Наша арбатская коммуналка образовалась после уплотнения бывших квартирантов (или просто – бывших) в восьмиэтажном доходном доме, возвышавшемся мрачной громадой между Собачьей площадкой и Дровяным складом. Там же тянулись и наши дворы, соединенные узкими проходами между сараями, проломами в кирпичных стенах и соответственно называемые проходными.
Дворы – с голубятнями, обнесенными дощатыми заборами палисадниками, где росли желтые, на высоких – по окна первых этажей – стеблях цветы Золотые шары, именуемые разводившими их интеллигентными старушками рудбекией. Именуемые, вероятно, из опасения. Тогда у обитателей коммуналок было множество всяких страхов и опасений, и обоснованных, и совершенно вздорных, нелепых, решительно ничем не обоснованных.
Вот и старушки, разводившие Золотые шары, из суеверия опасались подозрений, будто они имеют касательство к золоту, припрятанному у них в перинах, под половицами и зарытому в тех же палисадниках. Вздорные опасения – что и говорить. Хотя всегда находились охотники перекопать у них в палисадниках землю, услужливо вынести и перетряхнуть перину, чтобы пух летел по двору, или выворотить ломом и заменить полусгнившую половицу.
Правда, золота при этом не находили. Видно, слишком глубоко было запрятано.
Завершают же картину наших дворов перенесенные сюда откуда-то постаменты, оставшиеся от гипсовых статуй трубачей и знаменосцев (сохранились лишь проволочные каркасы, ступни ног и наполовину разбитые головы), дровяные сараи с погребами, палатки для приема стеклотары или, проще говоря, бутылок, помойки с заваленными доверху баками и бандитские подворотни.
Помимо Золотых шаров за оградой палисадников все лето цвели настурции и бегонии, воспетые нашим дворовым фольклором:
Кто сорвет настурцию,
Будет выслан в Турцию.
Кто сорвет бегонию —
Выслан в Патагонию.
Мы на все лады распевали эту песенку, имея смутное представление о том, где находится эта самая Патагония, куда высылают за сорванную бегонию, и были уверены лишь в том, что не под Воркутой и Магаданом, а вот ближе или дальше, с точностью сказать не могли, поскольку здесь наши географические познания иссякали…
Зимой арбатские дворы заваливало снегом по те самые окна первых этажей, до которых летом доставали Золотые шары. Весной из-под осевших сугробов с голубиным воркованием вырывались пенные ручьи; летом гром гремел так, словно над нами с треском рвали коленкор или неведомую материю; а осенью оконные стекла расчерчивало косыми иголками дождя и в форточки заносило багряные кленовые листья, кружившиеся под потолком и мягко планировавшие на буфет, диван или кресло…
Жила наша коммуналка по неписаным законам цыганского табора. Впрочем, какие там законы! Все настолько смешалось (в доме Облонских) и приобрело такой иррациональный – сюрреалистический – отсвет, что даже наши бывшие не были разборчивыми, сдабривали французскую речь непечатным русским словцом и самые изысканные по своим манерам, утонченно воспитанные из них не брезговали воровским жаргоном, позволявшим сказать: жили мы по понятиям.
Поэтому чистить ботинки в коридоре у нас не просто запрещалось, но считалось западло. Это словцо тоже было не из нашего лексикона, но мы им пользовались – и пользовались с известным намеком, косясь на обитую драной клеенкой, изрезанную ножом дверь в конце коридора, как будто исходило словцо не от нас, а от нашего соседа, скрывавшегося за этой дверью. Его у нас все побаивались и уважали. Уважали за связи с подворотней – блатным миром, недаром наш участковый Емельяныч, бывая у нас, просил: «Вы за ним посматривайте. Он у вас если еще не жиган, то, во всяком случае, жиганенок». Поэтому Ксения Андриановна, концертмейстер филармонии, звала его не иначе, как Дракула или Синяя Борода.
– Слушайте, это же жуткий тип, настоящая Синяя Борода – он всех нас в один прекрасный день перережет, – сдавленным шепотом возвещала она после очередного визита Емельяныча, от ужаса округляя подведенные фиолетовым карандашом глаза.
– Да куда ему – он же еще молодой, – возражали ей.
– Молодой да ранний, – упрямствовала Ксения Андриановна и пользовалась случаем, чтобы лишний раз повторить: – Синяя Борода! Говорю вам, Синяя Борода! – Хотя никакой бороды у нашего соседа отродясь не было, и уж тем более – синей.
Наоборот, каждое утро он исправно брился перед осколком разбитого (плохая примета) зеркала, хранимым в мыльнице как величайшая драгоценность. Стригся же он у соседки Матрены Ивановны Бульбы, обладательницы ручной машинки, расчески, позаимствованной из банной парикмахерской, и портновских ножниц, коими она ловко обкарнывала слишком буйные кудри и дикие, растрепанные патлы.
Причем, стригся он коротко, до белобрысого ежика, и носил серьгу в ухе, хотя та же Ксения Андриановна пренебрежительно фыркала на это и за глаза ругала его за дурной тон.
По другой версии (мною не проверенной), носил не серьгу, а фиксу на зубе, поставленную нашим дантистом Слободаном Деспотом, сербом по национальности, чью фамилию предпочитали лишний раз не произносить, чтобы не возникали нежелательные ассоциации: фикса фиксой, но какие могут быть деспоты в союзе нерушимом республик свободных…
Но все-таки и Слободан, и Матрена Ивановна, и Ксения Андриановна не раз и с самой изысканной дикцией выговаривали, что чистить ботинки в коридоре – это именно западло. И не только потому, что после чистки (к счастью, не партийной) на весь коридор скипидарно воняло гуталином, но и потому, что коридор – так же, как и кухня с закопченными, засаленными примусами, и жуткая, пещерная, неандертальская, запиравшаяся на огромный ржавый крюк уборная (не путать с концертмейстерской уборной, где гримировалась Ксения Андриановна) были общественной или коммунальной собственностью – в отличие от комнатушек, почему-то называвшихся у нас квартирами.
О комнатушках каждый мог сказать: «Моя квартира», а о коридоре – нет, поскольку он в равной мере принадлежал всем. А кроме того, в коридоре висел телефон с огрызком карандаша на шнурке (все обои вокруг были исписаны телефонными номерами). И если звонили не тому, кто мимоходом брал трубку, то он, положив ее на круглый столик, стучал кулаком в дверь чужой квартиры: «Вас к телефону», или даже: «Вас к аппарату». И каждому было ясно, к какому именно аппарату его вызывают и что этот аппарат не какой-то неведомый и загадочный (мало ли на свете разных аппаратов), а вполне обычный, с крутящимся диском, циферками и буковками. Хотя буковки потом упразднили…
Словом, телефон.
И говорили по такому телефону – не взирая ни на какие протесты («Голубушка Матрена Ивановна, нельзя ли покороче? Я жду звонка из филармонии») – иногда часами. И только Синяя борода по телефону никогда не звонил, и ему не звонили, словно и это было западло.
Поэтому какие уж там ботинки – никто бы не потерпел запаха гуталина или ваксы, а что еще важнее – посягательства на коммунальную собственность, оберегаемую столь же ревниво, как и прочие завоевания пролетарской революции, отгремевшей совсем недавно, всего-то двадцать лет назад (а это не срок для истории). Из этого следует, что и время было довоенное – тридцатые годы, когда меня еще не было и в то же время я уже – был.
Был отброшен некоей магической проекцией из пятидесятых в тридцатые или спускался туда на потайном лифте, как члены правительства – в особый, предназначенный только для них бункер (скажем, под самым Кремлем). Отброшен некоей нездешней силой – взрывной волной, поскольку мне страстно, непреодолимо хотелось знать, а что там было, в эти самые тридцатые. И я стремился совместить: было – не было, и совместить так, чтобы «не было» обратилось в «было».
Это казалось мне возможным – хотя бы на миг очутиться в желанном бункере, этом недоступном для всех прочих бомбоубежище. И пусть я, родившийся после войны, в сорок девятом, попал туда незаконно, я сознавал, что их – законных – почти всех убьют, разорвут на куски бомбами и фугасами. Или покалечат на войне, оставят вместо ног култышки, поскольку им так назначено по закону судеб и времен (сороковые следуют за тридцатыми, как дорогие спальные вагоны за дешевыми плацкартными).
Меня же одного – не убьют. Меня защитят подземные своды, толстые, непробиваемые стены бомбоубежища, и члены правительства под доносящийся сверху гул канонады будут ласково меня обнимать, гладить по голове и всячески внушать мне, чтобы с ними я ничего не боялся. Я же, допущенный в спасительный бункер и обласканный членами правительства, буду жадно глазеть по сторонам и стараться все запомнить, чтобы, вернувшись в свои пятидесятые, рассказать об этом, как я рассказывал о чем-то случившемся во дворе или на улице тем, кто не мог этого видеть, потому что безвыходно сидел дома («Я сегодня не выхожу»).
Вот в чем секрет того, что, расспрашивая о довоенных тридцатых мать, отца и соседей, я внезапно прерывал их и принимался взахлеб рассказывать сам, и с такими подробностями, о каких они и не подозревали, и поэтому лишь удивлялись моей подсказчице-фантазии. И им было невдомек, что я вовсе не фантазировал, а в отличие от них доподлинно знал то, что им было известно лишь понаслышке. Ведь они воспринимали все в горизонтальном измерении, плоско и однозначно. Мне же, спускавшемуся в потайной бункер, была доступна таинственная вертикаль.
Однако хватит об этом: рассказ не обо мне. Сам я еще долго вообще не умел чистить ботинки, больше полагаясь на отца, настолько не принимавшего мои детские, с вечно развязывавшимися шнурками (завязать их на бантик у меня толком не получалось, и концы шнурков влачились, извиваясь змейками, по земле) ботинки всерьез, что он мог наскоро – двумя махами щетки – отзеркалить их до блеска. Делал он это в коридоре, возле столика с телефоном. И его никто не осуждал, и это никем не воспринималось как посягательство на священную коммунальную собственность.
Но это происходило уже в мои пятидесятые годы. Сейчас же, повторяю, речь не обо мне, а о другом… скажем так для красоты слова, еще неведомом избраннике, но только с русскою душой (стихотворение про избранника с русской душой нам задали выучить наизусть в красной кирпичной 94-й школе по Большой Молчановке, где я отучился четыре года). О русской душе нашего избранника уместно упомянуть, поскольку сам он если и не был чистокровным немцем, то фамилию носил немецкую – Браун.
Столь же уместно по этому поводу вернуться к упомянутому ритуалу и добавить, что и на лестнице у нас ботинки не чистили. На лестнице черного хода воняло кошками и мусорными ведрами. А на лестнице хода парадного было темно (а если ввинчивали лампочку, то мы, мальчишки, не успокаивались, пока не разбивали ее метко пущенным из рогатки камушком), и приходилось уступать дорогу тем, кто сам спускался и поднимался по ступеням или спускал и поднимал с собой велосипед, лыжи, детскую коляску.
Да и шика не было – махать щеткой на темной лестнице. В таком же деликатном деле, как ритуал, нужен прежде всего шик. Да, ботинки следовало чистить с особым шиком, и поэтому чистили их во дворе, на виду у всех. Умывшись, причесавшись и надев чистую майку с надписью «трудовые резервы», выходили во двор и выносили с собой щетку, баночку с гуталином и бархотку для наведения блеска. Ставили ногу на низенький заборчик, окружавший клумбу, на выпотрошенное, принесенное с помойки кресло или ящик из-под бутылок (подобные ящики китайской стеной окружали палатку для приема посуды) и – приступали к священнодействию.
Сначала окунали щетку в гуталин или ваксу, оскверняя их девственную поверхность. Затем размазывали гуталин по ботинку, после чего легкими касаниями доводили стенки ботинок до нужного блеска, чтобы после этого закрепить достигнутое бархоткой, черной или коричневой – в зависимости от цвета ботинок. Полировать коричневые ботинки черной бархоткой тоже считалось западло (даже при коричневом гуталине), так же как и черные – коричневой.
Я так подробно рассказываю об этом, поскольку в тридцатые годы – при всеобщем коллективизме, дальнейшем уплотнении бывших и коммунальной жизни – чистка ботинок была единственным проявлением уважения к себе, собственного достоинства и в конечном итоге личной свободы. Для тридцатых, предвоенных годов это был глоток свободы. Свободы, доступной не каждому, а лишь тому, кому давался шик и кто умел держать фасон, отзеркаливая щеткой, а затем бархоткой мыски своих ботинок.
При этом мимоходом замечу, что вместо ботинок многие носили матерчатые тапочки, которые были такой же приметой времени, как и футболки со шнуровкой на груди. Тапочки гуталином, естественно, не покрывали, а выбеливали зубным порошком или слегка разведенным водой толченым мелом. Может быть, и в этом был некий шик – я допускаю; правда, сам матерчатые тапочки уже не застал. Мода на них прошла вместе с тридцатыми. Хотя может быть, может быть – не спорю, но вот чего в них точно не было – так это свободы.
В том-то и весь сюр тридцатых, что беленые тапочки – так же, как и футболки со шнуровкой, подземные дворцы метро, лагеря под Воркутой и Магаданом – были уже за гранью рационально познаваемого мира. В беленых тапочках неким образом угадывались печать рабства и знак смерти.
Я это остро чувствовал по фотографиям тридцатых годов, хранившимся в нашем семейном альбоме. Слишком беззаботно все на них хохотали, дурачились, от избытка веселья по-детски высовывали язык, показывали языком, будто у них за щекой спрятан неведомо откуда взявшийся шарик, готовый выпрыгнуть изо рта, приставляли друг другу к затылку рожки. И все, конечно, были в белых тапочках (строгие, начищенные ботинки не позволили бы так себя вести). Такая отчаянная беззаботность вскоре оборачивалась чьей-либо смертью или арестом. Недаром белые надевали на ноги покойникам – перед тем, как их заколотить в гробу.
Однако вернемся от покойников к живым, а от тапочек – к ботинкам. Ни у кого в нашем дворе начищенные ботинки так не сверкали, как у нашего соседа Кольки Брауна. Никто так не ставил ногу на низенький заборчик или ящик из-под бутылок, не окунал щетку в ваксу, оскверняя ее девственную поверхность, не размазывал ваксу по стенкам ботинок, не орудовал щеткой, а затем бархоткой, как он – тот самый неведомый избранник, скрывавшийся за обитой драной клеенкой дверью, немец по матери и русский по отцу.
Фамилия отца была – Егоров, но Кольку все равно звали Брауном, и только Брауном, поскольку очень уж было стремно, заманчиво и причудливо. Все во дворе знали, что Колька – вор из подворотни, фамилия же у него при этом была не Иванов, не Петров, а – поднимай выше – Браун. Фамилия, как у академика ВАСХНИЛ, директора ВДНХ или ВЦПКиО, народного комиссара путей сообщения СССР.
При этом я разузнал, что отца его расстреляли за крупную растрату, мать же повесилась в лагере. За Колькой присматривала одноглазая тетя Зина, но она вскоре спилась (глоток свободы ей заменял стакан водки), и, в сущности, Колька остался в своей квартире один. Чтобы подкормиться, стал подворовывать, а там и воровать.
Вот такие обыкновенные чудеса – чудеса в духе тридцатых. И немецкая фамилия не помешала короновать Кольку, уже не жиганенка, а фартового жигана, поскольку Колька Браун так ловко воровал, что его взяли с поличным только раз, и сидел он не где-нибудь, а под Воркутой, о чем свидетельствовали главные воровские документы: наколки на груди, плечах и спине.
О том, что Колька Браун вор, у нас во дворе все прекрасно знали. Даже не то чтобы догадывались или подозревали, но именно знали: в нашем доме есть вор, и показывали на угловой подъезд, называли этаж дома и номер коммуналки, в которой он живет. Это было таким же очевидным, неоспоримым фактом, как и то, что у нас есть священник или попросту поп Филипп, прозванный так, поскольку он служил в храме апостола Филиппа рядом с Арбатской площадью. Косицу длинных волос поп Филипп прятал под парусиновую шляпу, пиджак у него был плоский, как с покойника, рубашку он всегда застегивал на верхнюю пуговицу, а рясу носил свернутой в школьном портфельчике.
Также есть у нас художник Васька Тюбик, малевавший плакаты и пропивавший по окрестным пивным ларькам полученную выручку. Есть генерал Мефодий Драч, за которым присылали отливавший черным лаком катафалк – служебный автомобиль с кремовыми занавесками на окнах. Есть жизнерадостный дебил Вовочка, живший с бабушкой и носивший одну и ту же тюбетейку зимой и летом. И есть дурочка Маруся, одевавшаяся на помойке, хотя тогда старые вещи особо не выбрасывали, а отдавали за гроши старьевщику Мустафе.
Но у Маруси был особый нюх на то, когда и что выносят. Старьевщика ведь надо дождаться, пока он пройдет со своим мешком, оглашая дворы протяжным зовом, похожим на нытье муэдзина, созывающего верующих на молитву: «Старье бе-ре-е-ем». У многих же дожидаться не хватало терпения, и они выносили. А уж тут Маруся выпрашивала или вырывала у них из рук это старье, если они сами, замешкавшись, ей не отдавали.
Таким образом, Марусю одевали всем двором, и не только одевали, но и подкармливали, особенно по праздникам: совали ей, как нищенке, то кусочек кулича, то крашеное яичко, то украшенную цукатами творожную пасху на блюдце, то ломоть окорока с жирком и со слезой. Маруся уносила все это к себе за сарай или на чердак, жадно поедала, запихивая в рот, а затем мучилась и стонала от болей в желудке.
Кроме того, о Марусе с суеверным страхом, жалостью и уважением говорили, что у нее сифилис – так же, как у матери, заразившейся от пьяного солдата и сгинувшей вместе с ним где-то под Джамбулом.
Ну и – как полагалось каждому двору, – у нас был свой Рыжий и свой Пушкин – кучерявый Сашка Пушкарев (его даже звали почти как Пушкина) и Володька Цаплин с пылающим костром на голове.
Словом, кого у нас только не было, поэтому стоит ли удивляться, что среди прочих был и вор – Колюня, Колька, Николай Браун.
Вор же на то и вор, чтобы красть. Казалось бы, это всем известная, непреложная истина, но у нас как-то не до конца понимали, что между Колькой и украденными вещами существует связь (поясню на примере: первобытные люди не осознавали, что есть причинно-следственная связь между соитием и рождением ребенка). Некая размытость этого понимания могла иметь лишь одно объяснение, причем совершенно иррациональное и почти сюрреалистическое: нашу русскую природную доброту.
Или – по смыслу то же самое – простоту. Хотя, может быть, это та самая простота, что хуже Колькиного воровства.
Иными словами, Колька Браун был для нашего двора свой, почти родственник. Живи он в другом дворе, и степень родства уменьшилась бы, округлилась почти до нуля. Но он был из нашего двора. Туда, во двор, выходили окнами два многоэтажных, громадных дома и пристройка в полтора этажа, называемая бельэтаж потому, что там жила кассирша из театра Вахтангова – Нонна Аркадьевна.
Поговаривали, что некогда наша Нонна заменила на Аркадьевну свое отчество Адольфовна, чтобы ее не туркали и не злословили, будто она дочь Гитлера. Ее любимым словцом, которое она без конца повторяла и всюду совала, был репертуар. От нее только и слышалось: «Какой у вас репертуар духов?», «Где вы достали такой репертуар губной помады?».
На это ей кто-то однажды ответил: «Однако какой у вас богатый репертуар всяких глупостей!» После этого она долго обижалась, дулась, на всех шипела и фыркала.
Тем не менее надо сказать, что эти два дома и пристройка Кольку – при всех условиях – любили. Ну, подворовывает Браун – что с того! Воровать-то у нас, в сущности, нечего при нашем репертуаре. Зато любить – это наше богатство. По-русски любить и жалеть. И Кольку всем двором за глаза жалели и любили. Даже обожали за единственные у него, но идеально начищенные, сиявшие и переливавшиеся радужным блеском коричневые ботинки, которые Колька, любуясь, сначала надевал на руку, а затем с шиком всовывал в них ноги.
А то, что он вор, обнаруживалось, если у кого-то пропадала какая-нибудь мелочь и дрянь. И тогда Кольку временно, пока не забывалась пропажа, ненавидели, поносили последними словами, часто вершили над ним всем двором самосуд. А могли бы и вовсе прибить, если бы не нож у него в кармане. Нож помогал покончить с раздорами и, как ни странно, способствовал мирному сосуществованию.
Такие были тогда ножи…
И такая вот загадочная русская доброта (или простота). И пусть каждый для себя решит, лучше она или все-таки хуже воровства…
Первая детская кража Кольки, с которой он начал свой славный боевой путь (так иронично выразился Слободан Деспот, но впоследствии ирония отпала), была трогательна и невинна. А именно: проголодавшись, он похитил кусок шарлотки с яблоками, испеченной Ксенией Андриановной к своему дню рождения или дню рождения Моцарта, что, в сущности, одно и то же, поскольку оба дня совпадали. Кража сразу обнаружилась, потому что на губах у Кольки налипли крошки от съеденной шарлотки и сахарная пудра. Щеки же были перемазаны яблочным вареньем, до которого он пытался, исхитрившись, дотянуться языком, чтобы слизать его, но так и не смог: языка не хватило, и варенье засохло у него на щеках.
Ему тогда как истинному вундеркинду в воровском деле было лет шесть или семь, а то и меньше…
Собственно, из-за возраста Кольки это и было сочтено даже не кражей, а проступком, подпадавшим под разряд – взять без спросу, тем более что Колька по неопытности во всем покаялся.
– Это ты взял без спросу? – напрямик спросила его Ксения Андриановна, и Колька сразу сознался:
– Я, тетенька…
Сознался и даже расплакался от позора, уличенный в преступлении нашей коммуналкой, взиравшей на него с суровым (это вам не шуточки) осуждением.
Его признание так растрогало и умилило Ксению Андриановну, что она неделю угощала Кольку всякими лакомствами, зазывая его к себе, усаживая за пианино и ставя тарелку на клавиши, поскольку стол был занят швейной машинкой, обрезками тканей и немытой посудой. Скопившуюся за неделю посуду она называла натюрмортом и не спешила отнести на кухню в раковину, поскольку это отвлекло бы ее от искусства, коему Ксения Андриановна была предана всей душой.
Вторая кража оказалась уже посерьезнее. Кольке стукнуло двенадцать, когда он украл с пианино фарфоровую балерину, изящно оттягивавшую ножку и заводившую за спину руки, словно лебединые крылья. Это не помешало Кольке вынести ее за пазухой из дома и загнать на толкучке. Дерзкая кража долго оставалась нераскрытой, пока один из соседей – в утешение Ксении Андриановне – не принес с толкучки такую же балерину, а она оказалась той же самой, что было установлено хозяйкой по ей одной ведомым приметам. Подозрение сразу пало на Кольку Брауна. Над ним собрались уже вершить самосуд, но он заперся на ржавый крюк в уборной и пообещал повеситься или уморить себя голодом, если его не простят.
Конечно, по доброте и простоте простили…
Третья кража… Впрочем, нет смысла перечислять его первые кражи, поскольку все они сводились к одному: вынес из дома и продал. Ну, вынес и продал ручную машинку и портновские ножницы Матрены Ивановны, палитру Васьки Тюбика, которую тот, как Репин, для удобства за особые ремни вешал на шею. Похитил и вынес школьный портфель с рясой отца Филиппа, посчитав, что в нем хранится опиум (для народа), который ему так хотелось попробовать…
Однажды чуть даже не выволок зубоврачебное кресло Слободана Деспота, но его вовремя остановили и дали ему хорошую взбучку (с возрастом, однако, Колька поставил себя так, что не то чтобы бить – тронуть его уже не решались).
Словом, кражи его разнообразием не радовали, если, конечно, радовали вообще. Впрочем, нашлось одно исключение.
Когда у той же Ксении Андриановны срезали на рынке черно-бурую лису с воротника пальто, пока она торговалась, и при этом умудрились прихватить из кармана последние деньги, Колька Браун за нее вступился. Он принес и вернул ей и лису, и деньги, отобранные у рыночных воришек. Отобранные с угрозой всех их взять на перо, если фраернут и не вынесут краденое. Ему тогда было уже семнадцать…
Это снова ее растрогало и умилило. Ксения Андриановна объявила всему коридору, что отныне Колька, совершивший ради нее такой героический подвиг (впрочем, настоящие подвиги были еще впереди), пользуется ее полнейшим доверием. И, когда Ксения Андриановна слегла с очередной инфлюэнцией, она попросила Кольку (теперь уже – Николая) по доверенности взять для нее в сберкассе деньги.
Николай поручение выполнил и все деньги принес до копейки. Ксения Андриановна, просиявшая от умиления и восторга, их даже не пересчитала. И лишь потом выяснилось, что он подделал доверенность и взял с книжки вдвое больше денег, чем она просила, и присвоил солидный куш себе.
Присвоил и растратил, как когда-то его отец – с тою лишь разницей, что тот тратил государственные, а его сын – личные сбережения восторженной и доверчивой соседки. И его за это – в отличие от отца – не расстреляли.
Не расстреляли, потому что Ксения Андриановна – по доброте и простоте – его простила и даже не стала заявлять в милицию.
Если бы Колька жил в Одессе, неподалеку от Фонтана и Французского бульвара, и его бы звали не Колькой, а Костей, о нем можно было бы сказать словами известного шлягера:
Фонтан черемухой покрылся,
Бульвар французский был в цвету.
«Наш Костя, кажется, влюбился», —
Кричали грузчики в порту.
Правда, фонтан с каменным мальчиком, державшим рыбу (из ее пасти била вода), был у нас на Арбатской площади. И бульваров насчитывалось по крайней мере три: Тверской, Никитский и Гоголевский. И грузчики собирались не в порту, а возле мебельного магазина, где их нанимали покупатели буфетов, диванов с валиками и кроватей с никелированными шариками на спинках. И нашего Костю звали все-таки Колькой Брауном.
В остальном же все совпадало: Колька влюбился в дочь генерала Драча, жившего на третьем этаже, и не в коммуналке, а в настоящей квартире из пяти комнат. Квартире с лепным потолком, балконом, похожим на ложу Большого театра, арочными окнами и угловым фонариком, в ромбовых переплетах которого сверкали и переливались под солнцем разноцветные стеклышки.
Некоторое время эту пятикомнатную квартиру убирала наша Матрена Ивановна, рассказывавшая, какие там хоромы и какая роскошь: просторные комнаты со шкафами, зачехленными креслами, турецкими диванами, зеркалами и даже мраморными скульптурами обнаженных девок и мужиков – срамота, но смотреть приятно. Пол не крашеный, не с мышиными щелями меж досок, а паркетный, надраенный полотером до свекольно-красного отлива. Унитаз в уборной не ревет, как у нас, когда спускают воду, и закрывается не на огромный ржавый крюк, а на никелированную задвижку.
Словом, все, как в лучших домах Лондона и Парижа, где Матрена Ивановна отродясь не бывала, но чует, что там не позволят мышам гнездиться под полом, а унитазу реветь на весь коридор.
Из-за этих рассказов, собственно, Матрену Ивановну и уволили, лишив ее оклада и премиальных (а заодно и вычетов за опоздания, не вытертую с рояля пыль, разбитую посуду и прочие прегрешения).
Уволили за болтливость и неумение хранить тайну, поскольку было сочтено, что она выдает военную тайну, как будто данные о расположении генеральских шкафов и диванов могли быть использованы врагами при подготовке к войне.
Впрочем, без всяких как будто: могли быть использованы, как и данные о дислокации войск, их передвижении и огневой мощи. Хотя в будущую войну еще не верили, а больше доверяли завзятым и испытанным острякам – их шуточки приносила из филармонии Ксения Андриановна – и одобрительно посмеивались, когда те, называли Большой театр Большим театром военных действий (из-за постоянных склок, интриг, шиканий нанятых клакеров и соперничества враждующих партий).
Однако и это не лишало оптимизма, поскольку все знали, что от тайги до британских морей Красная Армия всех сильней и все такое прочее…
Генеральскую дочку звали Богданой, хотя сначала хотели назвать Нинель (наоборот читается как Ленин), но посчитали, что Ленин все-таки мужского рода, да и новоизобретенное имя плохо сочетается с фамилией Драч. Плохо сочетается и к тому же содержит нежелательный намек, звучит оскорбительно для вождя. Получается, что Ленин – драч, дерет последнюю шкуру с несчастной России. За такой намек можно было схлопотать срок, оказаться в тайге и испытать на себе силу доблестной Красной Армии, бдительно стерегущей таежные лагерные бараки.
Поэтому пусть любимая дочь лучше будет Богданой – Богданой Драч, – так как-то надежнее и спокойнее…
Итак, Богдана, избранница Николая Брауна. Красавицей она не была, но была жеманницей, гордячкой и зазнайкой, что ставилось тогда у нас выше красоты, поскольку красавиц во дворе было немало – и золотисто-рыжая Лена Володина, и маленькая, изящная, с точеным носиком Галя Кондратьева, и жгучая, иссиня-черная брюнетка Люба Фраерман, которую дразнили за ее фамилию («Отец у тебя фраер, а ты – его дочь – Фраерманша), но при этом все-таки признавали красавицей.
Словом, были красавицы хоть куда, но мало кто позволял себе так откровенно жеманничать, задирать нос и зазнаваться.
Зазнавались, конечно, но тайком, втихаря, про себя. Выходить же с высокомерным видом на балкон, усаживаться там, как в ложе Большого театра, с презрением смотреть на дворовые игры, усмехаться и затыкать уши, если их участники слишком орали и визжали, – нет, такого наши признанные красавицы себе не позволяли. И только вовсе не признанная, в панаме и с приклеенным к носу березовым листочком (чтобы от загара веснушки не высыпали и нос не облупился) Богдана Драч или попросту Драчиха – одна-единственная на весь двор – всех высокомерно презирала, называла дураками и уничтожающе высмеивала. Если же дворовую ораву заносило к ней под балкон, обливала всех водой из велосипедного насоса и бросала в них зажженные спички, за что ей тоже попадало, но она была довольна и сияла так, словно ее не отчитывали, а, наоборот, хвалили и одобряли…
За все это весь двор ее ненавидел, дразнил и обзывал, и только Николая Брауна угораздило в нее по уши влюбиться. Влюбиться, и лишь потому, что однажды ему довелось случайно увидеть, как ей, сидевшей перед зеркалом с приспущенными лямками ночной рубашки, расчесывают гребнем волосы и заплетают длинную косу. Это его так поразило, что он – лучше всех чистивший ботинки и поэтому самый свободный в нашем дворе, – стал ее верным и послушным рабом.
Стал этаким джинном из заплесневелой бутылки, выкатившейся откуда-то ей под ноги и откупоренной с брезгливым высокомерием от безучастного желания посмотреть, что из этого выйдет и какой ее ожидает дурацкий фокус.
Фокус и впрямь удался на славу: зрелище не только для Богданы, но и для всего двора, зачарованного подвигами жилистого, смуглого, с коротким ершиком волос и фиксой на зубе джинна.
Каждое утро Коля Браун выносил во двор венский стул, ставил напротив ее балкона и сидел, выпрямившись, чуть ли не весь день, сторожа, когда на балконе соизволит появиться его повелительница. Домашние Богданы Колю прогоняли, обшикивали его, высунувшись из окна: «Катись отсюда», ругали последними словами, высмеивали, крутили пальцем у виска; генерал грозил ему с балкона разными карами.
К этому добавляли призывного воркования и щебета Голубкина и Щеглова, две одержимые поклонницы Брауна, влюбленные в него до помешательства. Они прохаживались поодаль от него, но на расстоянии достаточном, чтобы тот их услышал, обменивались выразительными взглядами и с пониманием повторяли: «Любовь! Неземная любовь! Только пусть эта гордячка и зазнайка ни на что не рассчитывает. Николай в любви такой урод и аскет, как и Павка Корчагин».
Но и после этого Николай не уходил.
Мотоциклисту Додику и владельцу черной эмки Рашиду Салмановичу (его перед самой войной арестовали), державшему свой автомобиль во дворе, под сенью тополей и акаций, приходилось совершать сложные маневры, чтобы сидящего Кольку объехать. Однажды во двор задом зарулил грузовик со шкафами, кроватями, связками книг, узлами и тюками (к нам переселялись новые жильцы), которому Браун со своим стулом мешал проехать. Водитель стал отчаянно сигналить, грузчики в кузове – материться, новые жильцы из кабины – упрашивать и увещевать, но Николай все равно не покидал свой пост, как часовой, получивший приказ охранять важный объект.
При этом замечу, что никто не решался с угрожающим видом приблизиться к нему, сгоряча толкнуть или ударить: что-то в его облике всех останавливало, завораживало, не позволяло перейти черту, внушало, что с Николаем лучше не связываться.
Браун же упорствовал до тех пор, пока не вмешивалась Богдана и не снимала с него заклятие, махнув ему платком, как гладиатору с обнаженным мечом, поставившему ногу на поверженного противника в ожидании высшего суда, окончательного решения его участи.
Взмах же платком означал примерно следующее: «Ну, хватит. Уймись. Дай проехать».
И Николай пощадил поверженного – уступил дорогу грузовику.
Весь двор был свидетелем того, что верный паладин готов был выполнить любой приказ своей дамы. Готов был – и выполнял: забирался на самую высокую перекладину пожарной лестницы, рвал для Богданы в палисаднике настурции и бегонии (Золотыми шарами он брезгал) и совершал прочие подвиги, способные, казалось бы, воспламенить ее сердце. Но, увы, оно оставалось холодным.
И лишь когда однажды Николай Браун не пришел утром на свой пост, а затем не появлялся внизу, под балконом, целую неделю (вечность), Богдана сначала забеспокоилась, стала чаще выглядывать в окно и наводить на дальние уголки двора кремового цвета театральный бинокль. Наводить, подкручивать колесико на оси, протирать платком фиолетовые стекла, снова наводить и подкручивать.
Голубкина и Щеглова же при этом, прохаживаясь под балконом, твердили о том, как они были правы, когда предупреждали, чтобы та ни на что не рассчитывала.
В конце концов Богдана не выдержала. Она разревелась и даже впала в истерику, расшвыривая по комнатам вещи, запираясь в уборной, прячась за шкафы, отбиваясь ото всех, кто протягивал к ней руки, стараясь ее утешить и успокоить.
Это могло означать только одно: неприступная и высокомерная Богдана с ее пышными косами тоже смертельно влюбилась.
Рыбачка Соня как-то в мае,
Направив к берегу баркас,
Ему сказала: «Все вас знают,
А я вот вижу в первый раз».
Нет, свадьбы там не было, и никто не надевал со страшным скрипом башмаков, а было другое: Браун свою возлюбленную украл. Подставив к стене дома лестницу, он взобрался на карниз, а затем, подтянувшись, перемахнул через перила балкона и вместе с Богданой – тем же путем, по карнизу и лестнице – осторожно спустился вниз.
Богдана, смертельно боявшаяся высоты, при этом даже не пикнула, а лишь восторженно смотрела в глаза своему похитителю. Браун спрятал возлюбленную в подвале, под завалами, куда уже много лет никто не решался спуститься, и лишь он один знал там все входы и выходы. У него была там своя конурка, где он хранил краденые вещи. Он гордился тем, что конурка выглядела как комиссионный магазин – с картинами, мраморными Купидонами, антикварной мебелью, «всякой бижутерией и бутафорией», как говорил Николай, считавший, что за этими словами, не совсем внятными ему по смыслу, скрываются ценности высшего порядка.
Был там и немецкий аккордеон, на котором Браун подбирал по слуху разные мелодии – не только одну «Мурку», но танго и фокстроты (во дворе он считался королем модных танцев; Голубкина и Щеглова млели, когда он их вел, опрокидывал и крутил).
Все это он бросил к ногам своей возлюбленной, нареченной единственной и полноправной хозяйкой его несметных сокровищ и особенно, конечно, бижутерии и бутафории, что заставило Богдану улыбнуться и промолчать, чтобы не обижать и не разочаровывать ее нынешнего повелителя. Она с девственным трепетом ждала: здесь, в этой конурке, меж ними свершится то таинственное и непостижимое, что соединит их навеки.
Три дня ее разыскивали с фонариками, громкоговорителями и собаками. Но проникнуть в подвал, под завалы, никому не удавалось. Генерал во всеуслышание клялся Брауну содрать с него живого кожу, если тот не отпустит Богдану. А затем (убедившись, что угрозы не действуют) умолял вернуть ему дочь, обещая амнистию и отпущение всех грехов.
На четвертый день Богдана, безвольная и опустошенная, сама вышла из подвала. К ней бросились близкие, заохали, запричитали, увели домой, стали со страхом заглядывать ей в лицо и атаковать вопросами:
– Деточка, что?.. Что он с тобой сделал?
– Ни-че-го, – ответила она с такой обидой и разочарованием, что никто не решился повторить этот вопрос.
Богдану лишь спросили:
– О чем вы с ним разговаривали? Он морочил тебе голову, клялся в любви?
– Мы разговаривали о войне.
– Какой еще войне? С кем? С белофиннами? С японскими самураями?
– С немцами.
– Немцы же наши друзья… С чего вы взяли, что с ними будет война?
– Николай мне пообещал.
– Что за глупости! Он-то откуда знает?
– Знает, – сказала Богдана так, словно само по себе это достоверное и неопровержимое знание было гораздо важнее, чем его источник. – Ведь он же немец.
Эту фразу подхватили, и она разлетелась по двору. С тех пор во дворе стали считать, что Николай Браун – поскольку он не русский, а немец, – обладает особой осведомленностью о будущей войне. Николай посвящен в планы немецкого командования, знаком с донесениями разведок, и уж если кого спрашивать, то лишь его: уж он-то не ошибется.
Кончался тридцать девятый. Николаю Брауну было восемнадцать лет.
В гирляндах елочных шаров, под сверкание бенгальских огней, сыплющих звездные искры, и шипенье пенистых бокалов с советским шампанским, хотя, казалось бы, где она у нас Шампань?.. А там же, где и Парк культуры имени Отдыха (второе название – Парк культуры и Горького), и загадочно ассиметричная гостиница «Москва», и не выстроенный Дворец Советов со стометровой статуей Ильича на месте взорванного храма, и прочий советский сюр… Поэтому скажем еще раз… скажем, выделим и подчеркнем: в гирляндах шаров, под сверкание огней, при осанистой выправке Деда Мороза из папье-маше, заваленного ватным снегом, похожего на театрального Ивана Сусанина, наступил сороковой год.
О, предвоенный сороковой – время радужных блесток бижутерии, футбольных матчей на стадионе «Динамо», время бутафорское, показное (будем бить врага на его территории), аскетическое, целомудренное и, как сказано (а теперь с умыслом повторено), предвоенное…
Хотя войны, повторяю, особо не ждали, и на тех умников, кто ее предвидел, пророчил и предсказывал, смотрели с подозрением – почти как на врагов или вражеских шпионов (не путать с отечественными разведчиками – такими, как актер Кадочников из известного фильма).
А если и не врагов, то слишком зрячих, наделенных особым, болезненно изощренным зрением, что тоже не поощряется. Зрением, позволяющим различать далекое и не видеть близкое, а это, знаете ли… Это, как чистить ботинки в коридоре и при этом отравлять скипидарной вонью гуталина чистый воздух.
Иными словами, западло…
Поэтому-то и лучше быть слепым, чем зрячим, лучше быть близоруким, чем дальнозорким… пить советское шампанское и отдыхать в Парке культуры и Горького.
Так-то, граждане. Разумейте…
Ведь жизнь – она вот тут, вблизи: на Красной площади, на парадах и демонстрациях: все дружно шествуют, все веселятся. Перед гранитным мавзолеем машут флажками: «Слава… слава…», и дружное эхо слитных голосов разносится аж до Васильевского спуска, а то и за Москва-реку. Физкультурники застывают в трехъярусных пирамидах на мускулистых плечах друг у друга. Передовики и стахановцы вышагивают с бутафорскими отбойными молотками наперевес, а колхозники – с такими же фанерными, налитыми отборным зерном колосьями.
С мавзолея их скупыми, но выразительными жестами приветствуют, одобряют и поздравляют многочисленные вожди во главе с главным и единственным Вождем (почти Богом).
Тут и выпить не грех (по негласной директиве это не возбраняется), и сплясать под гармошку, поскольку светлое будущее – оно тоже здесь, рядом, не за горами. Недаром сказал поэт, если не лучший и талантливейший, калибром помельче, то все-таки сазандарь (воспевал Грузию и переводил любимых Вождем грузинских поэтов): «Ты рядом даль социализма».
Вот оно как: даль-то, оказывается, рядом. Потому и тот, кто близорук, если не вовсе слеп, кто верит в близкое и не страшится какой-то там далекой войны, – тот свой, из наших, испытанный и надежный.
Далекое же размыто, туманно, обманчиво – в него и вглядываться не стоит. Белофиннов мы одолели, японских самураев разгромили («И летели наземь самураи»). Пакт о ненападении заключили (Молотов и Риббентроп после подписания подняли бокалы с шампанским) – чего еще бояться… Только получать командирские пайки с балыком и икрой, путевки в санатории Крыма и Кавказа, ордена и звездочки на погонах…
И – короноваться на звание вора в законе… Это тоже особо не возбранялось (милиция смотрела сквозь пальцы и не вмешивалась). Да и то понятно: раз уж Царя-помазанника расстреляли в подвале со всей семьей, пусть хоть кто-то вместо него коронуется. Хуже не будет, а лучше?.. Все живут так хорошо, что лучше уже невозможно. Главное Родину любить, уголовники же, братки, тоже патриоты: у Родины хоть и крадут, но по-своему (по своим понятиям) ее любят…
За это им и корона на стриженую башку. Пусть красуются – они же не политические. Это те без понятия – умники, интеллигенты, и Родина для них хуже злой мачехи, хуже оголодавшей волчицы с сосцами, лишенными молока…
Николая короновали весной сорок первого, как мне удалось узнать, хотя я не до конца уверен в этой дате: источники моих сведений слишком зыбки и ненадежны. Ну, что-то сказал (вякнул) Сиплый с первого этажа, хотя он тогда был еще пацаном и толком ничего не помнил… что-то добавил Горбатый, старый вор в законе, якобы сидевший с Брауном под Воркутой. Но пойди разбери, врет он или не врет, поскольку сочинять мастер и настоящая кличка его – Горбатов (по фамилии писателя). И он сам эту кликуху чуток изменил – подправил, чтобы не поганила ему воровской авторитет, чтобы втихомолку не дразнили и не посмеивались.
Ну, что-то подтвердил Иван Могила, самый надежный источник, которого так и нарекли – Могилой (настоящая фамилия его Хвощ), поскольку, если что скажет, то это – верняк.
Верняк не верняк, а все равно сведений мало, что я не мог не сознавать и не сетовать по этому поводу. Все-таки я тоже историк – историк своего двора, и мне хотелось быть точным и в фактах не врать. Ведь тогда врали запойно, вдохновенно – до горячечных кошмаров, и я учился по учебникам, где ни слова правды. Если же словечко все же чудом проскочит, то, как говорится, помянут кремлевского горца…
Впрочем, не буду ругать учебники, как не буду хулить мою красную кирпичную школу на Большой Молчановке, где отучился четыре года, моих наивных, неискушенных, девственных учителей (их ведь тоже не доучили) и директора с плоской грудью, особым педагогически выверенным накрахмаленным жабо на шее и перетянутым шрамом ртом – Дору Дормидонтовну.
Не буду, ведь я их не просто любил, а боготворил, считая чуть не бесплотными ангелами, неземными существами, кои питаются цветочной пыльцой или амброзией и уж, конечно же, не ходят в туалет (мое детское воображение не допускало такого кощунства и осквернения святыни)…
Однако вернемся к коронации. Для меня как историка нашего двора одно несомненно. Вернулся Николай вором в законе, о чем весь двор сразу узнал: и заговорили, и еще больше зауважали. Был конец мая, цвела в палисадниках настурция и бегония, благоухала и лезла в окна черемуха, сладко пахло липами, и первые грозы шумели и прокатывались по небу так, что содрогались водостоки, из которых выметало пенную воду.
За какие заслуги короновали Брауна, ведь Арбат – не воровская Ордынка и не бандитская Марьина роща, где обитают лишь домушники и мокрушники? Там, на Арбате, неслучайно рождаются кликухи вроде помянутого мною Горбатова, поскольку арбатские братки кое-что слышали о делах литературных и даже знали, что на Малой Молчановке некогда жил такой жиган (правда, не фартовый, поскольку его убили молодым), как Лермонтов.
Словом, родиться и жить на Арбате вовсе не означало сразу получить воровскую марку, и на коронации об этом было сказано. Оппозиция базарила, что Брауна следует прокатить, а то он, чего доброго, еще стихи сочинять начнет. Да, раздавались по углам и такие голоса… Хотя у Николая нашлись авторитетные и чтимые среди воров поручители, но не это главное. И Сиплый, и Горбатый, и Могила свидетельствуют, что Николай достойно держался. Уж не знаю, начистил ли он до зеркального блеска себе ботинки, но не заискивал и не старался угодить.
С одобрением восприняли и то (немаловажное обстоятельство), что его отца расстреляли за растрату. К тому же признали, что арбатские татуировки Николая не уступают ордынским, а к арбатским добавились еще и воркутинские: словом, он весь был украшен – олицетворенный шик и фасон.
Но главное все же не это. Горбатый рассказал, что Николай составил полный список украденного и в этом списке под одним из первых номеров значилась генеральская дочка. Такого на подобных коронациях отродясь еще не слыхали. Правда, кое-кто принял это за фуфло, но в целом оценили: это и удивило, и развеселило. Вволю поулыбались, посмеялись, позубоскалили, а веселая минутка в лагерях ценится ой как высоко. Николаю это зачли.
К тому же он выложил в общак крупную сумму, которую чудом довез до Воркуты и сохранил при шмонах.
Словом, все проголосовали, но тут нужна одна оговорка – поправочка некая: все, кроме… ангела. Ангела со смертельно белым, закрытым ладонями рук лицом, чьи крылья были распростерты за спиной, а ступни – стопочки чистоты божественной – над землей зависли. На него указал старичок в драном ватнике по прозвищу Ботвинник, считавшийся у зэков умным и прозорливым. Его звали на коронации с условием, чтобы он сидел и помалкивал, а если что – сказал бы, но коротко и по существу.
Вот он-то после коронации поманил заскорузлым пальцем Брауна, взял под локоть и шепнул ему на ухо:
– Водочки мне нальешь? Тогда скажу кой-чего…
– Налью, старик. Есть водочка. Говори.
– Видел я его аккурат над тобой.
– Кого это? – Николай недоверчиво отстранился.
Ботвинник тихонько засмеялся, конфузливо закрыл беззубый, черневший провалом – дырою – рот ладонью, но все же произнес:
– Ангела смерти, милой. Хи-хи-хи.
– Ух ты, мать!.. И что ангел?
– А ничего. Руки-то за тебя и не поднял. Не стал голосовать со всеми. Остерегся…
Николай задумался, как это понимать. На всякий случай спросил:
– Ну, и что теперь?
– А то, милой… то самое. Разумей, раз такой умный.
– Да куда мне уразуметь… Сам скажи.
– Умрешь ты скоро. Вот и весь сказ.
– Ну, это мы еще посмотрим…
– Смотри, смотри, пока глазелки не лопнули… Только умирать все равно придется. Да и не тебе одному – многих вскорости Господь приберет. Страда настала – жатва аж побелела…
– Ладно, не пугай. Я не из пугливых.
– Это верно. Ты герой. По-геройски и голову сложишь. Ну, бывай, страдалец…
– Почему это я страдалец? – Брауну не понравилось, что его так называют.
– А потому что я не зря сказал: страда великая грядет – вот и страдалец. Водочки, водочки мне не забудь налить. Так-то, милой.
Старик покрутился еще возле Николая и исчез, словно его и не было.
Эту историю мне поведал Горбатый – хоть и не лауреат Сталинской премии, но тоже сочинитель известный. Поэтому за достоверность ее не ручаюсь, но передаю как есть.
Летом сорок первого, когда в палисадниках пышно и муторно цвели бегония и гортензия, осыпая вокруг себя лепестки, а Золотые шары, обламываясь, ложились головками на дорожки, прокатилась по небу самая страшная – адская – гроза. В полном согласии с Пактом о ненападении двинулась на нас жуткая стальная армада и пошла месить нашу землю, подминая под себя все живое.
То, что слепцы не желали знать, а зрячие предсказывали с точностью до даты – 22-го июня, сбылось. Но правоты предсказателей словно бы и не заметили, и не признали, и даже более того – правоту их замолчали и забыли: не они оказались в героях сводок и донесений. Никто пред ними не извинился за преступную беспечность – за то, что им не поверили и пред ними так сплоховали; никто не покаялся. И, конечно же, им не объявили благодарность перед строем и не представили к награде. И все потому, что те жили чем-то слишком далеким и не умели жить близким, а следовательно, даже в правоте своей оставались чужими.
Нет ни в чем вам благодати,
С счастием у вас разлад:
И прекрасны вы некстати,
И умны вы невпопад.
Некстати и невпопад – как это по-русски. У нас чего ни возьми – все невпопад, и в то же время попадание самое точное. Попадание в десятку. В яблочко.
Оставались же чужими, поскольку мыслили не как все, отличались, не совпадали, а главное, осмеливались считать себя умней командования, генералов, маршалов и самого Вождя, единственного из всех генералиссимуса, который втайне бывает прав даже тогда, когда явно ошибается. На то он и Вождь. Они же осмеливались считать. А кто так считает, тот не слишком отличается от врагов – врагов затаившихся, замаскированных.
Но лишь только их правота – правота зрячих перед слепыми – обнаружилась, возник непреодолимый соблазн их разоблачить, обличить, сорвать с них маски.
Сорвать, поскольку, обличая их, оправдывали себя.
Так я как историк объясняю себе то, что с началом войны отношение к Николаю переменилось. Наша коммуналка и прежде всего Ксения Андриановна, Матрена Ивановна и Слободан Деспот приняли его с прежней любовью, не дали ему почувствовать никакой перемены. Но для двора он перестал быть своим. Наш двор сразу разделился на своих и чужих, воров и честных. При этом наши честные не прочь были что-нибудь мимоходом украсть, а не наши – воры, напротив, могли проявить честность и благородство, поделиться последним и отдать самое дорогое.
Но это ничего не меняло. Воры – в отличие от наших дворовых мальчиков – не шли в военкоматы записываться на фронт и умирать, становиться навеки девятнадцатилетними. Воров и всю арбатскую подворотню не спасало больше то, что они любят Родину. Никто в их любовь теперь не верил.
Поэтому воровская сплоченность дрогнула. Воры взяли реванш уже после Победы, в 1946–1956 годах, когда вспыхнула война воров против сук. Ее так и называли: сучья война. Суки отличались от воров тем, что воевали на фронте, якшались с властью, выполняли приказы, получали ордена и медали. Но в сорок первом до этого было еще далеко; будущие суки еще ходили в героях, и Николай – при всем своем благородстве и готовности поделиться последним – имел несчастье по меркам нашего двора оказаться среди воров.
Более того, ему припомнили, что он – немец, не Егоров по отцу, а именно Браун по матери.
Раньше этому не придавали значения, и в нашем дворе все нации были вперемешку – русские, татары, украинцы, грузины и даже ассирийцы (в своих узких уличных кабинках они торговали гуталином, шнурками и зарабатывали чисткой обуви). Но теперь это значило всё – если не по части татар и грузин, то по части немцев уж точно.
Честные (свои) сплотились и выступили против воров (чужих), двор – против подворотни, и если раньше Николая любили как русского, то теперь возненавидели как фрица.
После, правда, стали различать немцев и фашистов, но тогда, в самом начале войны, любой немец был фрицем, а фриц – фашистом, будь он даже близкой родней Эрнста Тельмана.
Вот и Николай не избежал такой участи. При этом его перестали бояться и уважать за силу, ловкость и смелость – перестали, потому что были в сговоре и чувствовали дворовую спайку – поддержку друг друга.
Любое дворовое ничтожество могло свистнуть в два пальца вслед Николаю и бросить ему насмешливый вызов.
Да, мои бывшие соседи по коммуналке (их давно уже выселили с Арбата за окружную дорогу – на московскую Колыму) до сих пор рассказывают, что стоило Николаю выйти из дома, и он слышал за своей спиной:
– Эй, урка, а почему тебя отпустили из тюрьмы до срока?
Это изощрялся сопливый, шепелявый, стриженный под ноль, с выбитым зубом и вывороченной губой Федюня, которому Браун, не оборачиваясь, отрывисто бросал через плечо:
– Заткнись.
– Ну, ударь меня, ударь, – напрашивался, лез на рожон Федюня, которому все-таки хотелось заставить, чтобы к нему обернулись. – Посмотришь, что тогда будет.
– Много чести тебя бить. Еще в штаны наложишь.
– А тебе не много чести? Честных воров до срока не отпускают. Ты к честным не примазывайся.
– Вали отсюда, сопливый. – Николай еле сдерживался, и сжатые губы его белели.
– Это мой двор, а не твой. Ты здесь чужой. Поэтому сам канай, пока тебе не накостыляли.
Тут Николай слегка приостанавливался, делал вид, что не расслышал, и не без хитрости заходил с другого бока.
– А самокат тебе сделать на подшипниках? Могу и свинцовую биту для расшибалки выплавить. Хочешь?
– А что это ты вдруг?.. – Федюня не решался признаться в своем желании, подозревая какой-то подвох.
– Я сегодня добрый. Пользуйся.
– Ну, сделай… выплави…
– Вот ты и купился… Ха-ха! Дешево стоишь.
– Пошел ты со своей битой… Говори, почему тебя до срока отпустили? Почему в военкомат не идешь? Сдрейфил? Или слишком гордый?
Николай угадывал в этом вопросе влияние дворового агитпропа.
– А кто тебе велел об этом спросить? Двор?
– Ну, двор…
– Вот и скажи своему двору… Меня отпустили, потому что я кое-что знал.
– А что ты знал? Знал, когда начнется война?
– Когда рак на горе свистнет…
– Ты знал, потому что ты – Браун. Или даже Браунцвейг! Браунпупс! Ха-ха! Браунпупс!
– Браун или не Браун – причем здесь?..
– А притом, что ты немец! Немец! Иди к своим немцам! Иди к своему Адольфику! Выноси за ним ночной горшок! Лижи ему задницу!
Это был уже самый откровенный – наглый и беспардонный – агитпроп.
Иными словами, за такой базар Николай мог и отметелить, а то и порезать, но он сдерживался. Видно, на душе у него свербело из-за того, что он – Браун и что не идет в военкомат. Все-таки свербело и совесть его жгла и мучила, хотя он храбрился и вида не показывал.
Вида не показывал, и начищенные ботинки (все те же коричневые) на нем, как всегда, сияли, но все-таки… все-таки… прожигала насквозь… на то она и совесть.
Зимой сорок первого Николай исчез. За обитой драной клеенкой и изрезанной ножом дверью – последней в коридоре – не слышалось ни звука, ни скрипа, ни шороха. Все решили, что Николая где-то спрятали братки – спрятали от опасности как вора в законе, чтобы он переждал, отсиделся, пока тут такая буча: военкоматы всех гребут, всем шлют повестки с предписанием явиться.
А многие и сами рвутся на фронт, что уж вовсе не по воровским понятиям. Иными словами, западло. Так дворовый агитпроп изображал исчезновение Николая. Но была и другая версия. Многие высказывали догадку, что он тайком убежал через фронт к немцам (немцы были близко – приближались к Перхушкову). Убежал, чтобы избежать призыва и воевать на их стороне. Вернее, не на их, а на своей, ведь он же Браунпупс – немец. А куда еще он мог убежать? Не в подвале же прятаться и не на чердаке.
О Брауне спрашивал милиционер – не Емельяныч (того забрали на фронт), а совсем молоденький, почти подросток по имени Валериан. Но сказать ему ничего не могли – только отводили взгляд и пожимали плечами. Да и некому было говорить: половина нашей и двух соседних коммуналок ушла добровольцами. Даже ассирийцы заперли свои кабинки, оставив непроданными шнурки и баночки гуталина, и – ушли: раскидало их по разным фронтам.
Комнатушку Брауна в конце коридора опечатали, а потом вскрыли и вселили в нее старика-инвалида, стучавшего костылем и что-то клепавшего на ручном станке. Точнее, он сам вселился, никого особо не спрашивая. Вредный был старичок, прижимистый – что твой куркуль нераскулаченный. Мыла и спичек никому не давал (а если одалживал, то под расписку: вернуть с довеском), хотя у самого был целый склад.
Лучше бы вселили ангела, закрывающего лицо ладонями: оставалась бы хоть маленькая надежда. Надежда на возвращение Николая. Старичок же был – хуже самой смерти, такой, что и надежды никакой не осталось. Он прямо всем говорил, и говорил с удовольствием: «К немцам убег ваш Браун. На довольствие его там поставили. Воюет против нас. Скоро крест получит за старание».
И почти не скрывал, что и сам бы мечтал о таком довольствии и – если б не костыль, – убег бы к немцам.
Вот и вся история – если не Арбата (его история еще не написана), то, во всяком случае, фартового жигана Николая Брауна. Вряд ли спрятали его братки, пусть даже в это верить было бы легче, хоть и легкой веры не бывает. Но, скорее всего, перебежал он к немцам. Ведь и сам немец, и к тому же мать научила его немецкому. Читал и писал без словаря. По-русски писал с ошибками и кляксами, грязно, а по-немецки – чистенько и гладко, почти без ошибок. Значит, готовился…
К такому выводу под влиянием агитпропа пришел двор (а с ним и подворотня). И постепенно к нему же сползала, как подтаявший ледок к самому краю крыши, наша коммуналка. Хоть на агитпроп и не столь податливые, но сползали, скользя подошвами, и концертмейстер Ксения Андриановна, и зубной врач Слободан Деспот, и парикмахерша Матрена Ивановна, и другие, ютившиеся по правую и левую стороны длинного коридора.
Другой версии у нас не было, и приходилось как-то мириться с этой. Со многим приходится мириться, хотя поначалу мы о-го-го… противимся… выказываем свое упрямство и несговорчивость. Но на несговорчивых воду возят. Здесь бы и поставить точку, ан нет, у истории нашлось-таки продолжение.
У старичка, вселившегося в квартиру Николая, однажды углядели газету, которую тот не читал, а рвал на куски и подсовывал под сырые дрова, чтобы растопить печку. В газете же мелькнула фотография – до боли знакомое лицо то ли Николая Брауна, то ли кого-то на него похожего.
– А ну-ка, милейший, позвольте… дайте-ка сюда, – властно и высокомерно попросила Ксения Андриановна, с нетерпением шевеля пальцами протянутой руки – шевеля так, словно собиралась пробежать ими по клавишам.
Старичок нехотя дал. Ксения Андриановна надела очки, поднесла газету к глазам. Поднесла и тотчас воскликнула: «Он! Господи, он!» С фотографии на нее смотрел Николай Браун. В выцветшей гимнастерке, с непокрытой, стриженной ершиком головой (пилотка спрятана под ремень). С двумя медалями на левой стороне груди и орденом Красной Звезды – на правой.
Не было никаких сомнений, что это именно Николай.
Под фотографией же – набранный крупным шрифтом рассказ корреспондента о том, как наш Браун героически воевал, ходил в разведку, вместе с ротными лихими ребятами совершал отчаянные вылазки за языками. Пролезал ужом под колючей проволокой, переходил линию фронта по минным полям.
Своим воровским ножом укладывал рядком часовых, не успевавших даже охнуть – не то что вскинуть автомат и выстрелить.
Возвращался целым и невредимым, скалился перед медсестрами извечной своей шальной улыбкой. И сам же переводил все, о чем доставленные в штаб немцы сообщали на допросах. Сообщали или, по выражению тех же ротных, лаяли на своем собачьем языке.
Рассказывал корреспондент и о том, как в последнем бою под Берлином, отстреливаясь и матерно ругаясь, Николай пал смертью храбрых. Пуля попала ему прямо под сердце и прошла навылет.
Вот так он и погиб, коронованный вор в законе.
Впрочем, о ругани ничего сказано не было. Хотя эта подробность важна и весьма существенна, корреспондент о ней умолчал. Напоследок сказал лишь о том, что посмертно Браун был награжден вторым орденом Красной Звезды, но прицепить орден к гимнастерке ему уже не пришлось.
Что ж, мы дозвонились до редакции. Корреспондента того разыскали. Он вспомнил, как брал интервью у старшего лейтенанта по фамилии Браун, и еще привел подробности, не попавшие в заметку…
Значит, не спрятали его братки, нашего Николая, и не бежал он к немцам, а честно отвоевал свой срок – сначала в штрафбате, а затем – в разведроте. Теперь это установленный факт – если не для истории вообще, то для истории нашего двора.
И еще скажу напоследок. Николай Браун не дожил до Победы. Все в нашем дворе его жалеют: «Эх, не дожил, бедняга, совсем немного, всего-то чуть больше месяца». Я же думаю: отчасти, может быть, и хорошо, что не дожил. Время от Победы для него отсчитывается назад, в наше прошлое (для меня как историка это особенно важно), а оно с каждым годом проясняется, приобретает страдальческий, просветленный отсвет.
Вперед же пусть отсчитывают другие.