Лукерьины звери


Блаженны безымянные творцы узоров, сплетающие нити судьбы, ткущие полотно жизни, где все повторяется, как припев бесконечной песни, но каждый раз по-своему, на новый лад.

Где все неповторимо.

Блаженно ваше безликое вольное племя, уходящее корнями за край времен, в тридевятое царство, где все растворяются во всех, где каждый поворот руки прошел сквозь толщу поколений и повторяет движения праматерей.

Блаженны ваши цветы и звери, львы рыкающие, полканы, тяни-толкаи, кони-цапли на тонких ногах. Блаженны круги и перекрестья, листья и капли, ягоды и лучи.

Цветите, растите, будьте. Пойте нашу общую, нашу всегдашнюю песнь.

***

У Лукерьи на двери, на старой, высушенной солнцем многих лет, выбеленной снегом многих зим доске – василек-растрепка расцвел. Чтобы в дом войти, надо с цветком поздороваться. Почешешь его мизинцем под подбородок, он и рад: листьями плещет, хохочет – того и гляди сорвется с места и поскачет, брыкаясь, в чистое поле, как несмышленый телок.

Лукерья порой нарочно свой цветок расщекочет и выпустит – пусть проветрится. Бывает, тот домой и не вернется. Ни к ночи, ни через день.

Тогда Лукерья разводит краску в яичном желтке и новый рисует, краше прежнего. А на беглеца не обижается, только вздохнет иногда: как он там на вольной воле, всё ли ладно, всего ли довольно?

Случается, пойдет Лукерья в лес за крапивой или на луг – зверобой с полынью собирать, и встретит свое чадушко – одичавшее, обветренное, очень довольное.

Вон стоит, старой ольхе под бок прилепился. Или вон – с муравьиного пня кивает. Помашет Лукерье издалека и снова с бабочками перемигивается. У той сердце и успокоится: ничего, прижился.

Зимой рисует Лукерья свои цветы на снегу. Веточкой, которую ветер с дерева сдул. Заметет цветы метель, уйдет красота под снег, а весной побежит бурными ручьями в овраги, умоет спящую царевну-землю и проснется та краше прежнего…

А Лукерья палкой в грязи нарисует солнце – в помощь весне.

***

Вообще-то, ее звали Лидия. Но это имя всегда казалось ей чужим, точно необитаемым. С детства она ясно чувствовала, что врет, называя себя так. И простой вопрос: "Как тебя зовут?" – всегда вызывал у нее секундное замешательство.

Она пыталась сжиться с именем, сделать его своим, собственным, обжить. Крутила и так, и эдак: Ли-да, Ли-ди, Ли-до – но оно никак ей не шло, топорщилось, как одежда с чужого плеча.

Когда она нарисовала первый узор, то вдруг услышала в его изгибах и повторах свое настоящее имя. Оно было странным, старинным. Конечно, мама никогда в жизни не могла ее так назвать: Лукерья Георгиевна.

Как-то само собой отменилось и отчество: Германовна. Но она этого почти не заметила, ведь за ним не стояло никакой реальности, кроме строчки в свидетельстве о рождении.

Новое имя сияло перед ней, словно солнце в ночном небе. Оно прокатывалось во рту, как речная галька, распускалось подобно цветам и хвостам райских птиц, которые тогда впервые стали являться ей в минуты между сном и явью.

Оно бурлило и брыкалось, само рвалось наружу, как потоки талой воды из-под осевших сугробов.

Потом она вспомнила: именно так звали прабабку, умершую задолго до ее рождения. И поняла, что это правильно: новое имя вплело оторванную нить ее жизни обратно в полотно рода.

***

Диковинные звери приходят к Лукерье в дом. Возьмет она кусок глины, помнет, не глядя, а потом вдруг – будто дверь распахнулась – уже знает, кто у нее в руках. Барашек-круторожек или лошадка-тонконожка или пес-мокронос.

Теперь Лукерья по сторонам уже не зевает. Белым лицом над глиной склоняется, как Луна над спящей Землей, быстрыми пальцами рвет, катает, вытягивает…

Как откроются у зверя глаза, начинает Лукерья с ним разговаривать. И слова-то все чудные, непривычные. Откуда они берутся, Лукерья не знает – никто с ней никогда так не говорил. И она ни с кем.

И все чудится ей, будто это сама глина, сама Мать-Сыра-Земля сквозь нее своих чад окликает и пестует.

"Раскрасавица моя, разумница, ладушка-ненаглядушка, за ушко да на солнышко, округляйся животок, загибайся коготок… Раз копытце, два копытце, выходи воды напиться…"

Лукерье немного страшно, словно она ворожит. И радостно, будто рожает.

После стоят звери на столе, обсыхают, оглядываются, в себя приходят. А Лукерья лежит пластом, и у нее едва хватает сил, чтоб улыбаться.

***

В минуты между сном и явью, стоит Лукерье закрыть глаза, вспыхивают перед ней в темноте яркие, словно солнцем очерченные цветы, сплетаются узорами ветви, слетаются, сверкая ярче зарниц, жар-птицы с каплями огня на каждом пере…

В мгновение ока вырастают небывалые деревья до небес, раскидываются, словно скатерть-самобранка, поля оглушительного разнотравья, и летят по ним – быстрее стрел, легче ветра – красные кони с лебединым изгибом шей.

Одни образы сменяются другими, так что Лукерья не успевает перевести дух. Голова начинает кружиться, и в глазах рябит, будто в жаркий день смотришь на реку с сильным течением.

Но едва Лукерья пытается вглядеться в какую-нибудь картину, чтобы запомнить детали, как все расплывается, краски смешиваются и гаснут, и вот перед ней только темнота и привычные очертания домашней утвари.

Лукерья набирает воздуху полную грудь, будто в омут собралась прыгать, и опять закрывает глаза.

Маятник в часах успевает качнуться только в одну сторону – а река уже вновь подхватила Лукерью и понесла, как щепку, сквозь радужный ирий сад.

Лукерья лежит, не шевелясь, на спине, и слезы бегут по вискам в разметавшиеся на подушке волосы.

Жгет ее изнутри красота. Манит и не дается в руки.

Наутро возьмет Лукерья с полки какого-нибудь глиняного козлика, приголубит и попытается украсить его крохами своих ночных видений.

Сияют Лукерьины звери – с улицы видно. Дети носы о стекло плющат, глаза таращат.

А Лукерья печалится и вздыхает: не то всё. Совсем не то.

***

Бывают у Лукерьи смутные, недужные дни. Обычно после особенно ладной игрушки, над которой руки летают сами, как птицы.

На другое утро встает Лукерья не с той ноги, и всё у нее идет вкривь и вкось, даже самое простое.

"А ну вас совсем!" – в сердцах бросает Лукерья, накидывает кое-как платок и бежит из дома прочь, прочь, куда глаза глядят, куда несут ноги.

Она уже знает, почему чувствует себя, как разбитый горшок на плечах пугала. Это в первые разы пугалась до слез, отчаивалась, а теперь привыкла к тому, что иногда путь лежит через пустыню.

Это засуха. Пересох поток, мчавший сквозь нее образы, водивший ее рукой. Иссяк, истомился.

Она должна позвать обратно в себя живую воду, вернуть своенравную реку назад в берега.

Для этого надо замедлить бег, отдышаться. Поверить, что засуха – не навсегда. Остановиться. И отворить зренье.

Просто смотреть вокруг. Просто смотреть. Смотреть.

Вон под мышкой у кривой березы улыбается гриб-чага, а если приглядеться – так это же чудо-юдо рыба-кит! Любуется им Лукерья, неспеша запоминает: здесь – прогиб, тут – поворот, там – глазок, потом – хвосток… Она уже знает, как вылепит его, добродушного увальня, жителя морских глубин.

Тихо-тихо шагает Лукерья дальше.

Снова счастлива, снова жива, снова ведома.

"Смотри", – словно подсказывает ей кто-то.

И Лукерья видит в морщинах старого дуба лицо лесного духа, недоброго и незлого, себе на уме, глаза – как плошки, нос – картошкой…

Видит, благодарит, запоминает.

"Смотри, смотри", – окликают ее из облачных переливов, березовых переборов.

И Лукерья знает, что те, которые спрятались там, очень хотят быть найденными. И смотрит во все глаза.

А рукам уже невмоготу ждать, пляшут пальцы в рукавицах, как нетерпеливые скакуны.

Бывает, Лукерья никак не может их сдержать. Зачерпнет снега и прямо на ходу, смеясь, лепить начинает.

***

Метельный случился вечер, порывистый. Настоящий буран, хоть и март на дворе. Лукерья вышла на воздух, чтоб глаза отдохнули, и вспомнила бабушкину присказку: "Марток – надевай порток".

Но при этом почему-то представила себе не сгорбленную старушонку, а сопливую девчонку, которую мать туго крест-накрест затягивает в шерстяной платок. И поняла, что это прабабка Лукерья Георгиевна так говорила. Часто она ей теперь на ум приходила.

Все деревенские люди сидели в такую непогоду дома, и между снегом земным и снегом небесным не было, кроме Лукерьи, ни одной живой души.

Она по привычке начертила солнце в сугробе, помогая замешкавшейся весне. И пока отогревала палец в кармане, рисунок стерла белая крупа.

Вдруг Лукерье почудились голоса. Проваливаясь по колено, она добрела до угла дома и увидела под боком небольшого пригорка три копошащиеся фигурки. Две маленькие и одну еще меньше.

Те две, что побольше, плавали в снегу на животах, барахтаясь и бодро покрякивая. А третья лежала пластом и с любопытством разглядывала что-то у себя под носом.

– Вы рыбы? – спросила Лукерья, когда пловцы добрались до нее, вскочили и тут же плюхнулись на попы.

– Я – трррррактор! – взревел мальчик и молниеносно протаранил грудью ров вокруг Лукерьи.

– А я – Кристина, – сообщила девочка, глядя в упор круглыми черными глазами.

"Тоже чужое имя, – подумалось Лукерье, – на самом деле – Катерина".

– А там лежит Сабрина. Она все время падает. Нам надоело поднимать, – подскочил мальчик.

"Серафима", – эхом откликнулось в Лукерье.

– А вон там под снегом – дохлая кошка, – тараторил мальчик, блестя такими же, как у сестры, глазами-вишнями, – придет весна, и все ее увидят!

"А ты – Федот", – угадала Лукерья.

– А я – Макс! У меня даже под шапкой снег!

– Дя-дямм! – завопила припорошенная снежком Серафима, соскучившись лежать одна.

Катерина подползла к ней, ухватила за подмышки и потянула. Обе не сдвинулись с места. Лукерья сделала три больших шага, выдернула малышку из сугроба и поставила рядом с собой.

Серафима вытаращила на Лукерью свои черные бусинки, пошатнулась и плюхнулась обратно.

– Смотрите! – закричал Федот. – Белая собака!

– Аф! – восхищенно откликнулась Серафима.

– Совсем по-другому белая, чем снег, – подумала вслух Лукерья.

– Она белая, как грязный снег, – подхватил мальчик, – и если она ляжет в сугроб, и ей закопают голову, то никто не догадается, что это собака! А потом все ка-ак испугаются и упадут, когда на них вдруг грязный снег залает!

Старшие дети засмеялись, а малышка испытующе поглядела на них и через секунду старательно гоготнула:

– А-ГАК-ХАА!

– А можно к вам в гости? – спросил Федот.

– А нельзя! – тут же, будто ждала, выпалила Катерина. – Мелкая там всех козлов перекокает! Давайте лучше мы вам снежных ангелов покажем.

– Давай! – обрадовалась Лукерья.

Брат и сестра одновременно бухнулись на спины и замахали по снегу вытянутыми руками – вверх-вниз.

– Теперь тащите! Чтоб не смазалось! – скомандовал Федот.

Лукерья по очереди подняла детей. И в сугробе остались лежать два маленьких ангела с круглыми крыльями. Тоже, наверное, брат и сестра…


***

Лепит Лукерья лесного хитреца, щербатого пересмешника Ау, что водит путников кругами по чащобе. Лепит и сердится, что облезлые крылышки его никак не хотят расти красиво.

И такой несуразный весь – полуптица, полугриб, полукоряга – глаза б не глядели. Не любит Лукерья лепить таких страшилищ, тьфу на них совсем, никакой узор их не красит, тьфу, тьфу, а вот ведь попросился, какое там – навязался, сам вылез из безропотной глины и подмигивает мастерице: "Не ждала, хозяйка?"

Хочет Лукерья скомкать лешака, скрутить да раскатать по столу. И налепить взамен веселых барашков с дудками. Но знает: никакие птицы и звери после него в этот кусок не пойдут, а если настаивать, появятся на свет такими, что лучше б их не было совсем: унылыми, кособокими – глянешь и сам сгорбишься, помутнеешь, вспомнишь о плохом.

"Смять и за окно", – лихорадочно думает Лукерья, а сама продолжает лепить, как привязанная.

И вдруг понимает, что и в руки ее – скверные и нечистые – уже не пойдут добрые звери, затаятся, отступятся, будут обходить стороной.

"Ой, куда ж я без вас…" – зовет Лукерья, а сама лепит всё быстрей, всё жарче, будто боится, что прервут.

Душно ей, чадно, липкий пар от рук поднимается, застилает глаза, и вот она уже не видит, что там вытворяют ее пальцы…

Вдруг чудится ей, будто сама прабабка Лукерья Георгиевна где-то тут, рядом – суровая, крепкая, как дерево. Пытается Лукерья за нее ухватиться, чтобы выбраться из своего тумана, и видит, что бабка ей будто слова подсказывает…

Тут же в ушах у Лукерьи поднимается визг, лязг, истошное кукареканье – силятся бабкин голос прочь отогнать, запутать.

Но крепка Лукерья Георгиевна, упрямо твердит своё. И понемногу Лукерья начинает слышать и сухими губами, непослушным языком повторяет, как маленькая, совсем не вникая в смысл:

"Душетленных мя пакостей избави… от мысленнаго волка звероуловлен буду…"

***

После этого Лукерья Георгиевна стала порой к правнучке захаживать. Придет в сумерках, сядет в углу, где тени гуще, а свет зажигать не велит. Отложит Лукерья недоделанную утицу – нелепо же лепить наощупь – вытрет руки ветошью и ждет.

Долго ли коротко ли, начинает гостья рассказывать. Голоса-то будто и нет, слова у Лукерьи сами в сердце складываются.

И всегда об одном и том же горюет в потьмах прабабка, никак не выскажет, не вытянет из себя вековую свою тоску.


"Больше всех я тятеньку любила. С ним бяда приключилась лютая, такая, что и вспоминать о нем заказано. А я все помню. Уйду одна в лес и с ним толкую, ровно он живой. Но не укоряю, не вою, "на кого нас покинул" – не спрашиваю. Ему, чай, и без того не сладко – за оградой ведь схоронили, как нехристя. А он, тятенька, доброй был, жалел и нас, ребятишек, и скотину, и всякую Божью тварь…

Только соблазнил его один балабол заезжий, сбил с толку. Пустили его, гадюку, как человека, ночевать, а он язык свой ядовитый распустил, защелкал зубьями: "Жаль мне тебя, грит, так и прозудишь всю жизнь в своем болоте, как комаришко. А человек мечтать мечту должон, о щастьи думу думати…"

Жаль ему, ишь ты, змей жалостливый – с жалом вострым!

А тятенька возьми да и задумайся. Два дни лежал на лавке, думал, почернел весь, мать за попом послала, да тот в отъезде был. Только, я чай, не уберег бы его и поп – больно крепко задумался…

Ночью встал отец, слышу, пошел в сарай, колотить, пилить начал. Я, дуреха, лежу рада-радёшенька: за работу взялся, стало быть, отлегло. А утром глядим – тятя крылья себе наладил, большие, навроде мельничных… Мамка – кричать, мы – реветь, а он знай лопасти энти холстом обтягивает и ухом не ведет…

Набежали соседи, вязать хотели, да где там. Силен был, как медведь. Раскидал всех и крылья свои окаянные на колокольню поволок. Мама родная! Тут и я догадалась, чего он затеял! Ой-ёй!

Загрузка...