«Ну, милый мой, раз уж ты так спешишь, тебе это недешево обойдется», – сказала она себе.
– Да-да, надо быть благоразумным, – бормотал он.
Длинные влажные пальцы сновали по ее гладкому худому животу и замерли…
«Сейчас он побагровеет, начнет тяжело дышать… – И она приготовилась оттолкнуть Моблана. – Во всяком случае, на первых порах».
Но дряблые щеки Люлю Моблана по-прежнему оставались желтовато-бледными, дыхание – ровным, рука под простыней больше не двигалась; Сильвена чувствовала теперь только ритмичное и слабое биение крови в его длинных пальцах. Так прошло несколько долгих минут. Люлю вперил рассеянный взгляд в пятно на обоях, расплывшееся над кроватью, и словно ждал чего-то, что так и не совершилось.
Это притворство, а может быть, тщетная и смехотворная надежда вызвали у девушки еще большее отвращение. Уж лучше бы этот старый манекен в черном галстуке набросился на нее!
По улице проехал тяжелый грузовик и до основания потряс дом.
Люлю отдернул руку, бросил на девушку спокойный, невозмутимый взгляд и произнес:
– А теперь скажите, что я могу для вас сделать? Нуждаетесь ли вы в чем-нибудь? Говорите откровенно… по-дружески. Сколько?
Он наблюдал за ней. Наступила минута его торжества: он брал реванш, видя ее замешательство.
Девушка задумалась лишь на несколько секунд, они потребовались ей для того, чтобы разделить пятьсот на двадцать… «Лучше назвать сумму в луидорах».
– Если уж вы так добры, не можете ли вы… – Остатки стыдливости чуть было не заставили ее сказать «одолжить», но она вовремя спохватилась. – Не можете ли вы дать мне двадцать пять луидоров? Я сейчас в стесненных обстоятельствах.
– Вот и прекрасно. Люблю прямоту.
Он имел дело с ловким партнером в игре.
Люлю Моблан достал из бумажника кредитку, сложил ее вдвое и сунул под ночник.
– На днях я к вам загляну пораньше, – заявил он, вставая. – Будем теперь называть друг друга Люлю и Сильвена. Хорошо?.. До свидания. И не забывайте о благоразумии, слышите, о благоразумии! – прибавил он, погрозив ей указательным пальцем.
– До свидания, Люлю.
Она прислушивалась к замирающему звуку его шагов на лестнице; затем с улицы донесся стук захлопнувшейся дверцы такси. Сапожник все еще вколачивал гвозди. Сильвена соскочила с кровати, выбежала на лестничную площадку и, перегнувшись через перила, крикнула:
– Госпожа Минэ! Госпожа Минэ!
– Что случилось? – послышался из полумрака голос привратницы.
– Подымитесь, я хочу вам кое-что дать.
Привратница вскарабкалась по лестнице. Сильвена сказала, протягивая кредитный билет:
– Госпожа Минэ, разменяйте мне, пожалуйста, деньги, купите шоколада в порошке и полфунта масла, а потом заплатите за уголь…
Старуха, видевшая, как вышел Люлю, высокомерно посмотрела на девушку: в ее взгляде презрение простого человека к низости сочеталось с почтительным отношением к деньгам.
– Придется удержать двести франков за квартиру, – сказала она, – и шестьдесят семь франков, которые вы мне задолжали…
– Ах да, – с грустью вымолвила Сильвена Дюаль.
И пока привратница спускалась по лестнице, девушка подумала: «Может, он завтра опять придет».
Было зажжено столько свечей, что дневной свет отступил за цветные стекла наружу. В церкви Сент-Оноре-д’Эйлау царила ночь, озаренная тысячью огоньков и золотых точек; казалось, под сводами храма заключена часть небосвода. Мощный орган наполнял это сумеречное пространство грозными звуками; чудилось, что над толпой гремит глас Господень.
На отпевание собрались обитатели Седьмого, Восьмого, Шестнадцатого и Семнадцатого округов города – тех самых, где расположены кварталы, в которых обретались в Париже сильные мира сего. Боковые приделы и галереи до самого портала были забиты до отказа: люди стояли, тесно прижавшись друг к другу; никто не мог двинуть рукой, но все судорожно вытягивали шею, стараясь разглядеть участников грандиозного спектакля.
Этими участниками были знаменитые старцы, сидевшие тесными рядами в самом нефе, по обе стороны от главного прохода. Чтобы обозначить их положение в обществе, у скамей на деревянных подставках установили таблички с надписями: «Французская академия», «Парламент», «Дипломатический корпус», «Университет»…
Госпожа Полан, подавленная размахом и торжественным характером церемонии, была вынуждена передать бразды правления в руки важных господ, облеченных особыми правами. Все протекало по строгому плану. Представители Французской академии в зеленых мундирах, возглавляемые писателем Анри де Ренье, при каждом движении задевали о мраморные плиты пола ножнами своих шпаг, которые при этом мелодично звенели. Среди академиков выделялся человек в небесно-голубом мундире, с еще стройной фигурой и седыми усами; глядя на него, присутствующие перешептывались: «Смотрите, Фош!»
Среди темных фраков блистали и другие мундиры, украшенные многочисленными звездами. Лица политических деятелей – бородатых, толстощеких, лысых или пышноволосых, обрюзгших и подвижных – удивительно походили на их карикатуры, почти ежедневно появлявшиеся в газетах. Некоторые из этих трибунов, садясь, старательно подбирали полы пальто. Над скамьями, отведенными для дипломатов, из меховых воротников выглядывали смуглые физиономии представителей заморских владык и удлиненные лица северян с ровными, прямыми бровями. Университет и магистратура, сверкая лорнетами и пенсне, выставляли напоказ отделанные горностаем пурпурные, желтые и черные тоги. Романисты, завидев друг друга, приветственно кивали. В группе известных людей, не занимавших официального положения, выделялась огромная, грузная фигура Ноэля Шудлера; его черная как смоль остроконечная борода возвышалась над головами соседей. Казалось, то был сам Сатана, приглашенный сюда по ошибке. Шудлер, один из наиболее могущественных людей Парижа, привлекал к себе всеобщее внимание.
Места перед амвоном были заняты прелатами: одни дремали, другие перешептывались, третьи сидели с неприступным видом. Там же восседал и тучный виконт де Дуэ-Души, личный представитель герцога Орлеанского, рядом с ним расположился старик с шелковистыми волосами, представлявший особу императрицы Евгении; они не разговаривали друг с другом.
Среди присутствовавших по меньшей мере человек двадцать могли рассчитывать на столь же пышные похороны. И они знали это. Некоторым оставалось ждать всего лишь несколько месяцев.
И все же они думали о своей смерти как о чем-то неопределенном, далеком, нереальном. Они вставали, снова садились, наклоняли друг к другу морщинистые лица – словом, жили и играли свою роль перед толпой. Оглядывая собравшихся, каждый спрашивал себя, кто же будет виновником следующей траурной церемонии. И хотя все они в одинаковой степени страшились смерти, ни один не допускал мысли, что это может быть именно он.
Что касается женщин, находившихся здесь, то среди них трудно было найти хотя бы одну, на чьей совести не лежало множество грешков. Сюда собрались супруги высокопоставленных лиц, финансовых воротил, титулованных особ, прославленных журналистов – все те, чья жизнь проходит в роскоши и безделье; рядом с этими дамами в замысловатых головных уборах сидели прославленные актрисы. Анна де Ноайль, чья слава могла бы поспорить с известностью самых знаменитых мужчин, была укутана в меха и жестоко страдала от вынужденного молчания. Кассини, прямая, высокая, с трагическим лицом, теребя на шее легкий газовый шарф, изо всех сил старалась показать, что эта утрата была ее личным горем.
Агент похоронного бюро в черных нитяных перчатках встречал у входа прибывающих и подавал им лист, на котором каждый ставил свою подпись; таким образом к концу церемонии этот человек сделался обладателем богатейшего собрания автографов знаменитых людей того времени.
У гроба, впереди почетных приглашенных, разместились члены семьи усопшего во главе с его братьями. Тут был и генерал, чей мундир казался издали голубым пятном на черном фоне, и двое других – Урбен и Жерар; высокие крахмальные воротнички ослепительной белизны подпирали их подбородки. Люлю Моблан явился с опозданием и, пробираясь к своему месту, нарушил торжественную тишину, царившую в соборе.
Худой как скелет Жерар де Ла Моннери, дипломат, прибывший на похороны из Рима, вполголоса заметил Моблану:
– Неужели ты не понимаешь, что приличие требует являться на похороны во фраке!
– Оставь его, он никогда не умел себя вести, – сказал генерал.
– У меня было деловое свидание, – процедил сквозь зубы Люлю.
Госпожа де Ла Моннери не плакала; длинная траурная вуаль выделяла ее из толпы женщин. Когда звуки органа становились особенно резкими, она прижимала пальцы к ушам.
Жаклина и Изабелла избрали благоговейную позу, лучше всего подходившую к их возрасту; почти все время обе стояли на коленях, закрыв лицо руками и опустив голову. Меж двух этих женщин в черных одеждах выглядывала крохотная Мари Анж в белом платьице, словно маргаритка меж муравейников.
А чуть поодаль, отделенный от толпы алебардами двух церковных швейцарцев в треуголках с плюмажем, над пирамидой цветов, над пылающим прямоугольником из зажженных свечей, над стоявшими вокруг людьми возвышался огромный помост, задрапированный черным покровом с серебряным позументом; там лежал усопший.
О нем никто не вспоминал – ни дьяконы, ни священник, служивший заупокойную мессу, ни даже Изабелла, которая думала о том, что надо продезинфицировать спальню покойного и ответить на множество писем, выражавших соболезнование.
Каждый из присутствовавших в церкви был слишком важным лицом или полагал себя таковым и потому заботился лишь о своей особе, думал лишь о своих делах.
Что же касается зевак, толпившихся в боковых приделах, то они устали от долгого стояния на ногах и уже вообще ни о чем не думали.
Швейцарцы ударили древками своих алебард о гулко зазвеневшие каменные плиты.
И тогда послышался шум отодвигаемых стульев, падающих тростей; откашливаясь, распрямляя спины, пожимая на ходу друг другу руки, собравшиеся медленно двинулись вперед, чтобы окропить складки черного покрова святой водой. Массивное серебряное кропило, слишком тяжелое для старческих рук, переходило от правительства к Французской академии, от Академии – к Университету, от Университета – к дипломатам, а от дипломатов – к женщинам, которые некогда любили того, кто теперь неподвижно лежал на помосте, и все еще испытывали сердечный трепет при мысли о нем; от возлюбленных усопшего оно вновь перешло к представителям литературы, науки и искусства и наконец оказалось в руках Симона Лашома. Симон всматривался в лица своих соседей, старался запомнить их и испытывал необыкновенную гордость оттого, что он по праву находится среди всех этих высокочтимых старцев. Именно во время погребальной церемонии можно наблюдать великих людей вблизи. Шествие прощавшихся проходило перед катафалком и перед членами семьи покойного почти целый час.
Затем тяжелые двери портала распахнулись, и все с изумлением обнаружили, что на улице день. По обе стороны паперти теснилась толпа.
Восемь служителей похоронного бюро сняли с возвышения гроб, на крышке которого покоились шпага и треугольная шляпа, и медленным размеренным шагом, держа гроб на уровне груди, двинулись по главному проходу мимо живых. Симон невольно подумал, что старый поэт, с которого сняли мундир академика, лежит теперь в темном свинцовом ящике в одной лишь накрахмаленной рубашке, длинных белых кальсонах и черных шелковых носках.
Когда хоронят бедняков и за погребальными дрогами следует лишь несколько родственников умершего, каждый встречный сочувственно смотрит на печальный кортеж.
Здесь, напротив, усопший, казалось, отвергал всякую возможность проявления чувств. Исполненный презрения, как бы облаченный в свою украшенную перьями треуголку, он проплывал мимо людей, стоявших шпалерами, и невольно приходило в голову, что этот худой мертвец жил слишком долго и потому никто не испытывает искренней скорби.
Орган прозвучал в последний раз и затих, и тут же послышался звон сабель: это эскадрон республиканской гвардии в касках с конскими гривами воздавал последние почести офицерской звезде ордена Почетного легиона, которую несли за гробом на бархатной подушке. Лошади били копытами о мостовую.
Гигантская статуя Виктора Гюго, возвышавшаяся посреди площади под открытым небом, как бы повернулась спиной к парадному шествию. Сорок лет назад оба поэта запросто сидели друг напротив друга, и тогда тот, кто ныне воплотился в бронзу, напутствовал того, кто теперь лежал в свинцовом гробу.
Распорядитель церемонии почтительно приблизился к Урбену де Ла Моннери, возглавлявшему траурный кортеж, и шепнул ему несколько слов. Маркиз пересек улицу, чтобы поблагодарить офицера, командовавшего отрядом гвардии, и взволнованная толпа смолкла – до такой степени этот старый человек с цилиндром в руке, с венчиком белых волос на голове, в облегающем черном пальто и в лакированных башмаках был по-старинному элегантен и изысканно учтив. Слегка смущенный офицер, которому мешали поводья лошади и темляк сабли, наклонился и пожал руку маркиза с таким почтением, с каким пожимают руку владетельного принца.
Толстый академик, с окладистой бородой, специалист по истории, говорил профессору Лартуа, который всем своим видом выражал глубокое внимание:
– Эти братья Ла Моннери – просто удивительные люди. Все у них проходит с блеском, даже собственные похороны. Взгляните на них: один – генерал, другой – посол. И все это в условиях Республики. А если бы они жили при монархии и поддерживали друг друга, как они это делают сейчас, то принадлежали бы к числу тех до поры до времени неизвестных семейств, которые при воцарении какого-нибудь короля внезапно оказываются на переднем плане и становятся герцогами и пэрами.
Резкий порыв ветра поднял с земли сухую холодную пыль, пробрался под пальто, вздыбил бороду тучного академика. Тот внезапно разразился негодующими восклицаниями по адресу служителей похоронного бюро Борниоля, которые куда-то засунули его плед, – из-за этого он, чего доброго, простудится.
– Я постараюсь все это уладить, дорогой мой, – заторопился знаменитый медик с услужливостью молодого человека.
– О да! Ведь могильщики, должно быть, отлично вас знают! – воскликнул академик, довольный собственным остроумием.
Гроб установили на большой катафалк, украшенный черными султанами, мрачный, как придворная карета испанских королей; пока на погребальной колеснице прилаживали огромные венки, шестерка вороных коней пугливо косилась из-под капюшонов.
Люди, которым предстояло проводить покойного до кладбища, усаживались в автомобили или в большие кареты, ожидавшие на улице Мениль.
Опираясь на руку горничной, прошла госпожа Этерлен, похожая на состарившуюся Офелию.
Поредевшая толпа заполняла тротуары авеню Виктора Гюго и смотрела вслед траурному кортежу.
Прошло еще несколько минут, и перед церковью Сент-Оноре-д’Эйлау не осталось никого, кроме нескольких старых поэтов – долговязых, худых и необыкновенно чопорных; они походили на Жана де Ла Моннери, как дурные копии на подлинное произведение искусства. Пожалуй, только их в какой-то степени интересовали заслуги умершего и вызывали среди них полемику. Впрочем, и они говорили больше всего о собственных заслугах и достоинствах свободного стиха.
Служители похоронного бюро уже устанавливали лестницы и снимали траурные драпировки.
Коротконогий министр просвещения и изящных искусств Анатоль Руссо, отбросив назад длинную серебрившуюся прядь волос и подкрепляя каждую фразу энергичным взмахом небольшой широкой руки, заканчивал речь.
– В последнее мгновение своей жизни поэт… – бросил министр в толпу и сделал паузу. – В последнее мгновение он сказал… – Господин Руссо снова остановился. – «У меня недостанет времени закончить». Удивительные слова… В них одновременно итог целой жизни… и завидная судьба… и стремление завершить начатое дело… стремление, присущее французской нации…
Министр взглянул на визитную карточку, испещренную пометками, затем вскинул голову и, словно взывая к воображаемой аудитории за кладбищенской стеной, воскликнул:
– И я обращаюсь теперь… к пылкой молодежи нашей страны, которая сменит нас завтра во всех областях и которая таит в своих рядах множество талантов…
Слушая министра, Симон Лашом узнавал мысли, высказанные им самим в конце статьи и лишь изложенные другими словами и в другом порядке. Впрочем, эти мысли невольно должны были прийти в голову всякому, кто вдумался бы в последние слова поэта. Министр говорил также о поучительности жизненного пути столь знаменитого поэта. Но откуда стала ему известна последняя жалоба Ла Моннери? И, думая об этом, Симон чувствовал, что сердце его начинает учащенно биться.
– …когда человек… посвящает все свои силы, всю свою жизнь… упорному, возвышенному труду… он никогда не позволит себе почить на лаврах, считая, что труд этот уже завершен.
Жидкие, до смешного короткие хлопки послышались среди могил и стыдливо смолкли, словно повисли в холодном воздухе. И в ту же минуту какую-то молоденькую родственницу покойного охватил приступ нервного, как сказал бы Лартуа, истерического смеха; по счастью, девушка была под вуалью, и смех мог сойти за подавленное рыдание.
Министр уступил место актрисе театра «Комеди Франсез»; она подошла к самой могиле и прочувственным голосом, в котором приличествующая случаю скорбь смешивалась с боязнью схватить воспаление легких, прочла стихотворения «На озеро…» и «Воспоминание».
А затем из рук в руки снова стало переходить кропило, и каждый махал им над отверстой могилой.
Кассини на минуту прервала монотонный ход обряда. Она упала на колени, набрала горсть земли и бросила ее в яму; мелкие камешки дробно застучали о деревянную крышку гроба.
Профессор Лартуа, в сутолоке очутившийся рядом с Симоном, сказал ему:
– Отличная статья, мой милый, необыкновенно тонкая и умная, в ней сказано как раз то, что следовало сказать. Вы очень талантливы. Впрочем, я в этом нe сомневался.
И он представил молодого человека стоявшему рядом главному редактору «Эко дю матен».
– Напишите для нас еще что-нибудь, – сказал тот Симону. – И поверьте, я делаю такие предложения далеко не каждому.
Беседуя таким образом, они прошли мимо склепа, и Симон так и не успел попрощаться со своим учителем.
Члены семьи покойного выстроились в ряд, словно посаженные по линейке кипарисы, и принимали выражения соболезнования.
Симон с восхищением глядел на орденскую командорскую ленту генерала, который, впрочем, так и не узнал его; дивился ужасающей худобе дипломата, стоявшего с моноклем в глазу; задел локтем Ноэля Шудлера, не подозревая, что это владелец газеты «Эко»; великану также не пришло в голову, что невзрачный малый в очках – автор статьи, опубликованной в тот день на первой полосе принадлежащей ему газеты.
Пожилой господин, шедший впереди Симона, пожал обе руки госпоже де Ла Моннери, проговорив при этом:
– Мой бедный друг…
И Симон услышал, как вдова поэта ответила:
– Увы! С опозданием на двадцать лет…
Когда Симон в свою очередь поравнялся с госпожой де Ла Моннери, она машинально повторила тем же растроганным голосом:
– С опозданием на двадцать лет…
Мари Анж, торжественная, оживленная, разрумянившаяся на морозе, стояла рядом со своей опечаленной матерью и, подражая взрослым, чопорно произносила вслед каждому проходившему мимо нее: «Благодарю вас… благодарю вас…» Она говорила это и тогда, когда ее трепали по щечке, и тогда, когда на нее не обращали внимания.
Миновав шеренгу родственников, Симон, как, впрочем, и все остальные, вздохнул с облегчением и направился к выходу. Ему встретилась госпожа Этерлен; она не сочла возможным подойти к семье поэта и теперь незаметно покидала кладбище, по-прежнему опираясь на руку горничной.
– Ах, господин Лашом, – произнесла она слабым, едва слышным голосом, – мне так хотелось вас увидеть… Ваша статья потрясла… буквально потрясла меня… В ней столько душевного волнения, столько чувства… Подумать только, наряду с такими возвышенными мыслями в нем жила и мысль обо мне… Лартуа не хотел, чтобы я присутствовала на похоронах, его тревожит мое здоровье. Но какое имеет теперь значение мое здоровье?..
Министр Анатоль Руссо, вокруг которого все время толпились люди, внезапно очутился в одиночестве; прогуливаясь по аллее, окаймленной бордюром из букса, он, казалось, внимательно изучал надписи на могильных памятниках. Симон в нерешительности остановился, затем с бьющимся сердцем подошел к нему.
– Господин министр, – начал он, – я имел честь быть представленным вам в октябре на происходившей в Сорбонне церемонии в честь преподавателей Университета, сражавшихся в армии… Симон Лашом.
– Да-да, – вежливо произнес министр, протягивая ему свою широкую руку. Затем его взгляд стал внимательнее. – Лашом… Лашом… Вы, кажется, пишете? Постойте, ведь это ваша статья опубликована нынче утром? Я читал ее. Она мне очень понравилась. Да, ведь вы близко знали Ла Моннери. Что вы поделываете в настоящее время?
Симон пробормотал что-то невнятное, а министр, указывая тростью на один из памятников, проговорил:
– Нет, это просто непостижимо! До чего же дурной вкус господствовал в былые времена!
Затем с видом человека, привыкшего дорожить своим временем, он прибавил:
– Итак, господин Лашом, чем я могу быть вам полезен?
Симон спросил себя, не допустил ли он бестактность, обратившись к министру без надобности. Но Анатоль Руссо как будто забыл о своем вопросе, и они, продолжая болтать, направились к выходу с кладбища. Симон с удовлетворением отметил, что ростом он на несколько сантиметров выше министра.
– Не могу понять, куда девался мой секретарь, – сказал Руссо, оглядываясь.
Затем повернулся к Лашому.
– Вы, должно быть, без автомобиля? Где вы живете?.. В Латинском квартале? О, вам повезло! Ну что же, все складывается как нельзя лучше. Мне надо заехать в министерство. Садитесь рядом со мной.
Неловко забившись в глубину большого «делоне-бельвиля», Симон никак не мог решить, оставаться ему в головном уборе или нет. В конце концов, стараясь держаться как можно непринужденнее, он снял свой котелок.
– Устраивайтесь поудобнее, укутайте ноги, сегодня не жарко, – сказал министр, укрывая колени – свои и соседа – широкой меховой полостью, словно они отправлялись в далекое путешествие.
Затем короткопалой старческой рукой с припухшими суставами он протянул Симону черепаховый портсигар, набитый дорогими сигаретами.
Симон с сожалением смотрел, как быстро мелькают улицы. Он обнаружил, что министр Анатоль Руссо, которого многие газеты именовали невеждой, на самом деле человек весьма образованный, с живым, деятельным умом.
Внезапно он почувствовал почтительное, дружеское расположение к этому коренастому, приземистому человеку с седеющими волосами, выбивавшимися из-под цилиндра, с сорочьими глазами, мигавшими в такт словам, с изборожденным морщинами лицом, на котором годы оставили след, подобно тому как они оставляют след на коре дерева; неожиданная симпатия к Анатолю Руссо напоминала Симону то чувство, какое он испытывал, глядя в свое время на Жана де Ла Моннери.
Министр догадывался, что нравится своему собеседнику, и старался еще больше расположить его к себе. Он знал, что лучший путь к этому – задушевная беседа. Ничто так не льстит людям, как откровенность человека, облеченного властью.
– Я вам завидую, – говорил Анатоль Руссо. – Ведь вы можете часто бывать у поэтов, писать научные исследования, у вас есть для этого время. На заре моей жизни я тоже писал. Я опубликовал немало статей в журналах. И вот уже много лет… даже не берусь сказать сколько… не занимаюсь этим. Но часто мне хочется вновь вернуться к литературным занятиям. Видите ли, в каждом из нас заложены различные дарования, и никогда не знаешь, верен ли тот жизненный путь, какой ты избрал.
– Мне кажется, у человека бывает одно наиболее выраженное дарование, и в конце концов оно обязательно проявится, – сказал Симон.
– Не думаю, – возразил Руссо. – Больше того, я убежден, что любой человек достоин лучшего удела, чем тот, который он себе избирает.
Когда «делоне-бельвиль» остановился у здания министерства, Анатоль Руссо сказал шоферу:
– Портуа, отвези господина Лашома домой, а потом приезжай за мной.
Затем он повернулся к Симону:
– Мы должны с вами вновь увидеться. Постойте! Что вы делаете в следующую пятницу? У меня на приеме будут румынские писатели. Это может представить для вас интерес. Приходите вечером, без четверти десять или ровно в десять… В пиджаке.
И министр почти бегом поднялся по каменной лестнице.
Оставшись один в автомобиле министра, Симон даже не глядел через стекло, до такой степени он был полон гордости. Кончиками пальцев он поглаживал меховую полость, обычно согревавшую колени повелителя всего университетского мирка.
Лашом заметил на сиденье несколько сложенных газет, среди них лежала и «Эко дю матен»; заключительная часть его статьи была отчеркнута красным карандашом.
«Так вот оно что, – подумал он. – Впрочем, статья отличная; бесспорно, это лучшее из всего, что я написал».
И Симон спросил себя: уж не станет ли он знаменитостью в одни сутки, подобно тому как прославился в свое время Жан де Ла Моннери, написав свое хрестоматийное стихотворение?
В то время Симон еще не знал, что личные достоинства и талант – необходимые, но далеко не достаточные условия для того, чтобы человек возвысился над своими ближними; он не знал, что нужны еще дополнительные и на первый взгляд незаметные обстоятельства: например, кстати произнесенная умирающим фраза или же счастливая встреча со стареющим министром, который на кладбище разминулся со своим секретарем, а меж тем привык, чтобы кто-нибудь всегда сидел рядом с ним в машине.
Симон не хотел подъезжать в автомобиле к своему неприглядному дому, и, попросив шофера остановиться на площади Пантеона, он сделал вид, будто направляется в библиотеку Святой Женевьевы. Весь остальной путь он прошел пешком. И шагал с видом победителя.
У подъезда ему повстречалась жена: она ходила за покупками и теперь возвращалась с хлебом в руках. Поравнявшись с ней, Симон сказал:
– Какое чудесное утро!