Памяти Натальи Горбаневской
Такие домá – у Рихарда Васми,
кубики мягкие, гуашевые,
стоят на канале, а мы вместе с вами
мимо них прогуливаемся важно так.
У них все рамы как будто выставлены
то ли взрывом, то ли Главным Оконным Мастером,
но это не дыры, а счеты истины,
костяшки, отщелкиваемые Майстером
Экхартом: это не это и то не то…
Оттого из них никто и не выглядывает,
хотя костяшки лучше, чем решето,
лучше взгляд косточки, чем и рядом нет
взгляда, лучше – вишневой, черешневой,
сливовой, фиговой, все равно, фигóвой,
лучше – апофатически всё отнечивать,
а потом придачивать всё по новой,
гуляя мимо красных, зеленых и желтых кубиков
и пересохших каналов, и буксиров Рихарда Васми,
мимо схематичной и редкой публики,
мимо шелестящих с утра сутр Вьясы.
Свет есть, и звук, но только нет ни слова
сказать, какой там свет, и цвет, и звук
всё начинают засветло, всё снова,
во тьме еще, с короткого тук-тук,
стеклянного тук-тук в бутылочку Моранди,
чуть розовую, серую почти,
хранящую слова, как будто бога ради,
стоящую у света на пути.
В бутылочном письме, размытом до агонии,
гонимом только пылью световой
никто не разберет, где звук, а где огонь, и
все ищут слово в розе ветровой.
Просто разговор, а не разговор –
ы одно, закадычное,
простое, как пот из пор,
и такое же неприличное,
и такое же общее, вот бы так,
как немой дурак,
называть все вещи по имени
одному и тому же – всё ы да ы,
ничего не брать из пустой головы,
только то, что взято из вымени.
Всё – в молочном родстве,
в милом поте лица,
всё в труде умирающем, вечном,
всё друг с другом на ы
и другого лица
нет и не было в рéчнике млечном.
Свет преломляется как хлеб,
только с кем преломить его,
чтобы стал он горек, черств и слеп,
чтобы не взять с него ничего,
чтоб стало серенько, как есть
в общем каждому дню и так,
но неразделённо, и не съесть
в рыло одно этот хлеб никак…
Вот так и мы туда одни
шли втроем, но один из нас
третьим был, а мы, как эти дни,
были – их каждый серенький час.
Так и оттуда мы вдвоем
шли одни, но меж нами свет
был уже поделен, и огнем
черствым царапал в гортани: да.
Всё это кружево на быстрых злых коклюшках
старухи голые плетут
и заплетают в разных завитушках
напрасный вдох, напрасный выдох, там и тут,
и между этим выходом и входом,
по холодку цементному шурша,
идeт на бой с набыченным уродом
афинский мальчик – смуглая душа.
Шарканье жестяной лопаты
по льду: шарк, шарк, шарк.
В семь утра, чем богаты,
тем и рады шуршать
эти поскребыши ночи
в мягком еще мозгу,
как шаг слуховых отточий
вместо слов «не могу» –
ни спать уже, ни проснуться,
только просунуться мозгом туда, где
под ударами секундного кнутца
шаркает жесть по мертвой воде.
Утоптан снег, деревья голы,
кора внизу от сырости черней.
Как в старших классах средней школы,
все больше длинных серых дней.
И человек сезона просвещенья
подсматривает правильный ответ:
движенья нет, есть только приближенья,
ученье – тьма, а неученье – свет.
По маленькой бы еще небесного огня,
чтоб сердцу стало холоднее,
чтоб дымчатые края, друг в друга прозвеня,
сомнений не оставили бы на дне и
опять наполнились отчужденным пайком
того, чье сердце стало льдинкой,
кто с этой песней больше незнаком
и водится с колючей сонатинкой
там, где на всех – единственный клавесин,
и все к нему подносят звуков горстки,
но вместо клавиш – иглы, и один
из ангелов-чертей всем выдает наперстки.
(А кому-то не выдает?..)
Какие черти детские, кривые
качают эту лодочку-печаль!
Какие у нее уключины кривые,
и всего-то им жаль, и всего-то: им жаль!
И всех делов-то: прохудилось днище,
и маленькая трещина слезит
февральский день, уже не день, а днище,
и сколько в нем поместится обид!
И сколько еще останется места
для местных радостей – для ветра и воды,
для их морского «тили-тили-теста»,
для их земного «растуды»!
Тихо так, что щелкают позвонки:
тишина тебе сворачивает шею,
и ты оборачиваешься.
Снежинки стучат в теплые виски,
им в конусе под фонарями страшнее,
вот и мельтешат они вовсю.
Сова на ветке лицом ли, спиной
сидит; из головы две веточки торчат,
сидит и кряхтит гýдко: э-э, э-э,
Плохо ей в этот снегопад одной,
а может, хорошо, совсем наоборот,
как, наоборот совсем, – тебе.
Летела стая… Совсем не про них:
зимой они всегда одиночки. Сов семь,
может, наберется иногда
осенью – лететь к нам сюда, «на юг»,
за мышью. Нынче здесь мышь под снегом совсем
и ходит под снегом по ходам,
так что приходится ловить и птиц.
Сова взлетает и крýжится с метелью,
потом снова садится на ель
и сливается совсем наконец
со всем: с ночью, белой от снега, и с елью,
а ты влюбленно глядишь в метель.
Сéмьи в такую погоду на прогулке
лепят снеговиков: отец – нижний ком,
мать – средний, а верхний ком – ребенок.
Звуки в это время не звóнки, а гулки,
снег не скрипит, а хрустит под каблуком,
но детский смех по-прежнему звонок.
Потом снеговики стоят одиноко
и смотрят шишечками, как всё темней.
Пробегают собаки, метят их.
Наутро они почти все раскоканы
и лежат грудой сероватых камней
в желтых многослойных отметинах.
Собаки их любят, а люди скорей нет.
Приходят дети и бродят в руинах,
будто ищут что-то. Их головы?
И кто-то вдруг находит и в руки берет
безглазый, безносый череп любимый
и ставит на останки тулова.
Впереди – старуха с двумя лыжными палками,
позади – старик, в три погибели, с клюкой.
Такая у них нордическая ходьба.
Она не смотрит назад, он – вверх, валкими,
но шаткими шажками держа прямой
курс, по которому ведет Судьба.
Вот уж и впрямь «саувакя́вели», оба
скорей идут, чем идут скорей; скорей
ковыляют, чем идут. Палкоход –
зимняя форма надежды, спорт у гроба,
первенство, не за лавр, так хоть за порей,
за первинки, за родной огород,
который сейчас под снегом, ему тепло,
а им не холодно, но и не жарко;
так и должно быть спортсменам зимой.
У старика под носом не пот, а сопли,
но так и должно быть, соплей не жалко,
жаль старуху и хочется домой,
в кисло-сладкий, густой, предпоследний воздух,
к надбитому кубку и блюдцу к нему,
к некрепкому, несладкому чаю.
Но пяточки палок сверкают как звезды,
но Фрейя к смертному Оду своему
не повернет главы отчаянной…
Я работал дворником четыре месяца
в парке Лесотехнической академии,
меня учили мести опавшую листву «волной».
Я вставал в пять утра и шел к метро вместе с
рабочими, отличаясь от их племени
мешком из полиэтилена – нужен был холстяной.
Потом наступила зима, и стволы в парке
светились изнутри голубоватым светом.
Однажды меня окружила стая собак…
Потом это все надоело моей Парке,
и я сломался на колке льда, но при этом
насмотрелся на утро и растущий из утра парк.
Поэтому я и понимаю дворников,
пусть они иногда не понимают меня,
и в труде им куда больше помогают машины,
но стоит услышать шарк лопаты, корни слов
становятся пятнами голубого огня
и тянут в себя сытную снежную мочажину,
и наступает утро, и лом говорит «цок»,
и лед отвечает «коц», и лежит, покоцан,
и оранжевая спецовка на ветру будто флаг,
и матюги старшей дворничихи идут впрок
этому медленному свету, и в окно сам
он ползет, нещедрый, но от каких-то там тайных благ.
Моя собака скоро умрет, и я
закончу шестнадцатилетнюю прогулку
в парке имени академика Эдгара По.
В детстве мы называли его «поля»,
здесь плохо растут деревья, и мало толку
от новых посадок (торф), и отвести слабó
«полюстровские ключи». Этой водой,
богатой железом, Кушелев-Безбородко
лечил всех желающих, пользовал теплым душем.
Теперь только ржавые пятна весной
на старой траве и новой, лезущей кротко,
напоминают об этом: Мусина-Пушкина
продала эти места Брусницыну,
а тот настроил дач… Здесь лучше всего зимой.
Летом тоже неплохо, но повсюду шашлыки.