Когда писатель выходит к читателю, спустя десятилетия после публикации его первых текстов, можно сказать, что у писателя было время для осмысления причин и задач своего творчества.
Конечно, писать о своем творчестве, на первый взгляд, может показаться не очень скромным. Но не я первый, не я последний. О своем творчестве писали все: от великих – Достоевского и Томаса Манна – до писателей, на мой взгляд, среднего ряда. Писал уже и я, поэтому выступление перед разными слушателями меняет не суть дела, а только аудиторию. Но, тем не менее, именно изменение аудитории требует от автора предварительного рассказа о своем пути.
Мною написано довольно много. Но вот главная особенность моего творчества, это его двусоставность – моя «двудомность». Это определение первый предложил знаменитый русский историк советского времени Натан Эйдельман. Он произвел это прилагательное из названия моей первой повести «Два дома» (1975). Дело в том, что я и ученый (философ и литературовед), и писатель-прозаик. И в том, и в другом своем качестве я имею свою аудиторию. Раньше мне казалось, что те, кто знает меня как ученого, не знает меня как писателя. И наоборот: любящие мою прозу не всегда догадываются, что я автор многих научных работ.
Что толкало меня писать?
Впрочем, это как раз те два вопроса, которые мне постоянно задают: 1) что для меня первично – проза или наука? И 2) как получается, что я так много пишу? Или перефразируя второй вопрос: когда я пишу, что так много успеваю? На второй вопрос я обычно отвечаю: лучше спросите, когда я не пишу. Скорее всего, я пишу всегда. Дело в том, что я всегда хотел писать, лет с десяти.
До этого (и позже) я всегда хотел читать. Читал я очень много и очень беспорядочно. И Жюль Верн, и Фенимор Купер, и Тургенев, и Толстой, и Пушкин, и Достоевский, и Камю, и Декарт, и Спиноза, и Фейербах. Не могу здесь не сказать о любимых чешских писателях. Уже в подростковом возрасте я открыл для себя одного за другим – Гашека, Карела Чапека и чуть позже пражского гения Франца Кафку. Лет до двенадцати я читал и перечитывал «Швейка», многие сцены и фразы до сих пор помню наизусть. Чапек – это, конечно, «Война с саламандрами». Кафка – это было потрясение, которое не прошло до сих пор. О Кафке я писал потом не раз. Милана Кундеру принесла в наш дом дочка. Но это уже было много позже. Было бы неправильно, если бы я миновал великого чешского мыслителя и историка русской философии. Я говорю о книге «Россия и Европа» Томаша Гаррига Масарика. И не то поразительно, что он был первый чешский президент. Писателем был и Черчилль. Тоже государственный деятель. Но если Черчилль был страстным врагом России, то Масарик после революции пытался спасать, как мог, русских интеллектуалов.
А интеллектуал на то и интеллектуал, что он не может жить, не думая, не читая и не занося свои мысли на бумагу. Во всяком случае, когда я не пишу и не читаю (всякое ведь бывает в жизни, занимаясь какой-либо казенной работой), я заболеваю. Заболеваю в буквальном смысле слова. И единственное лекарство – снова вернуться за письменный стол. Так я всю жизнь и делаю.
Прозу я писал, начиная лет с четырнадцати (и это ответ на первый вопрос). Но ранним писателем я не стал, может, и к счастью. Мои друзья, которых тоже не печатали, не хотели дальше учиться, сочтя, что для писания им хватит школьного образования, и уходили в дворники.
Идти в дворники и сторожа я не хотел, мне это было неинтересно. А поскольку вырос я в профессорской квартире, то жизнь ученого казалась предпочтительной. Мне было понятно, что жить на публикации своей прозы я не смогу. Таким образом, я оказался в науке. Тоже с немалым трудом, впрочем, сейчас речь о другом. Самое важное, что эта часть моей жизни стала не менее важной. Сейчас я сам себе задаю вопрос, почему мои тексты вызывали в свое время отторжение журнального руководства. Припев был один: вы не так пишете. Как не так? В советское время эта фраза была понятна: не по-советски. А после перестройки? А, кажется, дело просто. Журналы ориентированы на потребителя. А потребитель потребляет либо ту форму и содержание, что ему известны, либо откровенное постмодернистское штукарство.
Так что первично у меня – проза. Но если вспоминать разнообразные философские идеи на этот счет, то напомню, что литература всегда одухотворялась философией: от Шекспира и Гете до Достоевского и Томаса Манна. Просто растут они из одного корня: из любопытства к миру – своему и окружающему. Порой это любопытство очень мучительно, приходится пробиваться к пониманию. Как в литературе, так и в философии. Но просто ничего не бывает. Но здесь трудность связана с удовольствием. Когда пишешь (все равно – прозу, литературоведение, философию), то жизнь твоя полна.
Я в тридцать лет защитил кандидатскую по русской философии. Два года я читал только философские тексты, не прикасаясь к пишущей машинке, чтобы сочинять прозу. И после защиты я вдруг почувствовал, что чего-то я в жизни упускаю самое для меня главное. Вот тогда я и понял, что если я не попытаюсь осознать себя, то просто попусту проживу свою жизнь. И я принялся за повесть, которая потом получила название «Два дома».
Это первая, как мне показалось, получившаяся вещь, где я впервые осмелился писать так и то, что думал и чувствовал, ни на кого не оглядываясь. Эта повесть, строго говоря, не сочинялась, а как-то сама собой написалась. Я был в тяжелой депрессии, пытался из нее выйти, слушал (романс на слова Есенина) в сотый раз словно про меня сочиненные строчки: «жизнь моя, иль ты приснилась мне»? Мне уже тридцать лет. Все, что писал раньше, не то. Занялся наукой, защитил кандидатскую, и вдруг: а зачем? А что дальше? А какое отношение имеет это к моей сущности?
Ответ один – nosce te ipsum (латинская фраза, вынесенная мной с первого курса филологического) – «познай самого себя». То есть надо понять свои истоки, которые привели к той психологической сущности, которая реагирует на мир только ей одним свойственным образом. Вся моя проза писалась затем, чтоб решить мучавшие меня житейские (то есть – особенно поначалу – семейные), душевные, духовные, общественные проблемы. Безо всякого расчета, тем более безо всякой надежды на публикацию. И уж совсем я не надеялся на процветание, каким процветали официальные писатели. Такого (публикации) просто не может быть – вот и все. То, что я пишу, это не то, что печатается в советской и диссидентской литературе. Все старались создать «нетленку». К этой цели стремились помыслы всех мне известных пишущих. Нет, не хотел, да и не очень-то надеялся. Надеялся на что-то, быть может, более важное. Подспудная тема была – судьба мамы, генетика, ее столкновение со свекровью, верной партийкой. Было желание, как я сказал однажды своему другу, замечательному писателю Владимиру Кормеру, написать «объективку» – ровно то, что чувствую, думаю, понимаю, изображая ту реальность, которую я помнил, без игры в стиль, слова, и уж, конечно, без политической актуальности. Злободневности не должно быть. Позднее, уже во второй половине 80-х, Владимир Амлинский (журнал «Юность») испугался, что я перебил у него актуальную тему – о гонении на генетику, – и потерял рукопись повести. Опубликовав свою повесть о своем отце. Я в обиде не был. Воспринимал, как должное. И не должны были меня печатать. Я ж для себя писал. А такого не бывает, чтоб написанное для себя воспринималось в общем ряду того, что требуют издательства. Хотя втайне я, конечно, был уверен, что написанное для себя важно как раз всем.
Но было одно, исполненное тогда решение (а тогда это было не просто, ибо мы не знали ни Пруста, ни Томаса Вулфа), – писать о себе, себя сделать предметом исследования. Создать свою субъективную эпопею. Зачем? Затем, что здесь я могу не врать, я пишу только то, что знаю о человеческих переживаниях, не романизируя их, но помня, что каждый написанный писательским пером эпизод несет тяжесть – символы человеческого бытия. Научился такому подходу к литературному сочинительству, конечно же, у Толстого и Достоевского, которых читал и перечитывал, начиная класса с седьмого, а из западных – у Стендаля и Бальзака. И, кажется, у Льва Толстого вычитал, что если сумеешь открыть себя, познать себя, то тем самым это будет интересно и другим людям, ибо на самой большой глубине у всех душ общий исток. Не случайно же, я читаю про переживания дворянского мальчика Николеньки Иртеньева как будто про самого себя. Если же говорить о символике, то само заглавие говорило о двудомности человеческого бытия, а потому к каждому относится, да и себе напророчил: две жены, две профессии. Причем писательство дорого мне так же, как и мое философствование по поводу русской культуры.
Прочитав повесть, отец сказал: «Ты сделал нечто более важное, чем разоблачение культа личности, обличение кошмаров сталинизма. Ты рассказал о душе, сказал тем самым, что, несмотря ни на что, личность не погибла, что росло поколение, которое сызнова хотело чувствовать, думать, ощущать свою особность. Рассказал о душе, о чем вообще перестали писать, а тем самым показал, что душа сохранилась, или возродилась – уж кто как поймет, если поймут, ибо заглушен слух политической и этнографической злободневностью». Для меня это было важно, хотя тогда я не очень ему поверил, когда отец сказал: «Это совершенно не похоже на то, что делают у нас. Ты сумел шагнуть в другую область, которая нынешней литературой забыта. Пусть не печатают, но ты можешь гордиться, потому что сумел в себя заглянуть и не соврать. Они пока этого не умеют. Даже певцы оттепели вроде Аксенова и Вознесенского. Только лозунги о свободе личности. А настоящая свобода – в самопознании». Мама прочитала позже и сказала, что все так оно и было, как я написал. Я возразил. И мы с ней, разбирая эпизод за эпизодом, увидели, что фактически все эпизоды придуманы, да и персонажи тоже. Что-то было. Однако, точным… Что же? Отец назвал это верностью изображения системы человеческих отношений, точностью передачи душевных переживаний и атмосферы эпохи. Отцу я хотел верить, но, казалось, что он просто ищет в том, что сделал сын, нечто хорошее, чтоб его поддержать. А как другие?.. Почему апеллирую к отцу? Отец был один из крупнейших наших культурфилософов. И его слово очень много для меня значило.
Душа человека в нашей общественной сумятице оказывалась без присмотра, да и не интересна. Интереснее сатирически изобразить политбюро или кошмары быта – отсюда чернушная литература, где внешняя обстановка не просто фон нашей жизни, а смысл произведения, хорошая пожива для литературно-общественной публицистики. Поэтому «Два дома» не знали, куда отнести, по какой рубрике. А это был вполне реалистический текст о душе и ее мытарствах. Ведь, несмотря ни на что, жизнь продолжалась, люди любили друг друга, рождались дети, росли и, слава Богу, читали книги, которые строили их душу. Ведь подлинный реализм рожден интуицией христианства, которое говорит нам, что рая на Земле не бывает, что «сей мир» подвластен злу, но человек все равно должен учиться сохранять спокойное достоинство, ибо награда человеку (и художнику в том числе) будет дана в мире ином.
Главное, что я вынес из своей семьи, кредо, которое там сформировалось, что стремиться к успеху и славе неприлично, что главное – это быть верным себе, пытаться точно передать, что ты чувствуешь и думаешь. Это главное, а не признание современников. Повторю, я никогда не писал с ориентацией на какой-либо слой, на некоего читателя. Я писал только для себя, понимая, что если я точен в своих словах, дошел до некоего дна, то там, как говорил Лев Толстой, находится нечто, что присуще всем думающим людям. И они рады это общее найти. А такие люди были всегда. Да и постмодернизм, ломавший эстетические и духовные ценности, пытавшийся обратить их в ничто, кажется, начинает публике надоедать. Более того, последние годы я все чаще слышу о людях, которым интересна моя проза. Не говоря уж о студентах, которые любят своего профессора (как мне кажется) и его писания, могу процитировать письмо, которое недавно получил от одной современной писательницы по поводу своей последней книги «Наливное яблоко», где важнейшее место занимали «100 долларов» и «Смерть пенсионера». Имени называть не имею права, но за подлинность текста ручаюсь: «Я читаю, оторваться не могу, хотя поначалу раскачивалась и даже фыркала, привыкая к Вашему особенному, неторопливому ходу, к ровному голосу, но сейчас вдруг поняла, что мастерство такого уровня имеет право на неспешность, на скрытые токи и как бы упрятанный в глубину темперамент. Спасибо».
Писатель – должность независимая. Никто не назначит, никто не уволит.
Европейцы и американцы пишут, чтоб прославиться, а в результате заработать денег. Пафос Мартина Идена и, наверно, самого Джека Лондона. Мечтал ли я о славе? Честно говоря, не очень. Может, к старости заметят, определят твой масштаб. Но хотелось так, чтоб миновать всяческие литературные кухни. Думал ли о деньгах? Тоже нет. Может, поэтому никогда мое писательство не принесло ни разу ощутимого заработка. На литературные доходы жить не пришлось ни разу.
Уважая оппонентов режима, относиться к нему всерьез я уже не мог. Более того, нормальная (то есть трудная, тяжелая, всякая) человеческая жизнь казалась более важным предметом для размышления и изображения, нежели власть имущие и их приспешники (разве что на факультативных правах). Я режима побаивался, но сущностного смысла в нем не находил. Выдохся за годы этот смысл, ничего не осталось. Гораздо важнее, мне думалось, понять сущность той нашей жизни, в которой мы жили, расплачиваясь душами за свое время. И я писал о том, что видел и чувствовал. Ведь жизнь пробивалась сквозь прогнившие прутья советской клетки. Но существовала, конечно, в ее терминах и стилистике. Эту метафизическую стилистику тех лет, вырастающую из быта, я и хотел уловить.
Столкновения моих героев-интеллектуалов с «народом» всегда почти печальны и конфликтны. Разумеется, моя простая бабушка, сельская учительница, приучившая меня читать, была самым близким мне человеком. Зато остальные люди «из низов» все больше страшные, уродливые в своей тупости люди. Такова жуткая семипудовая баба в «Мутном времени» – ужасный символ «почвы»: «Рот похабный, сальный, вечно жует что-то, глазки узкие, заплывшие, и вонючая, как протухшее мясо». Или в повести «Соседи», например. Интеллигенты собираются на «идейную» вечеринку с «изюминкой» – «нутряным» письмом «простого русского человека», «эпосом», «святым источником». Посиделка превращается в некрасивую пьянку, где звериные инстинкты находят выход в откровенном и наглом насилии над девушкой. Насилие не состоялось, хотя «близко к тому», как не состоялось потом и насилие над героями в более страшном варианте – в виде пьяного блатного из народа, «мстителя» с ломом. И если спасителем Даши становится рефлектирующий интеллигент Павел, то его самого спасает недолгий сосед по коммуналке Вадик: «Что, Павел? Ума прибавил? Ну, блин, скажи спасибо, что мы твою бестолковку надвое не раскололи!.. Поал? Против лома нет приема». И все споры о народе, звучавшие за столом на «интеллигентской» вечеринке, оказываются ненужным сотрясанием воздуха под визг пьяных частушечников во дворе.
Жизнь кажется затянувшимся дурным сном. Что вполне соответствует известному барочному принципу – жизнь и есть сон.
Маленькая повесть «Сто долларов» («Звезда», 2011, № 4) – о том, что кровные родственники зачастую совершенно посторонние друг другу люди. То братство, о котором мечтал Достоевский в «Братьях Карамазовых», бывает, оказывается возможным с кем угодно, но не с родным братом. Более того, здесь, как мне кажется, я опирался на архетип, классический в европейской литературе. Я говорю о «Гамлете» Шекспира, о «Разбойниках» Шиллера, где младший брат уничтожает или пытается уничтожить старшего, чтобы поменять естественный закон первородства.
Критики писали, что рассказ В. Кантора «Смерть пенсионера» весьма скупо рисует картины, зато передает и порождает мысли со степенью достоверности на грани ощущения телепатического сеанса. Такого рода эффект возникает не очень часто, но это и есть, на мой взгляд, признак искусства, художественности. Скудная детализация окружающих Галахова предметов порождается не только свойством моей стилистики, но еще и скупостью общественной реальности по отношению к главному герою, погибающему от моральной тупости окружающих его людей. Мне кажется, что доминантой рассказа становится описание процесса ухода из жизни одного из лучших представителей рода человеческого, не выдержавшего бессмысленности человеческого мира. Когда я писал рассказ, я вспоминал и «Превращение» Кафки, и определение ада, которое давал герой Достоевского: «невозможность любить». Ведь библейского и посмертного ада нет (так я полагаю), зато окружающая нас действительность – это и есть ад, местами, неплохо обставленный. Поэтому мой герой осужден на этот ад, как и любой другой человек, без вины виноватый, однако, и в этом держится достоинство его личности, сохраняет в себе способность любить. По модели, с математической точностью выявленной Яковом Беме: «ангел посреди Ада находится в Раю». Это произведение – отнюдь не только о страданиях современных пенсионеров. Здесь фиксируется феномен, который уже давно был зафиксирован в русской и мировой литературе: чем человек сильнее чувствует потребность любви и готов сам отдавать свою любовь другим, тем меньше он ее получает со стороны окружающих.
Происходит тихое и разрешенное законом убийство ближнего с помощью отказа ему в уважении и любви, одинаково опасное и для того, кого таким образом убивают, и для человека, проявляющего душевную скупость. Скупой платит дважды – и за себя, и за другого, которому он недодал. Безответная любовь гениального человека, живущего в контексте нелюбви и бытовой пошлости, – основная тема рассказа «Смерть пенсионера». Эти условия, для себя самих и для Галахова, организовали его ближние – родные и неродные люди, все одинаково чужие ему в морально-общественном аспекте и одинаково чуждые ему онтологически. Во время его похорон один из его друзей плаксивым голосом констатирует, что, дескать, ты-то попадешь в рай, а нам, несчастным, что суждено? В свое время русский философ Николай Федоров, отвечая на вопрос, что заставило его прийти к идее «супраморализма», требующего тотального служения каждого всем и всех – каждому, говорил, что основанием тому было раннее понимание того, что не только чужие люди не стремятся к братским отношениям, но что даже родные братья оказываются не просто чужими, а враждебными друг для друга. Братство – тонкий механизм, для его существования необходима взаимность, его можно описать как взаимную и неэротическую любовь. В одиночку братство не образуется, почему жизнь человека, наделенного щедростью души и умением любить, пребывающего в обществе тех, кто любить не в состоянии, – самая сюжетно распространенная коллизия трагических текстов мировой литературы.
Русское общество с энтузиазмом трясет большой баобаб, на котором сидят все его старики, а падающих с почетом (или без оного) хоронит. Общество, которое вытряхивает на кладбище своих стариков, как крошки со скатерти после сытного обеда, недостойно называться сообществом людей. Лучшее из сравнений, которое приходит автору в голову в связи с этим, заставляет подумать о каннибалах центральной Африки. Правда, поедая своих стариков, каннибалы верят, что вещество тел, в виде пищи входя в их живую плоть, тем самым продолжает свое существование. Наше общество лишено столь изысканной мотивации – стариков просто вывозят на кладбище, ликвидируя материально. Интересна была реакция итальянской славистки, которая задала мне в письме вопрос: «Владимир, как вам мог прийти в голову такой сюжет, вам, успешному ученому, автору многих книг, профессору самого престижного университета в Москве?» А ответ был простой, ответ, в который она не поверила, хотя он, собственно, раскрыл методу писательского творчества. Я вдруг вообразил, что лишился работы, что пенсионный фонд определил мне «срок дожития» (это и вправду существует такой термин в русском пенсионном законодательстве), что отныне я должен выживать на мизерную пенсию. А еще мой герой теряет любимую женщину и должен выживать один.
Но при этом, надо сказать, что главным творением моей писательской жизни был роман «Крепость», самый большой по объему, почти 40 печатных листов, который только что вышел. В нем 592 страницы. Писал я его почти 24 года, и столько же лет ушло на публикацию (промежуточные варианты – их было два – не в счет). История писания и публикация этого романа научила меня главному. Критика прошла мимо. Читали друзья и знакомые, им нравился роман. Я даже начал подсчитывать отклики. Их случилось около тридцати. Все, правда, упоенные, но это все же не то, что ожидает любой писатель. Хотя именно неуспех романа дал окончательную закалку моему, так сказать, стоицизму, если можно сюда отнести этот термин. Во всяком случае, умению жить и писать вне успеха.
Писатель должен понимать, что он не может быть благодетелем рода человеческого. Единственное, что он может, это увидеть через себя, как через увеличительное стекло, проходящий мимо него и через него кусочек мира. Просто писатель – это своеобразный инструмент, показывающий миру степень его здоровья (или болезни). Он даже не врач, не медик, он и вправду просто прибор, фиксирующий, насколько больно общество.
Человек, любой человек, с момента своего рождения приговорен к смерти. Люди стараются не думать об этом, иначе не было бы сил на жизнь. Но писатель обречен помнить это и думать об этом. Он, едва ли не единственный из всех людей, сознает, что живет под этим дамокловым мечом природы. Он человек, он не святой, который пытается преодолеть страх смерти верой. И его задача, по мере его сил, насколько это возможно сохранить образ окружающего мира со всеми противоречиями и ужасами, добром и злодейством, хаосом женских и мужских судеб, калейдоскопом общественных отношений, меняющимся от эпохи к эпохе. Это тоже способ преодоления смерти. Если писатель сумел хоть немного продвинуться в этом направлении, значит, он состоялся как писатель.
18 февраля 2015 г.