Нет, мы не властны над своими мыслями…
В том-то вся и штука, что не мы, а они владеют нами, крутят и вертят, как им заблагорассудится. Лупцуют, раскатывают, словно тесто, и размазывают по столу, чтобы затем слепить из нас кого угодно – хоть черта с рожками, хоть пугало огородное. Проснешься ли ночью, разбуженный внезапной мыслью, задумаешься ли о чем-то среди бела дня, и пиши пропало: заморочат, околдуют, закружат, ведь они неумолимы и беспощадны, как наши самые заклятые враги.
Хотя, казалось бы, что такое мысль – некая призрачность, эфемерность, зыбкий мираж. Ан нет, они нас берут железной хваткой, исторгая даже не стоны и вопли, а лишь жалкий сдавленный мышиный писк. Мы перед ними бессильны и, сжимая ладонями виски, лишь бессмысленно твердим, взываем о помощи, без конца повторяем: «Боже, куда мне деваться от этих ужасных мыслей?»
При этом они подчас выдают в нас, предательски высвечивают то, чего мы в себе никак не подозревали и что совершенно не соответствует нашему складу, свойствам натуры, привычкам и пр. Допустим, мы по складу чисты, невинны и непорочны. Мысли же у нас настолько иные, настолько нам не соответствуют и противоречат, что нам становится не по себе и от стыда мы готовы провалиться сквозь землю, словно нас публично раздели догола, уличили в чем-то мерзком, предосудительном и запретном. Да и склада-то, привычек, свойств натуры, может быть, еще никакого нет – так, некая размытость, неоформленность, милое ребячество, а уж непрошенные мысли тут как тут. Вот они – наседают, кружатся, вьются осиным роем – только успевай с ними разбираться.
Скажем, молодая, цветущая красотой и здоровьем, восторженная мать упоенно ласкает и целует своего пятилетнего малыша, подбрасывает его на руках, тормошит, прижимает к груди. А он, тоже счастливый и радостный, хотя и с несколько принужденной, натянутой улыбкой (улыбочкой), словно взирающий на все со стороны, возьми и подумай о том, как мать его будет… лежать в гробу, желтая, словно восковая, с подвязанной челюстью, посиневшими губами, усыпанная гвоздиками, тронутыми черной траурной каймой по краю лепестков. Причем это не месть за недавнее наказание, за то, что лишили сладкого или не пустили гулять, а именно мысль, возникшая словно помимо воли, всплывшая из глубинных, потаенных недр сознания, как воздушный пузырь всплывает со дна речного омута и, достигнув поверхности, лопается, дробится на множество мелких пузырьков.
Подобные мысли бывают и у людей зрелого возраста, и у стариков, – пожалуйста, сколько угодно! Некий почтенный господин, бреясь у зеркала, еще не одетый, с обнаженным торсом, полотенцем на шее этак представит вдруг, что он – кентавр. И даже в отражении увидит вместо себя красавца кентавра с лошадиным хвостом и копытами. И это не признак сумасшествия или белой горячки, а просто случайно мелькнувшая мысль. Другой так же мысленно взорвет бомбу перед парадными дверями своего департамента (простите, офиса) – взорвет, наслаждаясь тем, как все забегают, засуетятся, истошно завопят с искаженными от страха лицами.
Или еще что-нибудь взбредет ему в голову – бог не приведи…
А любящая отца дочь, разглядывая его в свернутую из тетради трубочку, вдруг представит – так ясно вообразит, что он и не отец ей вовсе, а обманщик и самозванец. Ее же настоящий отец совсем другой. Скажем, мамин поклонник, учитель музыки, заставляющий играть противные гаммы, или даже врач-гинеколог, у которого столь милое, доброе, подобострастно-скромное лицо и такие волшебные руки, что ей никогда не бывает больно…
Словом, всплывают, всплывают со дна и лопаются пузыри – независимо от возраста, положения и прочих обстоятельств.
Вот и я здесь, признаться, не исключение.
Знаете, какая до ужаса забавная мысль посетила меня однажды, когда я по настойчивым уговорам жены спиливал обледенелый сук, угрожающе нависавший у нас над крыльцом?
Неделю таяло, моросило, клубилась в воздухе мелкая, почти неразличимая игольчатая изморось и разливалась та удушливая истома, которая бывает, когда небо сплошь обложено рыхлыми пасмурными облаками и воздух кажется застоявшимся, спертым, словно в закупоренной банке. А тут к пятнице вдруг ударил морозец, и все, что текло, плыло, сочилось, мерцало, зыбилось, схватило ледком. Все мгновенно, будто по волшебству, побелело и застыло в картинном оцепенении. Городок наш разом преобразился: словно одетые хрусталем деревья заиграли нездешним блеском, крыши зарозовели под солнцем, покрытые наледью дороги засверкали, словно катки. Из сараев в дом понесли дрова, и над трубами потянулись дымки…
Я стоял на приставной лестнице, которую жена поддерживала и даже подпирала ногой снизу, чтобы та не заскользила, не зашаталась и не рухнула вместе со мной. Натянув брезентовые рукавицы, я сделал несколько пробных надпилов и, когда хорошо заточенная, разведенная ножовка (инструменты у меня всегда в полном порядке) послушно пошла, не спотыкаясь, не застревая и не выскакивая из проложенной колеи, с усердием подналег на нее, аж под шапкой взмокло. Крошилась под острыми зубьями намерзшая ледяная корка, сыпались свежие горчично-желтоватые, с лимонным отливом, опилки, чуть припахивало потревоженным и ожившим от зимней спячки древесным соком.
И тогда-то меня посетила веселенькая мысль: «А хорошо бы этот сук обломился и придавил кого-нибудь. Вот была бы потеха…»
Впрочем, такие мысли не посещают, а бочком протискиваются, прокрадываются с черного хода – шмыг, и они уже здесь, хотя их словно бы и нет нигде. Не поймать, фонариком не высветить, не накрыть ладонью, словно разомлевшую на солнцепеке от сладкого цветочного дурмана бабочку: померещилось, показалось.
Вот так же и я, привыкший считать себя добрым, кротким, мягким, уступчивым, любящим жену и детей, вдруг обнаружил, что мысли у меня, оказывается, самые злодейские. Да и не только мысли, а и сам я – настоящий, законченный злодей и преступник, причем, заметьте, не в первом поколении…
Эту историю я, пожалуй, начну с того, что представлюсь. Она этого требует: собственно, в имени моем и заключена ее завязка. Вернее, даже не в имени, а в фамилии. Зовут-то меня просто, даже как-то уж слишком обычно, повседневно – Иван Петрович, хотя для рассказчика историй (или повестей) это имя весьма подходит.
Но вот фамилия у меня французская.
Да уж такой казус, такой курьез: досталась она мне, самая что ни на есть французская, хотя и русскими буквами писанная. К ней бы в придачу и родословную с гербами, но, увы, родословной своей я похвастаться не могу, поскольку ее толком не знаю. А без толку кичиться своими предками мне, признаться, не по вкусу. Отец лишь рассказывал мне то, что и сам слышал вполуха (за родословную можно было когда-то и срок схлопотать): якобы один из моих предков, наполеоновский гренадер, буян и гуляка, причастен к пожару Москвы. А другой – взрывотехник из тогдашних спецов, исполнительный и аккуратный, – к разрушению Храма Христа Спасителя (долотом и молоточком выдалбливал гнезда для закладки динамита).
Но за эти сведения я не поручусь – вот и не буду даже называть моей фамилии.
Не буду еще и потому, что иной, может быть, и гордился, похвалялся бы такой фамилией, выставлял ее всячески напоказ, но так уж повелось, что мне она доставляла только одни неприятности. Поэтому какая уж там особая гордость, – скорее, я ее всегда даже стыдился и лишний раз старался не произносить.
Чуть что – молчок.
В детстве меня из-за моей фамилии дразнили, перевирали ее на разные лады и беспощадно коверкали. Из-за этого я, обиженный, с размазанными по щекам слезами, прибегал домой, бросался плашмя на кровать, накрывался подушкой, и плечи у меня вздрагивали от судорожной икоты, поскольку плакать я больше уже не мог. Сквозь звон в ушах мне слышались крики, визги, улюлюканье, чертики плясали перед глазами, все вертелось и кружилось, и я сам казался себе одним из тех, кто с высунутыми языками и обезьяньими ужимками глумились над моей фамилией.
Случалось мне и подраться, защищая от насмешек мою многострадальную фамилию, поскольку на ней вымещались все беды и несчастья нашей улицы. Вымещались, словно она была виновата в том, что кто-то проколол шину велосипеда, разодрал штаны о торчащий в заборе гвоздь, порезал палец стеклом или получил синяк под глазом.
Если у нас неподалеку случался пожар, паводок или ураганным ветром валило деревья, срывало с крыш кровельное железо, я уже с уверенностью мог ждать, что на следующее утро последует расплата. Меня окружат, будут с молчаливой ненавистью смотреть мне в лицо и монотонно, на одной ноте мычать сквозь зубы. Мычать, не позволяя вырваться из этого круга, пока я не взорвусь и не закричу истошным голосом: «Ну что я вам сделал?! Дураки, уроды, сволочи, гады! Что вы ко мне пристали?!»
Этот крик заставлял их расступиться, потому что обвинить меня в поджоге или ураганном ветре они не смели – это было бы просто нелепо. Но при этом мои обидчики смутно чувствовали за мной какую-то вину, словно без меня тут не обошлось, как и при нашествии Батыя или того же Наполеона. Я если и не явно, то тайно во всем замешан, и доказательство моей вины – французская фамилия. Поэтому круг снова смыкался, все набрасывались на меня, и начиналась драка. Я отчаянно отбрыкивался, обхватив руками голову, но, конечно же, из-за численного превосходства противника всегда оказывался униженным, посрамленным и побитым.
И, что самое поразительное, я чувствовал, что это справедливо, что так и должно быть, что нельзя позволить моей фамилии возобладать, возвыситься, восторжествовать над другими, будь я даже их сильнее и выносливее.
Словом, выросший в нашем городке, на нашей улице, где жила еще память не только о нашествии Наполеона, но и (благодаря постоянно включенному радио) о троцкистах, бухаринцах, вейсманистах-морганистах, беспаспортных космополитах и прочих отщепенцах, я не мог не быть патриотом. И мой патриотизм – при такой сомнительной фамилии – причудливым образом выражался в самом жалком и отчаянном самоуничижении, готовности быть худшим из всех и покорно мириться со своей участью.
Не говорю уже о том, что даже учителя, вызывая меня к доске, произносили мою французскую фамилию на двойку, с неправильным ударением – не в конце, а в середине или даже начале. Я же, отличник и первый ученик в классе, от стыда их никогда не поправлял…
Когда же я повзрослел, стал замечать, что моя фамилия вызывает в людях странное чувство конфуза, неудобства, неловкости из-за ее несоответствия моему облику. Будь у меня во внешности хоть что-то французское, подчеркнуто мужское, импозантное – мопассановские усы, пышные бакенбарды, изысканная горбинка носа, чувственные ноздри, сладострастно изогнутые губы, это примирило бы всех с моей фамилией. Но, увы, внешность моя ничем не примечательна. Самая заурядная, простецкая внешность, и о мопассановских усах я могу только мечтать.
Жалкие усики и те едва пробиваются…
Словом, при моей-то фамилии, единственной в своем роде, я с виду обычный Иван Петрович, каких на Руси великое множество. И это несоответствие так же отталкивает, как у Толстого приснившийся героине мужик, работающий с железом и говорящий по-французски.
Мать у меня библиотекарь. Я привык видеть ее среди книжных лабиринтов, маленькую, седенькую, похожую на белую мышь, в круглых очках (одно стеклышко залеплено полоской пластыря по трещине, чтобы не разломилось, и дужка обмотана ниткой) и лыжной шапочке с помпоном. Шапочку она носит постоянно, поскольку у нее мерзнет голова.
Отец, учитель словесности в здешней гимназии, чем-то на нее похож, такой же маленький, приземистый (словно бы одноэтажный), с седыми висками, но только без очков. Он рассказывает детям о Пушкине, Лермонтове, Тургеневе и почему-то Вересаеве, хотя этот классик второго ряда не включен в школьную программу.
Не включен, но чем-то понравился, угодил моему отцу, и тот всегда выкраивает для него время. Так сказать, извлекает из второго ряда, спасает от забвения. Точно так же иногда достаешь с полки книгу, запрятанную за ряды других книг, заставленную ими, но она вдруг зачем-то понадобилась или просто возникла вздорная прихоть подержать ее в руках.
И вот тянешься, тянешься, не можешь дотянуться и тогда снимаешь первые ряды, лишь бы заполучить свою драгоценность, перелистать и вернуть на место.
В нашем городке, где всего одна гимназия и одна библиотека, мать и отца уважают и ценят. На улице с ними раскланиваются, спрашивают, не надо ли чего (наколоть дров, починить крышу после ураганного ветра). Поэтому оба они считают, что занимаются чем-то очень важным, и от этого преисполнены гордости и чувства собственного достоинства. Не выйдут из дома просто так, а всегда приоденутся, начистятся, словно первые франты в нашем медвежьем углу. И мне велят поступать так же, хотя в душе сожалеют, даже скорбят о моем неразумном жизненном выборе.
Увы, я не унаследовал, не двинулся по стопам, и мой выбор оказался совсем иным, словно что-то мне помешало стать библиотекарем или учителем словесности.
Я еще мальчишкой заметил, что мать охотно рассказывает о своих читателях, знакома почти с каждым из них, получает от них скромные подарки к праздникам (духи «Красная Москва»), подчас бывает в гостях. Причем назидательно садится за стол лицом к накрытому вышитой салфеткой, украшенному вазой с цветами телевизору, а спиной к иконам. Их она считает признаком отсталости, дикости и суеверий. А как же иначе – служитель просвещения! Здешний библиотекарь!
Для отца же ученики иногда дороже собственных детей, меня и моей сестры, давно покинувшей наш город. Но при этом они оба, столь любящие своих читателей и учеников, не любят… книги. Совершенно не любят и почти не читают (разве что отец при подготовке к урокам), хотя это кажется странным, парадоксальным и даже нелепым. Напротив, они досадуют, что книги занимают много места – не только в библиотеке, но и дома, что нужно покупать для них новый шкаф, заказывать грузчиков и машину, и обещают друг другу наконец расстаться хотя бы с собраниями сочинений, полученными когда-то по подписке.
Подписка доставалась не всем. И они подписывались, поскольку это считалось почетным – престижным, – как знак благополучия, достатка и некой приобщенности к высшим ценностям. Но со временем престиж выветрился (выдохся, как «Красная Москва»), а многотомные собрания остались. Чужие и ненужные, они занимают столь ценное жизненное пространство, где и так повернуться негде (между столом и буфетом приходится бочком протискиваться).
К тому же книги пылились, желтели, выгорали на солнце, вызывая постоянные жалобы и стоны: «Житья от них нет, от этих Тургеневых и Толстых!»
Мне горько слышать эти разговоры, поскольку они косвенно направлены против меня, ведь теперь в семье главный приобретатель книг – именно я.
Я долго бился над этой загадкой, почему же не любят, пока меня не осенило: а ведь, может быть, они и не виноваты, мои бедные родители. Или виноваты без всякой вины, поскольку большинство тогдашних книг – сборников повестей и рассказов – это видимость, мираж, пустая иллюзия. Целый штат редакторов, комментаторов и авторов предисловий, словно термиты или пиявчатые черви, кропотливо трудились над ними. Трудились, чтобы выкачать (высосать) из них всю живую кровь и вместо этого наполнить кровеносные сосуды дистиллированной водицей.
Толстой, видите ли, недопонял; Гоголь – недооценил; Чехову – не удалось; Бунин – не смог; Достоевский же тот и вовсе исказил и извратил… Об этом писалось в предисловиях, а им тогда верили больше, чем самим повестям и рассказам. Повести и рассказы без предисловий выглядели сомнительно: еще неизвестно, что из них вычитаешь и как поймешь. Поэтому лучше и не читать вовсе и тем самым уберечь от соблазнов свою нетронутую девственность и невинность.
Вот и получилось так, что роскошные обложки, тисненые корешки, красивые иллюстрации у них были, и издавали их огромными, стотысячными тиражами, а самих книг-то и не было. Фокус! Или были, но без обложек и не набранные в типографии, а отпечатанные на машинке тиражом четыре экземпляра – пятый совсем слепой.
Тоже фокус, но, правда, похуже. Он мог кому-то и не понравиться. И за него фокусника могли и привлечь, чтобы он совершенствовал свое умение где-нибудь на лесоповале и не с пишущей машинкой, а с ревущей бензопилой, на морозном воздухе, под непечатную ругань уголовной шпаны и острый запах бензина.
Впрочем, это место в моей истории можно и опустить. Опустить без особого сожаления, поскольку к французскому имени и моему злодейству оно не имеет ровным счетом никакого отношения. Неровный же счет… о неровном счете я здесь распространяться не уполномочен.
В отличие от моих родителей книги я люблю страстно, суеверно и трепетно – больше всего в жизни. Аж весь захожусь, млею, изнываю, до того люблю. И опасаясь лишиться своей любви, я поклялся – дал зарок, что никогда не стану служителем просвещения, библиотекарем или учителем словесности. Хоть умру, но не стану. Поэтому мне оставалось одно: кроме гимназии и библиотеки в нашем городке был лишь мебельный заводик, и я стал столяром.
Но не просто столяром, а столяром-мечтателем, сочинителем и фантазером, что казалось мне чем-то сродни литературному ремеслу. Я брался за работу, только если мне грезилось причудливое кресло, словно прорастающее из лесных коряг, какое-нибудь фантастическое бюро под эпоху Людовика или шахматный столик, украшенный диковинной резьбой и инкрустированный слоновой костью (за ней я готов был сам отправиться в Африку).
Поэтому меня взяли в цех, где изготавливали особую мебель на заказ, под старину, с дорогой обивкой. Заказчики вместе с директором мне так и говорили: «Ну, Иван Петрович, сочини-ка ты нам…». И я в полном соответствии с их просьбой сочинял…
У меня был свой закуток, где я блаженствовал: гора душистых стружек на верстаке – желтовато-маслянистых, словно молочная пенка, свернувшихся причудливыми завитками. Здесь же – насаженные на длинные ручки молотки, наточенные стамески, короткие рубанки, длинные фуганки и множество банок с засохшим клеем. Их я не выбрасывал, а хранил, словно выбросить что-то из моего закутка означало лишиться частицы блаженства.
Кроме того, мои банки – это вехи истории, реликты первобытного века. Археологам теперь не нужно будет закапываться с головой в траншеи, просеивать сквозь сито песок, обнаруженные черепки кисточкой очищать от пыли. Достаточно посетить мой закуток, и бесценные археологические находки сами поплывут им в руки.
Вот, к примеру, баночка из-под разноцветных леденцов монпансье, какие продавали когда-то (я мальчишкой раскладывал их горками по цветам и горстями отправлял в рот, после чего приходилось облизывать ладони, чтобы к ним не липло все подряд). Вот банка из-под мармелада «лимонные дольки», а вот – из-под появившегося когда-то противного, скверного по вкусу и запаху растворимого кофе: я даже помнил, сколько стоил этот кофе, недоношенный первенец подобного рода бодрящих напитков.
Итак, я строгал, пилил, травил морилкой, покрывал лаком, а все остальное время посвящал изучению французского языка (фамилия обязывала) и русской литературы. Часто, смахнув с верстака стружки и вытерев фартуком руки, усаживался, включал электрическую плитку для обогрева, доставал учебник или книгу (особо нужные книги мне выписывала по межбиблиотечному абонементу мать).
Конечно, я не дерзал браться за изучение Льва Толстого, не замахивался на Федора Достоевского. Я выбирал писателей сродни Викентию Вересаеву, но уж о них-то считал своим долгом знать все – вплоть до последних, фиговых мелочей, до того, как они фабрили усы и какие носили подтяжки.
С языком было сложнее: не очень-то он мне давался, этот коварный язык, в котором преобладают носовые (насморочные) звуки и стол – женского рода. Наш-то обычный… на четырех ножках и – женского… Но я утешал себя тем, что когда-нибудь побываю во Франции и уж там-то нагоню, наверстаю. Правда, мне в это не слишком верилось, но мечтать-то не запретишь, и я мечтал.
И вот времена разноцветных леденцов и лимонных долек прошли, в тумане что-то неясно забрезжило, и возникла робкая, пугливая надежда, что не такая уж это несбыточная мечта – побывать. Только и слышалось, что чем ближе к Москве (от нас до Москвы верст пятьсот), тем больше ездят, и не только герои-передовики, любимцы родины, но и те, кто попроще: дяди Васи и тети Клавы. И если в наш городок раньше забегали только шальные зайцы и голодные, облезлые лисицы с подпалинами под брюхом, то теперь стали забредать диковинные туры: хватай его за рога, садись верхом, и он мигом домчит тебя хоть до Парижа.
Вот и в наш цех забрел такой диковинный тур. Проездом Польша, Германия и – двенадцать дней во Франции. Надо было только решить – не келейно в кабинете начальства, а при честном народе, с соблюдением всех демократических процедур, – кого осчастливить (протравить морилкой и покрыть лаком). Народное вече собралось, пошумело, и все единогласно выбрали меня.
С моей-то французской фамилией как не выбрать. Я словно бы для того и родился, чтобы по Парижам ездить в международном вагоне (к самолетам не приучен). Только предупредили и добродушно напутствовали: смотри, а то еще останешься там, на своей исторической родине (шутка)! Кто за тебя тогда будет заказные диваны и кресла сочинять?
Я все это слушал, радостно кивал, изображая себя осчастливленным, но в глубине души чувствовал, что и морилка слаба, и лак плохо ложится. Как-то расхотелось мне покидать мой закуток и расставаться с моим сочинительством. Расхотелось, наверное, потому, что мечтал-то я о запретном и несбыточном. Но лишь только оно стало дозволенным и разрешенным, как мечты мои причудливо испарились и на их месте выпала в осадок сладкая, кристаллическая (леденцовая) лень.
Хоть раскладывай ее по горкам и горстями отправляй в рот.
Кроме того, в отличие от людей, помешанных на всем французском, я, блаженный духом Иван, вынес из прочитанных книг неистребимую любовь ко всему родному, милому, проселочному, русскому. Она же, эта любовь, не нуждалась в перемене мест. Напротив, склоняла к запечному домоседству – к тому, чтобы родные, насиженные места или не покидать вовсе или покидать как можно реже, лишь по особой надобности, как при малой нужде (да простится мне сей прозаизм).
Однако на собрании я – хоть и блаженный, но с хитрецой, – в этом признаваться не стал. Не стал, поскольку нельзя демонстративно отказываться от того, что позволяет людям (собратьям по цеху) чувствовать себя твоими благодетелями. Я лишь робко надеялся на авось, на случай: что-нибудь мне да помешает. Возникнет непредвиденная помеха, найдется какая-нибудь заковыка (рубанок наткнется на сучок). И уж тогда я не упущу вожделенную возможность под самым благовидным предлогом отказаться от навязанных мне благодеяний.
Так оно и вышло: случай долго маячил, искал в ком бы ему воплотиться. И наконец обрел зримый, телесный облик нашей уборщицы Марьи Филипповны Дровниковой по прозвищу Дровни. Это прозвище ей дали не столько из-за фамилии, сколько из-за того, что вся она, худая, высокая (верста коломенская), с синевой под глазами, шишаком наполовину седых, наполовину крашеных волос, гремящая ведрами, шаркающая подошвами жутких ремесленных ботинок, казалась нескладной, угловатой, нелепой, словно состоящей из жердей и оглобель.
Все знали, что Марья Филипповна неизлечимо больна. Ее несколько раз клали на больничную койку, вскрывали, вздыхали, зашивали, выписывали и снова клали, и давно уже было ясно, что никакой надежды. Тетя Маша лишь худела, желтела, прозрачнела, и ее жерди усыхали с каждым днем.
Но работу она не бросала. Как ее ни уговаривали, упрямо гремела и шаркала. Да и уговорам она не верила, а верила… в пословицы. Да, такая, знаете ли, у нее была причудливая, тихая, зачарованная вера. Заветная – с детства – любовь к пословицам: вот какая вспомнится к случаю, той и верила.
И тут ей на беду вспомнилось где-то услышанное: увидеть Париж и умереть. Ну, брякнул кто-то по дурости, но ведь пословица же! И тетя Маша, никогда не мечтавшая о Париже, воспылала жаждой его увидеть (а там и смерть не страшна).
После собрания она нагрянула к начальству и… нет, не потребовала, шантажируя выписками из истории болезни и рентгеновскими снимками, а, скрестив перед собой длинные, скрученные, как жерди, руки, робко попросила. Попросила отдать ей мой тур. Ей пытались втолковать, что все уже обговорено, что выпавший мне счастливый билет прокомпостирован, что нельзя отменять решение, принятое демократическим путем. Но она лишь смотрела своими обведенными предсмертной синевой глазами и твердила: «Я там за вас буду Бога молить».
Наш начальник цеха Валериан Викторович по прозвищу Вольтер (очень уж он любил вольтеровские кресла) не понял толком, где именно она будет молить Бога, и поэтому осторожно спросил: «Там – это в Париже?» И Марья Филипповна с твердым убеждением ответила: «Нет, там – это на Небе».
После этого отказать ей уже было невозможно. Поэтому Валериан Викторович вызвал меня и произнес так, как будто я, еще ничего не услышав, стал ему возражать:
– Ты же знаешь, как она больна. Ты же знаешь, что нет никакой надежды. Уступи ты ей. Уступи хотя бы раз в жизни. Отдай ей свой тур. А я тебе клянусь, что следующий будет твоим. Могу хоть перед иконой перекреститься.
Валериану Викторовичу было известно, что у меня над верстаком висит маленькая икона.
А я и сам готов был перекреститься, до того обрадовался услышанному. Вот он спасительный случай. Вернее, даже не случай, а знак вмешательства свыше. Я уже хотел сказать, что, конечно же… конечно же, отдаю и буду счастлив, если тетя Маша вместо меня побывает во Франции, увидит Париж, пройдет по Елисейским Полям. Пообедает у какого-нибудь сизого, меланхоличного, вислоусого грека, выпьет кофе у веселой вдовы на Монмартре.
Но тут помимо моей воли в меня зыбко, извилисто проникает – закрадывается ядовитой змейкой – злодейская мысль: «Не успеет побывать, потому что через несколько дней умрет. А вот я назло всем, и прежде всего нашему Вольтеру, побываю, увижу и пройду. И пообедаю, и выпью. Вот будет потеха».
Откуда взялась эта мысль, для меня загадка. Но, как и тогда, когда я пилил сук, мне показалось, что я, словно магнит, притягиваю подобные мысли. Почудилось, будто они проникают в меня из некоей неведомой, запредельной, гудящей комариным роем сферы. И что самое странное и непостижимое, моя леденцовая лень мигом растаяла, и у меня вдруг появилось непреодолимое желание ехать. Вернее, даже не желание, а этакое пакостное, гаденькое желаньице, и я пообещал себе: «Да вы хоть тресните, а поеду».
Разумеется, говорить об этом Вольтеру я не стал (злодейские мысли в себе затаил), а на листочке бумаги – фиговом листике – написал: «Согласен». И этим листиком как бы прикрылся. Вольтер мою надпись прочел, с удивлением на меня взглянул (что это я онемел, что ли, – не говорю, а пишу?). Но, раз уж согласие было получено, с чувством пожал мне руку. И даже растроганно, с жеманной умильностью приобнял за плечо.
– Спасибо, Иван Петрович. Спасибо, драгоценный мой. Я в тебе и не сомневался.
И тут, что совсем уже странно, я зачем-то приложил палец к губам и произнес:
– Т-с-с-с.
Сам я при этом не понял своих намерений. Но Валериан Викторович снова на меня испытующе взглянул и со значением кивнул головой. Кивнул так, словно он-то как раз – в отличие от меня – все прекрасно понял.
Все задуманное мною сбылось, чему я даже не удивился, словно заранее знал: выйдет по-моему, как я хочу или как мне назначено. Вот оно и вышло – чего ж удивляться, а тем более радоваться…
Тетю Машу на следующий день увезла неотложка: ее так прихватило, что даже узелок не успела собрать, и из больницы уже не вернулась. Умерла, распластав свои жерди на койке (в коридоре, напротив забеленного окна, рядом с грохочущим день и ночь лифтом). Даже не успела порадоваться собственному счастью, которое, по словам самой тети Маши, сверзилось на нее в виде заграничного тура. Перед смертью все мучилась, маялась, стыдилась, что нянечке приходится убирать у нее под кроватью, пыталась встать, взяться за ведра, за швабру, но уж куда там – не встала.
Хоронили тетю Машу всем нашим цехом, молча, без речей, но под музыку – на баяне играл ее десятилетний внук Славик. Был он в валенках, куцей шубейке и продранных перчатках с обрезанными пальцами. Траурный марш разучить не успел, и его заставили без конца повторять то полонез Огинского, то «На сопках Маньчжурии».
На кладбище поднялась первая зимняя метель, снег всех одел в белые саваны, запорошил гроб, выбелил розы и гвоздики. Я скорбел и горевал больше всех, поскольку Марью Филипповну очень любил, дарил ей маленькие шоколадки для внука, угощал водочкой (у меня всегда за верстаком было припрятано).
Любить-то любил, дарил и угощал, но вот какая нелепость. Когда гроб опустили в могилу и надо было бросить горсть мерзлой земли, я вдруг подумал, содрогаясь от своих кощунственных мыслей: «Булыжник бы бросить ей на гроб. И забить в изголовье осиновый кол». Мне вдруг почудилось (нашел такой морок), что Марья Филипповна знается с нечистой силой, а то и сама колдунья или бесовка, способная вставать из могилы и чинить живым, в том числе и мне, всякие козни.
Но – словно отвечая на мои мысли, – Марья Филипповна явилась мне ночью во сне, тихая, печальная, закрывающая платком провал рта и при этом – словно поверх печали – радостная. Склонилась к моему изголовью и сказала (доверительно шепнула на ухо), что она теперь ангел Божий и будет меня охранять, поэтому я могу спокойно собираться во Францию.
И я поехал, хотя спокойствия во мне не было, – скорее напротив, некая нервозность, суетливость, лихорадочная взвинченность. Из-за этого Польшу и Германию я проглядел – вовсе не заметил, словно их и не было, и чем ближе к французской границе, тем настойчивее стали преследовать меня наваждения и кошмары. Когда же границу пересекли, то они и вовсе одолели, но я не гнал их прочь, а напротив, в них жадно всматривался, как в чьи-то завораживающие фокусы, словно кто-то уполномочил меня вести им неровный счет.
К тому же мне приснился ужасный сон: на охоте я будто бы подстрелил то ли пятнистого молодого оленя, то ли тура, и тот, истекая кровью, волоча по земле раненую ногу, заговорил со мной по-французски.
Заговорил, словно мужик у Толстого.
Теперь приведу перечень моих злодейств, и совершенных мною, и только задуманных, но от этого не менее ужасных, несмотря на видимость смягчающих обстоятельств, коими я пытаюсь себя оправдать. Оправдать, приписывая эти злодейства не себе, а словно бы кому-то другому – двойнику или соглядатаю, завладевшему моими сокровенными мыслями.
Итак, первое злодейство. Вернее, прелюдия к нему, поскольку совершено оно по отношению к жене, которую я жестоко обидел тем, что запретил меня провожать и велел ей сидеть дома, хотя она так просилась со мной на вокзал. Она меня просто умоляла ее взять, обещая, что постоит в сторонке и издали на меня посмотрит. Но я ни в какую не соглашался. Я заранее содрогался от мысли, что в последний момент она не выдержит, бросится ко мне, будет совать кульки с пирожками, поправлять у меня на шее шарф, всхлипывать и тыльной стороной ладони размазывать по щекам слезы.
Злодейство второе. Нашу сопровождающую Оксану, милейшую барышню с золотистой косой поверх вышитой дубленки, имеющую обыкновение стоять на редкость прямо, в балетной стойке, я заставил изрядно поволноваться тем, что едва не опоздал к поезду. Я прибежал запыхавшийся за пять минут, поскольку на вокзале покупал те же пирожки, сайки, вареные яйца и копченую курицу, обернутую липкой промасленной бумагой.
Ну, и далее по списку. По своей вздорной сути я со всеми в группе умудрился поссориться и поскандалить.
Причем у меня и в мыслях не было искать ссоры. Но все вдруг оборачивалось так, словно именно в мыслях-то и было, а все остальное – мои якобы невинные, а, по сути, оскорбительные насмешки, колкости, двусмысленные намеки, вызывающие поступки и скандальные выходки, – этими мыслями и порождалось, хотя я ничего подобного не осознавал и не замечал.
Да и люди-то подобрались милейшие, почтенного возраста, вежливые и деликатные. Поэтому и я, в свою очередь, всем старался улыбаться, со всеми быть вежливым, участливым, предупредительным, во всем им уступать, угождать, оказывать мелкие услуги. Но мои старания оказывались тщетными, и я всякий раз срывался, лишь только за моей спиной слышался целящий в меня предостерегающий шепот: «Будьте с ним осторожны. У него на уме явно что-то не то».
Эти слова казались настолько несправедливыми, несообразными с моей сутью, что мне хотелось обернуться и, издевательски усмехаясь, воскликнуть, выпалить им в лицо: «Вы ошибаетесь. Никаких враждебных умыслов у меня нет. Я желаю вам только хорошего. Да что там хорошего – всего самого наилучшего».
Но стоило мне себя убедить, что это действительно так, что их подозрения ложны, вызваны лишь болезненной мнительностью, и я тотчас ловил себя на злокозненном желании, чтобы с моими попутчиками случилось самое худшее, скверное и ужасное. Провалиться бы им в преисподнюю. Или обуглиться, как картофелины в золе, от удара молнии (впрочем, все еще была зима, на молнию я особо не рассчитывал).
В купе напротив меня сидела пышная, замшево-вельветовая дама с недавно купленной красивой, отливающей черным лаком сумочкой на длинном ремне. Она ею гордилась и всем показывала, ожидая похвал и восторгов. Я тоже собирался похвалить, причем искренне, поскольку сумочка мне действительно нравилась.
Но стоило мне открыть рот, чтобы сказать: «Да, да, великолепная сумочка, и вам очень идет», как словно бы кто-то вместо меня во всеуслышание произнес: «Да чтоб ты провалилась со своей мерзкой сумочкой! Чтоб у тебя ее украли вместе с паспортом и деньгами!»
Женщина онемела от изумления, больше не проронила со мной ни слова, и надо же было такому случиться, что на платформе во время остановки сумочку действительно украли – срезали бритвой. Дама от бессильного гнева во всем обвинила меня, но уж это была явная напраслина, поскольку я из купе вообще не выходил: на то были свидетели.
Да и вообще в похитители я не годился. Пожелание же свое насчет сумочки («Да чтоб ее украли!») назвал неудачной шуткой и даже извинился за него, хотя положения этим, увы, не спас. Даме пришлось сойти с поезда и остаться на незнакомой станции, – как говорится, до выяснения всех обстоятельств.
Другую мою попутчицу, имевшую неосторожность показать мне альбом с фотографиями внука, я огорошил словами: «Если бы я был фотографом, то набросился бы на вашего внука и разорвал на куски, такой он у вас славный и хорошенький». Попутчица оторопела, не зная, что и думать: ее внука похвалили и назвали хорошеньким, но при этом хотели разорвать на куски и наверняка разорвали бы, окажись он случайно рядом.
Разумеется, об этом был мгновенно оповещен весь наш вагон. В каждом купе обо мне шептались и при моем появлении тотчас замолкали, усиленно стараясь не смотреть в мою сторону. Если я стоял у окна в коридоре, все прятались по своим купе. Если же я запирался в купе, то все с облегчением выныривали в коридор.
Словом, меня стали сторониться и опасаться.
Более того, я чувствовал, что против меня плетется заговор, расписываются роли участников, ставятся мизансцены и разрабатывается интрига. Так, мне устроили бойкот: в купе я остался совершенно один, и со мной вообще перестали разговаривать. Даже проводник, вероятно наслышанный о моих злодействах, ко мне не стучался и не приносил чая, хотя я несколько раз вразумительно и настойчиво просил его об этом.
Но я по этому поводу не очень-то огорчался. Напротив, я открыл для себя особое удовольствие в том, чтобы не позволять себе ни перед кем заискивать, ни под кого не подстраиваться. К тому же я ни с кем не церемонился, никому не подсахаривал и не подслащивал. Да и, в конце концов, я ехал ради Франции, ради Парижа, а уж всякие там бойкоты как-нибудь перенесу.
Но и с Францией у меня все надломилось и рухнуло, словно надпиленный сук.
Я ждал чего-то необыкновенного, готовил себя к тому, что буду всем восхищаться, испытывать головокружительные восторги, но вместо этого только куксился, брюзжал и портил настроение окружающим. Путешественник из меня явно не вышел. Я скучал по своему закутку, запаху стружек, молоткам, рубанкам и фуганкам, засохшему столярному клею в банках из-под кофе и жалел о ненужной добыче – подстреленном туре.
А раз так, все мне было не в радость, хотя домой я бы из одного упрямства ни за что не вернулся, прервав путешествие и вынудив Оксану взять мне обратный билет. Она бы, конечно, сочла за лучшее от меня избавиться, но я, упрямец, не преподнес бы ей такой подарок.
Нет уж, дайте мне еще поскучать и вас помучить…
Обед в ресторане я есть не стал: вино мне показалось прокисшим, а луковый суп подгоревшим, и я устроил выговор надменному и флегматичному официанту с пышными мопассановскими усами. Я высказал ему свое возмущение, а затем позволил себе и вовсе непотребную выходку. Я издевательски пощипал его за кончики усов, подмигнул ему и шепнул на ухо: «Сознавайся, каналья. Усы-то наклеенные?»
И сам же расхохотался ему в лицо.
Мол, то-то же. Знай наших. Не очень-то мы перед тобой, французиком, будем раскланиваться и расшаркиваться.
Мы и сами с усами (или по крайней мере с усиками)…
Оксана была в ужасе от моей выходки. Она стала извиняться перед официантом, всячески задабривать его, совать матрешки и прочие сувениры. Меня же как зачинщика скандала все постарались оттеснить и выпроводить за дверь. Там, на улице, Оксана мне пригрозила, что, если я еще раз позволю себе нечто подобное, меня насильно отправят домой, посадят под домашний арест и больше никогда не выдадут мне заграничный паспорт.
Я сделал вид, будто страшно огорчился, пообещал Оксане исправиться и даже преподнес ей купленный у цветочницы анемичный букетик – в знак моего примерного поведения.
Но поведение мое от этого не улучшилось, и я не унимался. И хотя свои злодейства я теперь таил в себе и маскировал, не позволяя им вырваться наружу, словно языкам пламени изо рта глотателя огня, они от этого не стали менее ужасными и даже чудовищными.
Я, к примеру, искренне жалел о том, что обилие праздной публики, туристов, нянек с детьми и полицейских не позволяет мне расстегнуть штаны и помочиться на Эйфелеву башню. А то было бы чертовски приятно посрамить и унизить это возгордившееся и вознесшееся до небес железо.
Когда Оксана с восторгом расписывала нам красоты собора Нотр-Дам, я с раздражением и унынием думал о том, что если есть в нем хоть нечто привлекательное, прекрасное и гармоничное, то это охраняющие его химеры.
В музеях, куда нас водили, я томился и скучал от бесчисленных полотен и всерьез подумывал о том, что хорошо бы плеснуть на них серной кислотой (или искромсать ножом). А Венере Милосской в дополнение к рукам не мешало бы отшибить еще и голову, чтобы она покатилась по мозаичному полу и запрыгала по ступеням лестницы.
Словом, со мной творилось что-то неладное. Я не понимал причины происходящего, но словно бы сам себя не узнавал. Я чувствовал себя разъяренным туром с наставленными на неведомого, затаившегося в темноте соперника рогами. Я возненавидел все эти достопримечательности, возненавидел Париж и согласен был умереть, лишь бы его не видеть.
И тогда я взмолился: «Помоги, тетя Маша!»
И ангел тетя Маша, словно услышав меня, простерла надо мной свой покров – серый шерстяной платок – и помогла.
Наконец мы простились с Парижем, Монмартром, у подножия которого по утрам торгуют рыбой, распластанной в серебристых кубиках льда, опустевшим бульваром Клиши, стеклянной пирамидой Лувра, покрытой легкой, похожей на испарину изморозью. Над затуманенной набережной Сены висели хлопья мокрого снега, словно нанизанные на невидимые нити. Снег выбеливал ступени, спускавшиеся к воде, запертые на замки железные ящики букинистов, призрачно проступавшие в тумане мосты и соборы.
Мы же отправлялись на юг – путешествовать по скалистым долинам рек, лавандовым полям и маленьким городкам, окруженным виноградниками и оливковыми рощами.
Я постепенно успокоился и даже пожалел о том, что хотел так жестоко надругаться над Эйфелевой башней и Венерой из Милоса. Слава богу, что-то меня удержало, ведь они этого совершенно не заслуживали, да и я, человек по натуре мягкий и добрый, не из тех, кто способен к кровожадной жестокости. Всему виной мои мрачные мысли, над которыми я тогда был не властен. Я обещал себе, даже поклялся больше им не поддаваться – только бы поменьше встречалось этих проклятых достопримечательностей на нашем пути.
Погода выдалась прекрасная: как раз для такого путешествия. На севере зима, а здесь – то ли золотая осень, то ли ранняя весна, солнечно и на редкость тепло, а к полудню даже жарко. Лишь иногда выпадал иней, покрывая патиной вызревший до красноты виноград (местами его еще не собрали), небо заволакивало сизой мутью, порывистый ветер словно бы расправлял в воздухе тугое натянутое полотно, оглушительно хлопал им, и стекла автобусов покрывались косыми игольчатыми росчерками дождя.
В одном из маленьких городков с красными черепичными крышами, мощенными камнем двориками, выгнутыми решетками балконов и цветами на подоконниках наша группа разделилась. Большинство отправилось осматривать винные подвалы под опекой двух здешних гидов-любителей, шумливых, улыбчивых и экспансивных. Меня же, столяра-мечтателя, Оксана повела на здешнюю мебельную фабрику: «Хоть вы и не заслуживаете, но так и быть – покажу».
Я, конечно, возликовал, преисполнился телячьей радости. Запах опилок и стружек, один вид верстаков – с гвоздями и мелкими гвоздиками в банках, тисками, зажимами и упорами для досок – казался мне дороже всех музейных сокровищ.
Нас радушно встретили, охотно проводили по цехам и все показали. Хотя верстаков-то я почти и не увидел: их заменял конвейер, с которого сходила готовая мебель, обернутая плотной серой бумагой. Стружками все же пахло, но не так, как на нашем допотопном заводике, не по родному, отчужденно, с привкусом жженого сахара, краски и скипидара.
Зато один закуток оказался совсем как у меня. Ну, разве не чудо: мой двойник на юге Франции. Там, в закутке-то, и верстак был. Настоящий, с упором для досок в форме ласточкиного хвоста. Меня до того разобрало, что я не удержался, закатал рукава, взял в руки рубанок и стал строгать. Этим я привел в восторг мастера Жака, краснолицего, с обвислыми усами, клюквенного цвета носом и одной бровью (вторая была то ли опалена, то ли вытравлена какой-то кислотой). Лямки комбинезона у него постоянно спадали, и он поправлял их, стараясь, чтобы они хотя бы немного подержались на покатых плечах.
Почувствовав во мне родственную душу, мастер Жак, такой же сочинитель, как и я, даже от волнения прослезился, закашлялся, забулькал горлом и зааплодировал (тукнул несколько раз кулаком в ладонь). А затем хлопнул меня по плечу, дружески приобнял и налил стаканчик винца из огромной бутыли, хранившейся за верстаком.
Но осушить мой стаканчик я так и не успел. К нам по железной винтовой лестнице, гудевшей от каждого шага, спустился директор, чей рабочий кабинет с овальным окном (позднее выяснилось, что был и парадный, предназначенный для приема важных гостей) прилепился где-то под самой крышей, среди крепежной арматуры.
Он был похож на будку башенного крана, этот кабинет, или гондолу воздушного шара.
Директор, видевший сверху, как я управляюсь с рубанком, тоже мне снисходительно и слащаво зааплодировал. Затем вынул изо рта трубку с профилем Мефистофеля (заостренный кончик бородки был отколот), придававшую ему солидность и значительность, которую отнимали по-мальчишески вздернутый нос, скорее белобрысые, чем седые волосы и торчащие, алые от пронизывающего их света уши, и воскликнул:
– Браво! Это великолепно! Поздравляю!
Я, признаться, толком не понял, с чем он меня поздравляет, поскольку лишь выполнял обычную будничную работу. Но директор улыбался мне так, словно я выиграл чемпионат мира и завоевал ценный приз.
Увидев Оксану, стоявшую прямо, в своей обычной балетной стойке, он сразу догадался, что я (раз уж она меня сопровождала) не откуда-нибудь, а из России. И любезно пригласил нас вместе с мастером Жаком в свой парадный кабинет, украшенный мраморным бюстом Наполеона, гобеленами, изображающими сцены королевской охоты, и шкурами диких зверей, явно подстреленных его хозяином, что он и подтвердил словами, брошенными небрежно и без всякого хвастовства:
– Все это я когда-то пиф-паф.
Мы сели в прекрасные, изготовленные вручную и на заказ (я опытным глазом сразу это определил) кресла. Директор сделал исполненный почтения жест в сторону мастера Жака, сочинителя этих изделий, как бы признавая его заслуги. И тот застеснялся, смутился, зарделся от удовольствия, и его клюквенный нос обрел все оттенки винно-красного цвета.
Директор стал рассказывать то, что Оксана от него не раз слышала, и поэтому он посматривал на нее, словно бы рассчитывая на снисхождение, а все свое красноречие обращал ко мне. Из слов директора следовало, что его дед и бабка – выходцы из России, бежали от ужасов революции, от беспощадного якобинского… простите, красного террора и сам он русский, правда наполовину, поскольку отец женился на очаровательной француженке, владелице парфюмерной лавки и салона модной одежды.
– И фамилия у меня русская, хотя и пишется по-французски, – сказал он, переходя на русский язык и с улыбкой ожидая, какой это произведет на меня эффект, поскольку говорил он почти без акцента.
Я, конечно, изобразил восхищение и возвратил ему те аплодисменты, которыми он меня только что наградил, чем директор был весьма польщен и от удовольствия покраснел до корней своих то ли белобрысых, то ли седых волос.
Затем я спросил, не назовет ли он свою фамилию.
– Конечно, конечно, – заверил он, выдержал паузу, призванную меня немного заинтриговать, и, скромно опуская глаза, продолжил: – Фамилия не очень распространенная, но, может быть, вы ее слышали.
Я про себя подумал: «Эге! Знаем мы вас, шутников. Сейчас окажется, что он какой-нибудь Герцен, Тургенев или даже Толстой». Но директор назвал фамилию и правда редкую, хотя и принадлежащую литературному миру. Фамилию полузабытого у нас писателя, признанного классика, хотя не первого ряда – такого же, как чтимый моим отцом Вересаев.
Но не Вересаева, а эмигранта, бежавшего из Крыма во Францию. Мне-то она была хорошо известна, поскольку я много времени потратил на изучение русской литературы, а вот директор, похоже, понятия не имел, какую фамилию он носит.
Я, разумеется, поспешил просветить моего несведущего собеседника. При этом я из добрых побуждений слегка преувеличил литературные заслуги его деда. По моим словам, он был великим и знаменитым, и я заверил, что у нас каждый гимназист знает его имя. При этом я счел нужным упомянуть, что у меня отец – преподаватель гимназии, словно он мог засвидетельствовать правоту моего утверждения.
Директор был изумлен. Он строго и вопросительно взглянул на Оксану, которая беспомощно развела руками, извиняясь за то, что при столь давнем знакомстве не сумела просветить его первой.
– Мой дед писатель?
– Да! – подтвердил я. – Еще в России он создал такие выдающиеся произведения, такие шедевры, как… – И я стал перечислять знакомые мне произведения его деда.
– Не может быть! – директор отказывался мне верить, как из вежливости отказываются принять неожиданный ценный подарок, на который не вправе были рассчитывать. – Я помню, что дед иногда что-то писал за своим убогим, рассохшимся письменным столом, который нам все никак не удавалось вынести на помойку. Он вставал, расхаживал по кабинету, затем снова садился, вычеркивал, вписывал и так далее. Но я не мог и вообразить, что это нечто серьезное, имеет отношение к литературе и прочее. В семье его писание воспринималось как баловство, забава, старческая причуда, безобидный повод себя чем-то занять. Как говорится, чем бы дитя ни тешилось, а он был истинное дитя. Никто даже и не интересовался, что он там прячет в своем столе, какие вдоль и поперек исписанные мелким почерком бумаги.
– И вам никто не говорил, что ваш дед большой писатель?
– А кто скажет? Моя бабка, приехавшая из России, рано умерла, а отец, родившийся уже здесь, во Франции, считал эту страну своей родиной и старался во всем походить на француза. Своих русских корней он стыдился и, когда знакомил с кем-нибудь деда, лишь твердил: «Месье, месье». Поэтому ему и не хотелось, чтобы внуки знали о нем что-нибудь лишнее. И он всячески скрывал, чем наш дед и его отец занимался в России. Всем говорилось, что дед имел недвижимость в Туле. Это была официальная версия. Вот так и вышло, что для моего поколения братьев и сестер он был просто старик, стучавший палкой в потолок, если наверху мы слишком шумели.
– А из поколения ваших детей никто не пытался докопаться до истины?
– Мои дети уже и по-русски ни слова не знают. Да и некогда им докапываться: вертись, крутись, зарабатывай.
– А какие-нибудь вещи после деда остались? – спросил я скорее от безнадежности, чем из любопытства.
– Его письменный стол мы отнесли в гараж, бумаги все выбросили. У него была пишущая машинка с русским шрифтом, купленная на блошином рынке, но мои дети ее сломали и разобрали. Русская азбука им так же непонятна, как китайские иероглифы.
– Печально. А вы не могли бы показать хотя бы стол? – спросил я, уловив ту же просьбу в глазах Оксаны, у которой вспыхнула надежда, что упомянутый директором стол умножит число здешних достопримечательностей, привлекательных для туристов.
Впрочем, надежда сразу погасла, поскольку директор сказал:
– Пожалуйста. Но он весь в пятнах от машинного масла, пропах бензином, да и вообще рухлядь.
– И все же покажите. Мы вас очень просим, – настоял я, глядя на Оксану и заручаясь ее вынужденным согласием несмотря ни на что быть нашей спутницей.
Вечером директор принимал нас у себя дома – в двухэтажном особняке с незаконченной надстройкой третьего этажа, угловым фонариком, мерцавшим цветными стеклышками, и большим сложенным зонтом на открытой веранде. За стеклами в оранжерейных переплетах угадывался зимний сад.
Внутри особняка в покрытом орехового цвета лаком застекленном шкафу были выставлены охотничьи ружья. В винный подвал вела узкая лестница с железными перилами по правую сторону, ступенями, выложенными винной пробкой и от этого слегка пружинившими.
Услышав от Оксаны, что большая часть нашей группы, как всегда, отправилась дегустировать местные вина, директор произнес с шутливым вызовом хозяина, чьим гостеприимством откровенно пренебрегли:
– Ну вот, пожалуйста. Им надо было начинать отсюда. Здесь у меня лучшие, отборные вина. Хотите убедиться?
Он налил из маленькой бочки два стаканчика – мне и Оксане. Мы выпили по глотку, посмаковали, а затем осушили стаканчики до дна. Вино оказалось превосходным.
– Основу этой коллекции заложил все он же, мой дед, большой знаток, любитель вин и выпивоха. Он согласен был не есть и ел очень мало, почему и прожил до восьмидесяти семи лет. Но не выпить не мог, особенно после трудов праведных – своих каля-маля за письменным столом… да и вечером, чтобы заполнить время. Здесь, во Франции, он очень скучал.
В подвале было холодно, и мы поднялись наверх. Там директор выкатил стеклянный столик с угощением: апельсиновым соком, очищенными от скорлупы грецкими и лесными орехами, фисташками и крошечными бутербродами на спицах (изысканно и экономно).
– Извините, принимаю вас по-холостяцки. Жены сейчас нет, дети путешествуют в Альпах, а прислуга приходит только по вторникам.
Мы молча похрустели орехами, запивая их свежевыжатым соком.
Директор снова закурил и с трубкой в руке стал показывать нам угловую комнату, где когда-то жил его дед, но в ней уже ничего о нем не напоминало. Были разбросаны какие-то вещи: шарфы, перчатки, лыжные шапочки, на гладильной доске стоял утюг, по-видимому, выключенный недавно и еще горячий. Рядом валялась щетка от пылесоса, и на спинке стула висели полосатые помочи.
Словом, царил дух уныния, как писали когда-то в романах…
Заметив мое разочарование, директор подвел меня к окну и показал на старинные медные ручки.
– Вот эти оконные ручки и… как это называется… шпин… шпинга…
– Шпингалеты, – подсказал я.
– Да, да, шпингалеты, – подхватил он так, словно при своем знании русского языка мог бы обойтись и без подсказки, – были еще при нем. Мы специально их оставили и не стали заменять на новые.
Я потрогал эти мемориальные шпингалеты. В отражении стекла призрачно возникла моя рука, и мне представилось, что это рука умершего классика тянется ко мне откуда-то из небытия и словно бы делает загадочные знаки.
По выражению моего лица директор неким образом уловил, что я испытываю.
– Мне тоже иногда кажется, что призрак деда здесь рядом, что он оттуда протягивает ко мне руку. Впрочем, это так, фантазии, игра воображения… У меня бывает.
Затем директор повел нас в гараж, и я увидел старый, почерневший, словно обуглившийся от времени письменный стол и даже выдвинул верхний ящик в надежде (наивная блажь!) обнаружить рукопись романа или хотя бы набросок повести или рассказа. Но там лишь лежали гаечный ключ, маленькая дрель и промасленная ветошь.
И тут директор горячо заговорил:
– А вы знаете, меня иногда тянет. Одолевает соблазн что-нибудь написать. Вот сижу я там, в кабинете под самой крышей, подписываю бумаги, приказы, скучные ведомости. А у меня в воображении оживают картины, и мне слышатся голоса, возникают образы, черт возьми. Я даже пытался что-нибудь черкнуть, набросать. Но, если стучались в дверь, тотчас прятал, опасаясь, что кто-нибудь невзначай увидит, какими глупостями я тут занимаюсь. А затем снова воровато доставал… Вот что значит власть имени – теперь-то я понимаю. Да, власть имени, которое на самом деле не есть просто имя, а нечто довлеющее нам как судьба, провидение, наше второе Я. Вы согласны?
Я подхватил с воодушевлением:
– Конечно, согласен… Между прочим, обратите внимание на забавное совпадение: если вы француз с русской фамилией, то я русский – с французской.
– Как?! У вас французская фамилия?! – Директор стал разгонять трубочный дым, чтобы избавить обладателя французской фамилии от запаха табака.
– Представьте себе. И это тоже моя судьба, мой рок, мое предначертание.
Я рассказал, сколько мне еще в детстве пришлось выстрадать и перетерпеть из-за своей фамилии.
Директор выслушал меня с подчеркнуто уважительным вниманием.
– А вы не будете любезны назвать вашу фамилию?
– Почему же нет! Конечно… разумеется…
Я назвал. Директор натянуто улыбнулся, недоверчиво переспросил (я был вынужден еще раз произнести мою фамилию), а затем посмотрел на меня с ужасом и боязливым сочувствием.
Наконец набрался решимости и произнес:
– А вы знаете, кому ваша фамилия… – тут он кашлянул, словно пробуя голос, который в столь важную минуту мог ему изменить, – принадлежала?..
– Кому же? – Я улыбнулся и посмотрел на Оксану, словно она отвечала за беспечность и невозмутимость моей улыбки.
– Ваша фамилия принадлежала… – директор снова кашлянул, – величайшему злодею в истории Франции.
– Величайшему зло… злоде?.. – Я прикрыл ладонью рот с таким видом, словно охотнее проглотил бы это слово, чем произнес его вслед за директором.
– Да, именно так: величайшему злодею. Этим именем у нас клянутся душегубы и преступники. Кроме того, им пугают непослушных детей. Угораздило же вас, однако. – Директор справился с собой и просиял любезностью, чтобы подсластить мне пилюлю и не уронить репутацию гостеприимного хозяина.
Оксана тоже просияла, тем самым показывая, что она целиком на стороне директора и, если имеет отношение ко мне, то самое поверхностное и ни к чему не обязывающее.
Я был поражен. Я готов был услышать все, но только не это. Вкрадчивый холодок шевельнулся в груди, змейкой пробежал по столбу позвоночника. Мне снова стало не по себе. Не хватало воздуха, чтобы вздохнуть. На меня как будто всей тяжестью обрушился подпиленный сук. Я словно почувствовал себя во власти химер, охраняющих Нотр-Дам.
Мои мучения продолжались несколько дней: я считал себя конченым человеком. Но затем мне вспомнился наш городок, вспомнились мать с ее библиотекой, отец с его гимназией, синие февральские сугробы, посеребренные инеем макушки елей, оплывшие полыньи на прудах, где полощут белье, – словом, все милое, знакомое, родное. И моя тяжесть понемногу отпала.
Мне стало легче и захотелось домой.
На этом власть имени надо мной иссякла и история моих злоключений закончилась. Я, конечно, рад этому и охотно рассказываю всем о красотах Парижа, об Эйфелевой башне и Венере Милосской.
Только иногда мне хочется то ли окончательно забыть, то ли заново вспомнить и пережить историю моего злодейства, и я со странной грустью думаю: жаль, что она оказалась такой короткой.