Северная ходьба 2013–2014

Памяти Натальи Горбаневской

«Такие домá – у Рихарда Васми…»

Такие домá – у Рихарда Васми,

кубики мягкие, гуашевые,

стоят на канале, а мы вместе с вами

мимо них прогуливаемся важно так.

У них все рамы как будто выставлены

то ли взрывом, то ли Главным Оконным Мастером,

но это не дыры, а счеты истины,

костяшки, отщелкиваемые Майстером

Экхартом: это не это и то не то…

Оттого из них никто и не выглядывает,

хотя костяшки лучше, чем решето,

лучше взгляд косточки, чем и рядом нет

взгляда, лучше – вишневой, черешневой,

сливовой, фиговой, все равно, фигóвой,

лучше – апофатически всё отнечивать,

а потом придачивать всё по новой,

гуляя мимо красных, зеленых и желтых кубиков

и пересохших каналов, и буксиров Рихарда Васми,

мимо схематичной и редкой публики,

мимо шелестящих с утра сутр Вьясы.

«Свет есть, и звук, но только нет ни слова…»

Свет есть, и звук, но только нет ни слова

сказать, какой там свет, и цвет, и звук

всё начинают засветло, всё снова,

во тьме еще, с короткого тук-тук,

стеклянного тук-тук в бутылочку Моранди,

чуть розовую, серую почти,

хранящую слова, как будто бога ради,

стоящую у света на пути.

В бутылочном письме, размытом до агонии,

гонимом только пылью световой

никто не разберет, где звук, а где огонь, и

все ищут слово в розе ветровой.

«Просто разговор, а не разговор…»

Просто разговор, а не разговор –

ы одно, закадычное,

простое, как пот из пор,

и такое же неприличное,

и такое же общее, вот бы так,

как немой дурак,

называть все вещи по имени

одному и тому же – всё ы да ы,

ничего не брать из пустой головы,

только то, что взято из вымени.

Всё – в молочном родстве,

в милом поте лица,

всё в труде умирающем, вечном,

всё друг с другом на ы

и другого лица

нет и не было в рéчнике млечном.

«Свет преломляется как хлеб…»

Свет преломляется как хлеб,

только с кем преломить его,

чтобы стал он горек, черств и слеп,

чтобы не взять с него ничего,

чтоб стало серенько, как есть

в общем каждому дню и так,

но неразделённо, и не съесть

в рыло одно этот хлеб никак…

Вот так и мы туда одни

шли втроем, но один из нас

третьим был, а мы, как эти дни,

были – их каждый серенький час.

Так и оттуда мы вдвоем

шли одни, но меж нами свет

был уже поделен, и огнем

черствым царапал в гортани: да.

«Всё это кружево на быстрых злых коклюшках…»

Всё это кружево на быстрых злых коклюшках

старухи голые плетут

и заплетают в разных завитушках

напрасный вдох, напрасный выдох, там и тут,

и между этим выходом и входом,

по холодку цементному шурша,

идeт на бой с набыченным уродом

афинский мальчик – смуглая душа.

«Шарканье жестяной лопаты…»

Шарканье жестяной лопаты

по льду: шарк, шарк, шарк.

В семь утра, чем богаты,

тем и рады шуршать

эти поскребыши ночи

в мягком еще мозгу,

как шаг слуховых отточий

вместо слов «не могу» –

ни спать уже, ни проснуться,

только просунуться мозгом туда, где

под ударами секундного кнутца

шаркает жесть по мертвой воде.

«Утоптан снег, деревья голы…»

Утоптан снег, деревья голы,

кора внизу от сырости черней.

Как в старших классах средней школы,

все больше длинных серых дней.

И человек сезона просвещенья

подсматривает правильный ответ:

движенья нет, есть только приближенья,

ученье – тьма, а неученье – свет.

«По маленькой бы еще небесного огня…»

По маленькой бы еще небесного огня,

чтоб сердцу стало холоднее,

чтоб дымчатые края, друг в друга прозвеня,

сомнений не оставили бы на дне и

опять наполнились отчужденным пайком

того, чье сердце стало льдинкой,

кто с этой песней больше незнаком

и водится с колючей сонатинкой

там, где на всех – единственный клавесин,

и все к нему подносят звуков горстки,

но вместо клавиш – иглы, и один

из ангелов-чертей всем выдает наперстки.

(А кому-то не выдает?..)

«Какие черти детские, кривые…»

Какие черти детские, кривые

качают эту лодочку-печаль!

Какие у нее уключины кривые,

и всего-то им жаль, и всего-то: им жаль!

И всех делов-то: прохудилось днище,

и маленькая трещина слезит

февральский день, уже не день, а днище,

и сколько в нем поместится обид!

И сколько еще останется места

для местных радостей – для ветра и воды,

для их морского «тили-тили-теста»,

для их земного «растуды»!

Северная ходьба

1. Метель

Тихо так, что щелкают позвонки:

тишина тебе сворачивает шею,

и ты оборачиваешься.

Снежинки стучат в теплые виски,

им в конусе под фонарями страшнее,

вот и мельтешат они вовсю.

Сова на ветке лицом ли, спиной

сидит; из головы две веточки торчат,

сидит и кряхтит гýдко: э-э, э-э,

Плохо ей в этот снегопад одной,

а может, хорошо, совсем наоборот,

как, наоборот совсем, – тебе.

Летела стая… Совсем не про них:

зимой они всегда одиночки. Сов семь,

может, наберется иногда

осенью – лететь к нам сюда, «на юг»,

за мышью. Нынче здесь мышь под снегом совсем

и ходит под снегом по ходам,

так что приходится ловить и птиц.

Сова взлетает и крýжится с метелью,

потом снова садится на ель

и сливается совсем наконец

со всем: с ночью, белой от снега, и с елью,

а ты влюбленно глядишь в метель.

2. Снеговики

Сéмьи в такую погоду на прогулке

лепят снеговиков: отец – нижний ком,

мать – средний, а верхний ком – ребенок.

Звуки в это время не звóнки, а гулки,

снег не скрипит, а хрустит под каблуком,

но детский смех по-прежнему звонок.

Потом снеговики стоят одиноко

и смотрят шишечками, как всё темней.

Пробегают собаки, метят их.

Наутро они почти все раскоканы

и лежат грудой сероватых камней

в желтых многослойных отметинах.

Собаки их любят, а люди скорей нет.

Приходят дети и бродят в руинах,

будто ищут что-то. Их головы?

И кто-то вдруг находит и в руки берет

безглазый, безносый череп любимый

и ставит на останки тулова.

3. Северная ходьба

Впереди – старуха с двумя лыжными палками,

позади – старик, в три погибели, с клюкой.

Такая у них нордическая ходьба.

Она не смотрит назад, он – вверх, валкими,

но шаткими шажками держа прямой

курс, по которому ведет Судьба.

Вот уж и впрямь «саувакя́вели», оба

скорей идут, чем идут скорей; скорей

ковыляют, чем идут. Палкоход –

зимняя форма надежды, спорт у гроба,

первенство, не за лавр, так хоть за порей,

за первинки, за родной огород,

который сейчас под снегом, ему тепло,

а им не холодно, но и не жарко;

так и должно быть спортсменам зимой.

У старика под носом не пот, а сопли,

но так и должно быть, соплей не жалко,

жаль старуху и хочется домой,

в кисло-сладкий, густой, предпоследний воздух,

к надбитому кубку и блюдцу к нему,

к некрепкому, несладкому чаю.

Но пяточки палок сверкают как звезды,

но Фрейя к смертному Оду своему

не повернет главы отчаянной…

4. Дворники

Я работал дворником четыре месяца

в парке Лесотехнической академии,

меня учили мести опавшую листву «волной».

Я вставал в пять утра и шел к метро вместе с

рабочими, отличаясь от их племени

мешком из полиэтилена – нужен был холстяной.

Потом наступила зима, и стволы в парке

светились изнутри голубоватым светом.

Однажды меня окружила стая собак…

Потом это все надоело моей Парке,

и я сломался на колке льда, но при этом

насмотрелся на утро и растущий из утра парк.

Поэтому я и понимаю дворников,

пусть они иногда не понимают меня,

и в труде им куда больше помогают машины,

но стоит услышать шарк лопаты, корни слов

становятся пятнами голубого огня

и тянут в себя сытную снежную мочажину,

и наступает утро, и лом говорит «цок»,

и лед отвечает «коц», и лежит, покоцан,

и оранжевая спецовка на ветру будто флаг,

и матюги старшей дворничихи идут впрок

этому медленному свету, и в окно сам

он ползет, нещедрый, но от каких-то там тайных благ.

5. Собака

Моя собака скоро умрет, и я

закончу шестнадцатилетнюю прогулку

в парке имени академика Эдгара По.

В детстве мы называли его «поля»,

здесь плохо растут деревья, и мало толку

от новых посадок (торф), и отвести слабó

«полюстровские ключи». Этой водой,

богатой железом, Кушелев-Безбородко

лечил всех желающих, пользовал теплым душем.

Теперь только ржавые пятна весной

на старой траве и новой, лезущей кротко,

напоминают об этом: Мусина-Пушкина

продала эти места Брусницыну,

а тот настроил дач… Здесь лучше всего зимой.

Летом тоже неплохо, но повсюду шашлыки.

Загрузка...