В юности я посещал единственное в городе литературное объединение. Название у него было странное – «Ковчегары». Встречи проходили раз в месяц в здании краеведческого музея, где был один только зал, в котором фотографии и книги наших земляков соседствовали с чучелами волков, зайцев, лисиц и прочих представителей местной фауны. Наш руководитель, поэт-песенник Островский, шутя, пояснял, что «ковчегары» – это, своего рода, закодированное послание потомкам, записка, запечатанная в бутылку настоящего и брошенная в море вечности. Можно понимать, что каждый из нас, как кочегар, топил печь культурной жизни города. С другой стороны, все мы находились в Ноевом Ковчеге, где, как известно, «всякой твари было по паре». Наверное, такое определение «Ковчегаров» было точнее. Потому что персонажи местной культурной элиты были и в самом деле яркие, непохожие друг на друга, иногда гротесковые, фантастические, словно вытащенные из романов Гоголя или Салтыкова-Щедрина. Одним словом, странные. Впрочем, не странные люди не интересны. Мне, например, было бы пресно общаться с человеком, которого современные психологи «ободрали» бы до состояния «нормальности» по определению науки. Нормальный человек, на мой взгляд, не только не интересен, но и отпугивает своей нормальностью – по учебнику психологии, но не по образу нормы психического здоровья, которую указал в Евангелии Христос.
Странным был я, странными были наши «ковчегары».
Взять, к примеру, отставного военного Опричина Сергея Сергеевича. На встречи он всегда являлся в черном костюме, темной рубашке, красном галстуке. Приходил с таким скорбным выражением лица, будто шел не на собрание острословов и шутников, а на поминки по большой российской литературе. Лицо его было чисто выбрито, волосы с проседью аккуратно зачесаны наверх. В отличие от большинства коллег по цеху он не курил, не выпивал, строго следил за речью, не допуская дурных слов, регулярно посещал православную церковь, где еженедельно исповедовался и причащался. Свою прозу он никому не показывал, но часто выступал в роли праведного критика. Так однажды он обрушился с гневной речью на журналиста Тычкина, который писал статьи о бомжах, наркоманах, пьяницах в местную многотиражку.
– Я, конечно, люблю людей, – заявил Сергей Сергеевич с благодушной улыбкой. – Но не до такой степени, как вы, уважаемый журналист. Если меня попросят умыть и согреть теплом какого-нибудь бродягу, тут увольте! Моей христианской любви будет недостаточно. Я люблю только тех, кто уважает себя. А любовь из-под палки – это диктатура.
Тычкин промолчал, но Сергею Сергеевичу, видимо, нужна была ссора.
– Удивляет и настораживает ваша позиция, – продолжал он. – Лично я против того, что вы пишете. Посмотрите кругом, сколько радости, света?! А у вас? Зачем захламляете чистоту?
В нашем заседании был перерыв, и большинство литераторов бросилось на улицу во внутренний дворик утолить табачный голод. Я не курил и остался в музее, и стал невольным свидетелем бурной полемики.
– Представьте себе, идем мы по улице, радуемся солнцу, свету, облакам. Всю эту красоту кто создал? Бог. – Опричин строго посмотрел на журналиста. – Идем по улице дальше. Смотрим вниз под ноги и видим… – Отставной майор брезгливо поморщился, полагая, очевидно, что мы поняли, о чем он говорит.
– Вдруг видим человека, – неожиданно закончил фразу Тычкин и усмехнулся.
Сергей Сергеевич растерялся.
– Человека? – нахмурился он. – Даже если и человека. Смотря, какой человек, вот что я вам скажу. Если это какой-нибудь пьяница, бездельник…
– Как же так? – воскликнул журналист. – Ведь под ногами лежит человек, образ и подобие Божие. Бесценный дар, вечная душа, которая может стать чище уже здесь и сейчас. Стоит нам только отнестись по-человечески.
Опричин растерянно заморгал и нервно погладил бритый подбородок, очевидно, скучающий по бороде. Худой и нервный Тычкин был способен отбрить любого, кто пытался подвергнуть критике его публицистику. Андрей Ильич был из породы «зубастых журналистов», таким палец в рот не клади. Наивный Сергей Сергеевич рвался в бой – такова была его воинствующая натура.
– Ну, знаете ли! – возмутился он. – Вы ж ведь и об уголовниках пишете, товарищ журналист. Точнее, господин Тычкин, – съязвил отставник.
– Да, и об уголовниках, – ответил «зубастый». – А еще о проститутках, наркоманах, попрошайках разных мастей, о слабовольных и больных, которым нужна наша помощь. Скажите, разве они не люди? – Журналист невольно повернулся в сторону чучела волка. – Разве они не носят в душе образ Божий? Это я, атеист, спрашиваю у вас, верующего человека. Что ж нам с ними делать? Сослать за сто первый километр? А как же любовь христианская? Всепрощение? Кажется, митрополит Антоний Сурожский призывал в каждом человеке видеть икону Бога. И чем неопрятнее и старее икона, тем бережнее к ней нужно относиться, не так ли?
– Ооой… да вы, да вы… господин журналист, вы большой казуист, умеете словечками разбрасываться, – возмутился до багровых пятен на щеках Опричин. – Я совсем не то имел в виду. Вы все переиначили и вышли сухим из воды. Вот порода! Вам, на любимом, очевидно, блатном жаргоне, рамсы пора разводить. В уголовной среде вы были бы авторитетом.
Лицо Сергея Сергеевича пылало от гнева. Меня он не стеснялся. И даже не замечал. Юнец какой-то сидит рядом. Блоха! Червь! Отдышавшись, он снова бросился в бой.
– Если я вижу растоптанный образ Бога, господин атеист, я его, конечно же, подниму и отнесу домой. Однако есть и тот, кто его растоптал. Довел, так сказать, до такого безобразия. И кто же его довел? А? Что скажете, товарищ казуист? Как прикажете мне к такому антихристу относиться? Ну, что же вы молчите? Они, эти пьяницы, наркоманы, падшие женщины сами топчут в себе образ Бога. Достойны ли они нашей жалости?
Тычкин снисходительно усмехнулся.
– Сергей Сергеевич, дорогой вы наш, – с сарказмом произнес он, – что ж вы человека-то раздвоили? На икону и антихриста? А это ж един человек. Слишком широк, говорил Федор Михайлович, слишком даже широк. Я б его сузил. Каждый человек имеет внутри себя свет, икону Бога, если хотите. И каждый его топчет. Потому что широк человек! Топчет злыми мыслями, неумением и нежеланием пожалеть, помочь, подать милостыню, пьянством, блудом, обжорством. Не так ли в православии понимается человек? Да мы все носим свет в своих душах и топчем его. Разве есть в нас хоть одна мысль небесной чистоты? Мы вот, к примеру, сейчас поговорили с вами, и желчь закипела в нас. И мы потоптали образ Божий. Нам бы с вами по-человечески пожалеть бедняг, подумать о помощи. Так нет же. Мы же ведь пра-ааведные?!
Сергей Сергеевич почему-то с гневом посмотрел на меня, будто это я вел с ним спор, а не Тычкин.
– Когда о чернухе начинают писать в газетах, она распространяется и в жизни, – стиснув зубы, пробормотал он. – Вам бы следовало поучиться у советских газет, таких, как «Правда» или «Известия». Вот где была высокая нравственность.
– Нравственность? – вырвалось у Тычкина. – Кажется, я начинаю вас понимать. Вы что же, и правда думаете, что умолчание в прессе делает людей нравственнее? Если следовать вашей логике, нужно запретить все книги, в которых есть так называемая чернуха. Это и «Преступление и наказание» Достоевского, и «Яма» Куприна, и «Леди Макбет Мценского уезда» Лескова. Умолчу об «Идиоте» и «Братьях Карамазовых». Да и Библия, наконец. Там рассказывается об убийстве Каином Авеля, о Содоме с Гоморрой, где местные жители возжелали ангелов. В чем задача журналиста? Говорить только о той правде, которая имеет сахарный цвет и вкус? Так стошнит. Читателя же и стошнит.
Я с интересом посмотрел на Тычкина. Его позиция казалась мне правильной.
– Все вы, щелкоперы, в аду будете гореть. Как в известной басне Крылова «Разбойник и сочинитель». Разбойнику грех простился, а сочинителю нет. Потому что он своим ядом отравлял тысячи, а разбойник ограбил только одного. Зарубите себе это на носу, господин журналист. Гореть вам в аду!
Тычкин усмехнулся и отплатил майору той же монетой.
– А уж если вы там поблизости окажетесь, водички, чай, не подадите?
Опричин вскочил и начал нервно расхаживать по залу. В коридоре раздались голоса. Команда курильщиков возвращалась на заседание. Полемика между коллегами по цеху закончилась со счетом «один ноль» в пользу «акулы пера».
Сергей Сергеевич, очевидно, тяжело переносил такие поражения. Впервые за год посещения литературного объединения он решился прочитать вслух свой рассказ, который назывался «Печальная история». При этом он время от времени отрывался от текста и снисходительно поглядывал то на меня, то на Тычкина.
– Однажды солнечным летним днем я сидел на лавочке около церкви, – звучал его густой бас. – А рядом со мной в траве копошились детишки прихожан…
Тычкин спрятал ядовитую улыбку в ладони. Другие литераторы сделали серьезные лица и с интересом слушали Опричина.
– Копошились детишки прихожан, – продолжал Сергей Сергеевич. – Две девочки и один мальчик. Краем глаза я отметил, что все они увлечены царством насекомых. Девочки с восторгом разглядывали бархатного шмеля, который, жужжа, перелетал с цветка на цветок и собирал пыльцу. Черный толстенький труженик напомнил мне священника…
Тычкин не выдержал и рассмеялся. Островский погрозил ему пальцем и попросил автора продолжать. Серьезные лица литераторов оживились, многим показалось сравнение шмеля-труженика со священником забавным. Но Сергей Сергеевич не был профессиональным писателем, а потому и отношение коллег к его прозе было более чем снисходительное. Опричин вытащил из кармана платок и оттер выступивший на висках пот.
– Мальчик был занят божьей коровкой, – сурово поглядев на Тычкина, проговорил автор. – Вскоре девочки куда-то убежали, а ко мне, вытянув перед собой большой палец, по которому ползла божья коровка, подошел мальчик. Не понимая еще, что он хочет сделать, я ласково ему улыбнулся. И вдруг малыш с каким-то неестественным для его возраста садизмом взял и у меня на глазах раздавил в лепешку крохотное насекомое. Сделал он это осознанно и напоказ. Почувствовав, что совершил что-то плохое, мальчик отбросил раздавленное насекомое в траву и чему-то нехорошо рассмеялся. Я подозвал его к себе поближе. Он сделал шаг, и лицо его тут же приняло обиженное выражение. Он уже был готов к тому, что его будут ругать. Значит, что-то подобное в его жизни уже было? Малыш опустил взгляд в землю и надул губки. Зачем ты это сделал? – строго спросил я, ведь ей же было больно. Мальчик молчал. Я повторил свой вопрос. «А мне так захотелось», – ответил он, и тут же бросился в сторону девочек, которые появились из-за угла церковной ограды.
Сергей Сергеевич сделал паузу, оторвал глаза от текста и, обращаясь к литераторам, спросил:
– Такие вот червоточинки часто можно наблюдать в самых, казалось бы, незрелых плодах. Что это? Наследственность? Гены? Общее состояние человечества?
И тут же сам и ответил:
– И то, и другое, и третье.
Тычкин зевнул. Я не знал, как реагировать на такую назидательно-нравственную прозу, а потому, молча, вглядывался в лица профессионалов, которые почему-то были непроницаемо невозмутимы. Сергей Сергеевич снова уткнулся в текст.
– С тех пор прошло много лет, – патетически возвысил он голос. – Я уже почти забыл тот крошечный эпизод. Но, как это нередко бывает, сама жизнь подбросила его продолжение. Все эти годы я ходил в одну и ту же церковь. Туда же ходила и мама этого мальчика. Как-то раз она пришла на службу в черном платке с красными заплаканными глазами. Было заметно, что у нее что-то произошло. После трапезы староста храма Наталья Петровна рассказала о том, что у этой женщины погиб сын – тот самый, который когда-то беспечно играл с девчонками около церкви. Смерть его была ужасна. Вместе со своими товарищами он отправился воровать высоковольтные провода, которые делаются из цветного металла. Забравшись на каменный столб, мальчик схватил оголенный провод незащищенными руками и тут же получил электрический разряд такой силы, что моментально обгорел и упал вниз бездыханный.
Сергей Сергеевич отложил рукопись в сторону и, окидывая вопрошающим взглядом зал, сказал:
– Кто же виноват в смерти мальчика? Кто? Бог ли, который создал вселенную или же мальчик сам виноват?
– Мать, – крикнули с галерки. – Мать во всем виновата.
– Нечего было с малолетства в церковь тащить, – съязвил Тычкин. – Отбили охоту у мальчика жить по совести, а теперь спрашивают.
– Мда, – проговорил наш руководитель Островский. – Что ж, рассказ не плохой, однако… гм… гм… требует некоторой литературной доработки. Нам нужен рецензент. Кто возьмет домашнюю работу?
Мне стало жаль Сергея Сергеевича, и я поднял руку.
*** *** ***
Шекспир назвал весь мир театром, а людей актерами. Желанна публике слава, приятны рукоплескания, награды. Что ж поделаешь? Просто люди. Но по мере взросления актерский авантюризм пропадает, тянет стать режиссером или автором сценария собственной жизни.
Я взрослел вместе с литературным объединением, приходили новые люди, уходили старые… Через несколько лет умер Опричин, Островский. Тяжело заболел Тычкин. В то время мне казалось, что решение перестать играть чью-то роль приходит тогда, когда человек напрямую сталкивается с дыханием смерти, своих ли близких, или собственной. Начинаешь понимать, что с каждым глотком воздуха, с каждым исполненным желанием жизнь скукоживается подобно шагреневой коже. Однако мир продолжается, течет по упрямому руслу реки вечности, редко сворачивая на излучинах, потому что всякий человек – это набор привычек, дурных и хороших, чаще в перемешанном виде – коктейль из добра и зла. Главное, что изменить себя бывает почти невозможно. Только смерть как зубило срезает с души болезненные наросты. Если задумываться о смерти чаще, актерский авантюризм, вероятно, быстрее переплавится в желание стать соавтором жизни. И тогда выражение «судьба – это проявление характера и воли» зазвучит на особый лад.
Впрочем, писать сценарий своей жизни невероятно трудно. Проще, не думая, бросится в водоворот страстей, своих и чужих, ввязаться в борьбу, забыться, на время отодвинуть от себя момент истины, внушить себе и своим близким, что живешь правильно, утонуть в театральной игре, раствориться в хорошо поставленном шоу. Но у каждого человека в актерской карьере бывают минуты прозрения. Когда остаешься один на один с вечностью, тут уже не до игры. Притворяться, скоморошествовать стыдно.
У меня такие минуты бывали, когда я прогуливался рядом с местами, говорящими о вечности: церквами, кладбищами, сельскими погостами. Верхнее кладбище, где лежали мои друзья-литераторы, находилось в пяти минутах ходьбы от краеведческого музея. Иногда в литобъединение я приходил пораньше, чтобы побродить среди отеческих могил. Вот место, где нет театральных подмостков. Впрочем, шоу пытается пробиться даже туда, где плотно захлопнуты двери. Актерский авантюризм превращается в прах, когда рискует штурмовать царство Господа Бога.
– Глупые и тщеславные дети мои, писатели, поэты, артисты, – обращается Вседержитель устами гробового безмолвия. – Туда нет хода вашей шумной ватаге фигляров и гордецов. Вам дай волю, вы и царствие божие превратите в театр.
И ватага безумцев, стукаясь лбами о непроницаемую стену, почесывает больные головы, виновато улыбается и, не понимая до конца, что происходит, почтительно отходит в сторону.
В нашем «ковчеге» наступал новый миропорядок. Вместо Островского руководителем литобъединения стал молодой прозаик Давыдов, темный худощавый мужчина с хитрыми лисьими глазками, который тут же определил главную задачу культурного цеха – научиться зарабатывать деньги.
– Если вы хотите продавать свой продукт, – заявил он на первом же заседании. – Необходимо запомнить главную заповедь менеджмента: ваш продукт должен пользоваться спросом у большинства. Поэтому оставьте всякие интеллигентные штучки, философию. Пишите на том языке, на котором говорят простые люди. Ваши тексты должны схватывать читателя с первых же строк за горло.
– Как у бандитов, – шепнул кто-то из «стариков», и в зале раздался смех. – Нож к горлу. Кошелек или жизнь?
– Да, – не моргнув глазом, ответил Давыдов. – С сегодняшнего дня наше объединение будет называться « Новейшая русская литература».
После этих назидательных слов о задачах «новейшей русской литературы» я стал больше пить пиво на набережной и чаще навещать Верхнее кладбище. И хотя звон монет слышался в местах упокоения не реже, а даже иногда чаще, чем в мире литературы, театральное шоу на кладбище заканчивалось. Еще недавно, кажется, жив был смешной Опричин, ироничный Островский… Лучше был в то время мир или хуже, не знаю. Театра меньше не было. Разговоров о суетном тоже. Но о деньгах и о том, как их заработать, используя литературу, как продукт, не говорили. Стыдно. Культура не была еще коммерческим продуктом.
Желание стать богатым и здоровым естественно. Неестественно все силы души отдавать на это. Уродует ли страсть к богатству душу? Не знаю. Больших денег никогда не имел.
Как-то по этому поводу я разговорился с одним молодым священником, который, получив сан, вскоре оставил служение на приходе и вышел за штат.
– Изменился бы ты, если бы у тебя вдруг появились большие деньги? – спросил он меня однажды.
– Думаю, не стал бы другим, – поспешно ответил я и прибавил: – Ну, может быть, жертвовать стал бы больше?
Он улыбнулся лукаво и заметил:
– Ты просто не знаешь, что такое большие деньги и что они делают с душой.
Почему-то я вспомнил опричинское сравнение шмеля-труженника со священником и рассмеялся. Священники – те же люди со своим набором страстей.
Наверное, заштатный иерей был прав. Я не знаю, что такое большие деньги и как они воздействуют на душу. Американский писатель Фицджеральд как-то обмолвился: «Богатые – не такие, как мы с вами». На что Хемингуэй в присущей ему саркастической манере ответил: «Да, они не такие, как мы… у них денег больше!» Полагаю, что формулировка Фицджеральда вернее. Они не такие, как мы. И все же хочется верить в то, что само по себе богатство с нравственной точки зрения понятие нейтральное. Все зависит от того, как человек им распоряжается. А, значит, и распоряжается своей душой. Тяжело богатому войти в Царствие Божие. Тяжелее, чем верблюду пролезть в игольное ушко. Наверное, так же трудно, как нищему обрести Евангельский лик: без зависти, без упрека, без ропота, с любовью ко всякому ближнему, даже к тому, который, промчавшись мимо тебя на лакированной иномарке, обливает из лужи единственный приличный костюм. Тяжело.
Глядя на скромную могилку Островского, я подумал о том, что в наш век любить людей со всеми их недостатками может только святой, который умеет видеть свои собственные грехи, бесчисленные, как песок морской. Писатель чаще замечает грехи чужие, это и питает его творчество. Любовь… Красивое слово! Вспомнилось утверждение Камю о том, что в нашем мире нет любви, кроме той, которую мужчина испытывает по отношению к женщине, и наоборот. Иногда мне хочется согласиться с ним, особенно тогда, когда пристально вглядываешься в людей. Новейшая русская литература – это коммерческий проект. Так сказал Давыдов. Смогут ли с его точкой зрения согласиться наши «ковчегары»? Едва ли.
*** *** ***
Одно время я всерьез увлекся японской литературой. Прочитал множество авторов, но особенно зацепил мое внимание Акутагава Рюноске, автор новеллы «Паутинка». Речь в ней идет о большом грешнике, который за спасенного когда-то паучка получает на том свете возможность выбраться из ада. Изнывая от мук, он вдруг видит паутинку, которую кто-то сбрасывает ему сверху, как веревочную лестницу (тут есть некоторое сходство с «Луковкой» из «Братьев Карамазовых» Достоевского). Под впечатлением этого рассказа я стал в шутку пытать своих коллег по писательскому цеху вопросом: «А есть ли у тебя такой спасенный паучок? Или, может быть, поданная луковка?»
Шутки шутками, но однажды за пивом, после очередного заседания литобъединения, один из моих приятелей, от которого я никак не мог ожидать серьезности на эту тему, рассказал нам о своем спасенном «паучке», поданной им «луковке», причем сделал это без всякой иронии. Николай работал в милиции, несколько раз был в командировках на Северном Кавказе, получил ранение, был контужен, но в запас не ушел и трудился в архиве МВД, попутно публикуя свои воспоминания в нашем ежемесячнике «Новейшая русская литература», который начал выходить в бумажном переплете с приходом Давыдова.
«Когда ты приставал со своими шуточными вопросиками, – начал Николай тихим спокойным голосом, – я принялся вспоминать. Ну, просто интересно ведь иногда представить себе, что будет там? Вот умрешь ты, попадешь на тот свет, окажешься перед Богом. А он посмотрит на тебя, прищурившись, и скажет, как командир боевого расчета: «Ну-ка, боец, вспомни хоть один твой добрый поступок. Даю тебе на это тридцать секунд. Время пошло». Ну, каково? – Приятель обвел нас торжествующим взглядом. – Все это я, конечно, придумываю, но кто ж знает, как будет там? И вот представил я себя стоящим перед Богом и начал лихорадочно вспоминать, что ж я такого доброго сделал за свои тридцать пять лет? И, верите ли, парни, вспомнить было нечего! Думал – ну, у меня за плечами две войны, боевые награды, ранение. Ну и что? За добрые поступки боевые награды не дают. Где война, там добрых поступков не бывает. Там может быть праведный гнев на тех, кто творит зло. Но добро? Это понятие свободное от гнева. Стал я дальше размышлять. Часы-то тикают, время бежит. Вспомнил детство золотое. Ну, бывало, подерусь с хулиганами из-за девчонок, заступлюсь за них, а потом что-нибудь хулиганское и сам отчебучу. Нет, думаю, здесь и быть не может добра. Дальше стал думать. Вспомнил свою милицейскую работу. Нет, и тут не может быть добра. Уголовный розыск – авангард в борьбе с преступностью. Преступник должен сидеть, и для этого хороши все средства. Верите, пацаны, у меня аж мозги вспухли от таких шуточных вопросиков. Ничего себе шутка! И вдруг меня осенило. Вспомнил. Был один такой случай в самом начале моей милицейской карьеры. Подал и я свою луковку, спас паучка. У нас тогда начальником уголовного розыска был капитан Тузов, зверь, а не человек. Из любого подозреваемого выбьет показания кулаками. В следственном отделе по этому поводу горько шутили: «У Тузова все явки с повинной подозрительно испачканы пятнами бурого цвета». Намекали на пятна крови. В общем, зверь был, а не человек. Я был у него тогда в подчинении.
Однажды мы работали по краже автомобиля из гаража какого-то местного чиновника. Тузову очень хотелось самому приподнять, то есть раскрыть кражу. Все-таки машина чиновника. Взял он меня и еще одного молодого опера с собой, и мы поехали по старым нашим «дружкам», которые раньше привлекались за угоны. Пробегали, как савраски, весь день. Результат нулевой. Тузов злой, как черт. Говорит, знаю, кто это сделал. Поехали брать в деревню Почаенку. Сели мы на оперативные «Жигули», приехали в деревню. Тузов какого-то паренька тащит за шкирку. На вид мальчишке лет тринадцать. Тщедушный такой, уши торчком, глаза навыкат. Это, говорит Тузов, известный в округе похититель мотоциклов Федька Пупырин по прозвищу Пупок. Сейчас, говорит, поработаем с ним в отделе, мигом расклад по машине получим. Федя аж затрясся от страха. Привезли его в отдел. А мальчишка тянет меня за рукав и, едва сдерживая слезы, шепчет: «Дяденька, пожалуйста, не бейте меня только по голове. У меня там пластина. Меня в детстве папка пьяный ударил по темечку каблуком маминой туфли и голову-то пробил. У меня там пластина, дяденька, вы меня только по голове не бейте!» Так меня, парни, эти слова за сердце схватили. Просто невмоготу. Вижу, что не мог этот малец машину украсть. Чувствую, что не мог. Чутьем оперативника… да и по-человечески все ясно. А Тузов хорохорится, начинает паренька запугивать, как это иногда практикуют в уголовном розыске. Мы, говорит, тебя сначала наручниками к железному косяку подвесим, потом эрпэшечкой поработаем. Знаешь, что такое эр-пэ? Резиновая палка. Демократизатор. Хоро-оошая вещь. Следов почти не оставляет, а бьет больно. Косточки хрустят. А самый смак – это по голове.
Только он сказал эти слова, малец вздрогнул, такой ужас застыл в его глазах, что мне не по себе стало. Сказал я Тузову, дай мне час, я сам с ним поговорю. Тузов, естественно, согласился, потому что прекрасно и сам знал, что малец никакого отношения к этой краже не имеет. Я отвел паренька в свой кабинет, накормил его, напоил горячим чаем и, как мог, успокоил. А затем улучил момент, когда в коридоре никого не было, вывел парня на улицу, сунул ему сотню и сказал, чтобы на ближайшем автобусе он немедленно возвращался в деревню.
Тузов мне потом долго не мог простить этого самоуправства. Ведь милиция… да не только милиция, любая система вообще – это стая. Если пойдешь против ее законов, она тут же поставит тебя на место. Мне этот случай, наверное, год припоминали. Часто за спиной у себя слышал – этому оперу, дескать, нужно в детском саду работать. Сопельки у детишек вытирать.
Вот такой, парни, у меня имеется спасенный «паучок». Когда окажусь в аду за свои грехи, может быть, Господь сжалится и сбросит мне паутинку».